Дневник писателя — страница 3 из 3


Афон. Русский Андреевский скит
Мариза Шуази
Обложка книги М. Шуази «Месяц у мужчин» (Париж, 1929)
Афон. Монастырь Св. великомученика и целителя Пантелеймона
Прот. Василий Шустин
Титульный лист книги о. Василия Шустина «Запись об о. Иоанне Кронштадтском и об оптинских старцах» (Белая Церковь, 1929)
Оптина пустынь. Начало XX в.
А. А. Виленкин в Таганской тюрьме. 1918
Князь П. Д. Долгоруков
А.И. Астров
Н.Н. Щепкин
Ф.Ф. Кокошкин
Генерал А. П. Кутепов
Галлиполийская церковь. Париж. 14 октября 1934
И.С. Лукаш
Б. К. Зайцев и И. С. Лукаш на чествовании И. А. Бунина в редакции газеты «Возрождение». Париж. 16 ноября 1933
На Сергиевском подворье. На заднем плане, в центре — Б.К и В. А. Зайцевы. Париж. 1926
Папа Пий XI
Папа Лев XIII
Павильон Католических миссий на Колониальной выставке. Париж. 1931
Ж. Бернанос
Ф. Мориак
Ж. Грин
Г. Флобер
П. П. Муратов
Авантитул книги П. П. Муратова «Образы Италии» (М., 1917): «Посвящаю Б<орису> К<онстантиновину> 3<айцеву> в воспоминанье о счастливых днях»
Г. П. Федотов
Обложка книги Г. П. Федотова «Святые Древней Руси» (Париж, 1931)
Л. М. Леонов
М. Л. Слоним
Обложка книги «Откровенные рассказы странника духовному своему отцу» (Париж, 1930)
М. А. Чехов
Д. С. Мережковский
Обложка книги Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный». Т. 1 (Белград, 1932)
Э. Людвиг
Обложка книги Э. Людвига «Сын человеческий (Жизнь Иисуса)» (Рига, 1929)
B. H. Ладыженский, И. С. Шмелев с группой воспитанников общежития русских мальчиков в Шавилле. 1928
В. Н. Ладыженский
Триумфальная арка в Париже. Набросок из блокнота Б. К. Зайцева. 17 апреля 1949
Б. К. Зайцев. Париж. Конец 1920-х гг.
Париж. Площадь у «Галереи Лафайет». 1920-е гг.

Приложение

И. С. Лукаш

НОВЫЙ ЗАЙЦЕВ. О КНИГЕ «ИЗБРАННЫЕ РАССКАЗЫ»{182}

Гете сидел на барабане у костра. Это было после сражения с якобинцами у Вальми{183}. В то холодное утро Гете сказал своим соседям по костру:

— Начинается новая эра, страница человеческой истории перевернута…

Кажется, именно так сказал Гете о французской революции. И почему-то эти слова вспоминались мне, когда я читал последнюю книгу Бориса Зайцева «Избранные рассказы. 1904–1927» издания «Русской библиотеки» в Белграде. Когда я читал его книгу, мне казалось, что и страница нашей литературы перевернулась, что и у нее началась новая эра. Я не знаю, когда началось это новое писательское сознание и мироощущение — может быть, после революции, за ее чертой, а может быть, еще не началось, но только начинается, однако я знаю и чувствую, что наша недавняя и уже померкшая литература кончилась. И я думаю, что последняя книга Бориса Зайцева подводит такой отошедшей литературе итог, — хотя бы потому, что сам автор уже не повторит, конечно, таких рассказов, какие он писал в 1904–1910 годах.

Мне не приходится говорить о том, что всем хорошо известно, — о зайцевской прелести, об его всегдашней прохладно-гармонической утрене, голубой звезде, сквозящей легким светом, об его италийских пенатах, свежем холодке и плавающем свете, который вот-вот растает.

Через многие годы Борис Зайцев пронес понимание бытия как единого гармонического света и человека в нем как частицы атома света вечного. Именно это зайцевское миропонимание и наполняет собой, почти физически — светящейся прелестью почти каждую его страницу. Невещный и бестипный, когда хотите, даже бестемный (если все эти прилагательные с «без» допустимы) — он в то же время точно вобрал в себя легчайшие дуновения наших душ, то, что проходит, оставляя в душах не образ, а одно ощущение без образа, — таинственный след сна о том, что все в бытии и смерти едино-прекрасно и едино-светло. Этой мудрой прелестью, светлой красотой бытия, равной и в жизни и в смерти, полны, особенно за последние годы, женщины и девушки Зайцева.

Та же мудрая прелесть помогла Зайцеву, так сказать, перешагнуть и свою литературную эпоху, вырваться из той недавней эпохи, которая уже померкла. И его последняя книга, по моему мнению, отличное свидетельство о борьбе Зайцева со своим литературным временем. В последней книге, как мне кажется, проявляется новый, еще не отмеченный «план» писателя, — его прикровенный план. И сквозь мило-женственное, знакомое лицо московского флорентинца проступает новое, и очень жесткое и очень суровое лицо. Может быть, такое впечатление вызвано отбором, так сказать, отстоем 23-летней писательской работы, когда эти, до того не замечаемые черты, выдвигаются резче.

В его книге, кроме двух-трех рассказов, стоящих особняком, все другие точно объединены некоей внутренней линией. Рассказы эти, хотя и разных лет и о разных событиях, но написаны как бы об одной и той же человеческой фигуре и следят за нею от детства («Заря») через всю жизнь («Миф», «Жемчуг», «Изгнание», «Мать и Катя») — до самой смерти («Странное путешествие»). Герой, умирающий в «Странном путешествии», недаром носит имя одного из героев «Голубой звезды» — Христофорова. Точно сам автор указывает этим, что выбранная им человеческая фигура кончилась.

Каков же этот выбранный автором человек во всех рассказах за 23 года? Неуловимый человек, тусклый человек, томительно-теплокровная фигура — последыш «лишних людей», чеховских «скучных людей». Ненужный человек русских 1904–1914 годов.

Такой человек назывался у нас «интеллигентом» в кавычках. Только в довоенной России были люди — не просто дурные или хорошие, не просто врачи, учителя, инженеры, профессора, адвокаты, литераторы, журналисты, художники, а такие люди, которые умудрялись никем и ничем не быть — ну, хотя бы пьяницей, так и то нет, — ничего не делать, ничего не понимать ни в России, ни в жизни и называться «интеллигентами», что прикрывало все их человеческое ничтожество.

С подлинной интеллигенции, с волевой и творческой элиты нашего народа должен быть наконец снят поклеп. Интеллигенция — самое высокое и самое обязывающее слово. В нем полнота ответственности. Эго самое бодрое и самое обязывающее определение творчески действующих сил народа.

Но во что это слово превратилось у нас? Империя как будто отбрасывала негодный человеческий шлак и, при своих духовных и материальных богатствах, давала возможность этому шлаку существовать бездельно, бессмысленно и бесцельно. Вот это и были «интеллигенты» в кавычках, которые встречались и в домах литераторов, и в семьях ученых, и в среде артистов. По-видимому, в большинстве это были недоучившиеся студенты, аборигены петербургских и московских меблирашек, вечные и непременные неудачники. Собственно, это были люди полного духовного безделия и полной духовной безответственности. И конечно, такая «интеллигенция» ровно ничего не имеет общего с подлинной российской интеллигенцией. Но именно на этом типе, духовно-бездельном и безответственном, и произошло смешение несовместимых понятий; но именно за этого своего выкидыша, неудачливого и не нужному никому, и отвечает теперь так несправедливо часто оскорбляемая российская интеллигенция.

В самом деле, ну какой же, например, «интеллигент», в этом смысле, Менделеев или Павлов, Лесков, Ключевский, Соловьев и столькие с ними?

Записки этого «интеллигента» в кавычках и ведет как будто Борис Зайцев в своей книге с самого 1904 года.

Вот детство его («Заря», 1909 года), вот его любовь — почти по образцам тогдашних журналов, вроде «Грифа» или «Скорпиона», и с христианством, которое кажется герою «успокоенно-белеющим хором… Как милые березки», и вместе со «стихийной танцовщицей» и «солнечным безумием» («Миф», 1906 год). Или бывает у «интеллигента» любовь по-другому, если он особа женского пола. «Восемь лет мы любили друг друга, — скажет он тогда, — мучительно любили, были счастливы до гибели и были, в общем, несчастны»{184}. Расстались, встретились в Москве и договаривают о своей незадачливой любви в ресторане. Тогда еще носили платья с греческими рукавами или ибсеновские «платья-реформ», а автомобили были большой новостью: «Я села. Мы тронулись. Да, автомобиль вещь особенная. В нем летишь птицей». Прилетели в ресторан. «Александр Андреевич заказал устриц, мне котлету марешаль{185}». И позже — хотя автомобиль, «воздушный конь», «носил нас в тихом безумии по улицам», и хотя «мы знали, что любовь наша прошла, что ничем ее не вернуть, как не остановить хода этих звезд. Что оплакивали мы нашу жизнь — почему-то незадачливую жизнь, перегнувшуюся теперь к закату. Что ушло бессмертное, ушло{186}» («Жемчуг», 1919 год) — вы все равно уже никак не забудете этих котлеток марешаль…

Как ухнули в Лету все эти истерийки и трагедийки «интеллигента» под ресторанную музыку, с котлетами, и какой непростительной роскошью духовного безделия кажутся такие трагедийки теперь. Все это — «ушло».

Но вот выбранная фигура снова принимает мужеский пол: «В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете… Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет». Будущий защитник угнетенных все делает хорошо, но вполне равнодушно: зачем-то и преравнодушно женится на «горячей брюнетке», «которая продолжала курсы по филологическому отделению», за-чем-то и вполне равнодушно рожает ребенка, также отправляется после 1905 года в Париж, надоедает наконец «горячей брюнетке» и начинает тогда думать «о жизни, океане и Евангелии»… — «Мой взор остановился на медузе, принесенной на берег» («Изгнание», 1910 год). Сам герой этого «Изгнания» — полного холодной иронии — студенисто-холодная медуза, выброшенная, говоря выспренне, на берег жизни из океана небытия. И зачем-то возвращается человек-медуза в отечество, теперь уже с «маленьким Евангелием», где у него есть «любимые места», хотя вовсе не нужен он ни себе, ни жене, ни своему ребенку, ни земле, ни океану, ни отечеству, ни Евангелию… А когда он снова станет особью женского пола, у него на полочке будут висеть «несколько открыток: писатели, актеры; две-три желтенькие книжки „Универсальной библиотеки“ и фотография Толстого, босяком» («Мать и Катя», 1914 год), но история его будет такой же предопределен-но-незадачливой.

«Люди сами в себе», все эти зайцевские «интеллигенты» копошились в своих закутах по огромной и дикой волчице-Рос-сии и не знали, не видели ни неба, ни земли, ни человека, ни России, а жили только «сами собой», своими ничтожествами, своими ничтожными «настроениями» и ничтожными «переживаниями». И проглядели ту дремучую страну, где жили, где священник Кронид «вел древнее служение», где пас стада «низкий старик Карпыч», похожий на язычника и на апостола, где «мужицкий праздник похож на лагерь гуннов» («Священник Кронид», 1905 год).

«Между тем в европейском ресторанчике становилось похоже на Россию. Компания студентов заказала чашу пива, и ее пустили вкруговую. Все орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается» («Мать и Катя», 1914 год).

Вот это и была «интеллигентская» Россия, когда «все орали и что-то доказывали». О лагере гуннов там помышляли меньше всего. Таким «интеллигентам» казалось, что хотя и Россия, и весь мир, конечно, ни к черту не годятся, — но им-то — «соли земли» — всегда и при всех обстоятельствах будет отлично и удобно «любить» и «страдать».

А когда гунны пришли… Впрочем, что же говорить о том, что случилось, когда пришли гунны? Едва скрываемым презрением к тусклым «интеллигентным» фигурам полна книга Зайцева, — презрением и жестокой иронией.

Этот выбранный им русский человек умирает в рассказе «Странное путешествие» (1926 года):

«Увидев Христофорова, Потап Ильич перекрестился, низко ему поклонился:

— Эх, Алексей Петрович, милый человек… Ни за понюшку табаку.

Потом обернулся к Акиму:

— Не к нашим временам, нет… Ныне надо зубы волчьи»{187}.

Потап Ильич не вовсе прав: не только не к нашим временам.

Покойник был ни к каким временам. Было это русское «ни то ни се», «ни рыба ни мясо», эта многообразная и двуполая особь, русский слизень, — действительно безводным облаком и дымом, погасшей душой, тем теплокровным, о котором не на наши, а на все времена сказано: «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: о, если бы ты был холоден или горяч, — но ты тепел, и Я изблюю тебя из уст моих». «О, русские интеллигенты, о, слова, слова, прекраснодушие, приятность, барственность, народолюбие» — горько восклицает Зайцев в «Улице св. Николая» и сам выносит «интеллигенту» последний приговор: «Сурова жизнь, и не приятна, и не прекраснодушна».

Так сквозь все прелести зайцевского описательства проглядывает в этом сборнике Зайцев новый — Зайцев прикровенной борьбы, Зайцев суровой горечи, презрения и жесткой иронии. И кажутся необычайными для уже сложившегося писательского облика такие беспощадные слова его о России в той же «Улице св. Николая» (1921 год):

«Все Русь и Русь. Рязань, Тамбов, Саратов, все спешат домой, подальше от окопов, смерти холодной, голода. Грязь, вши и мрак. Грязь, хлад в Москве, стон, вой и мерзость и в вагонах тех, куда спешат, стремясь на родину{188} — в ту же мразь беспросветную».

Так не в этом ли настоящая зайцевская Россия — отчаянная? Она не в его свете, благообразно-церковном, не в его флорентийских дуновениях по московским Пятисобачьим переулкам, а вот в этом человеке-медузе, бездельно и бессмысленно ползавшем по шерсти волчицы-России, и в этом «лагере гуннов», и в этой «мрази беспросветной»?

А благостный и прохладный свет зайцевской голубой звезды так теперь далек и неверен, что подобен только утешительному вымыслу отчаявшейся души. Да не погасла ли в нашей душе его московская голубая звезда, так же как уже давно погасло, запылилось и помертвело там чеховское «небо в алмазах»?

Не благостный свет, а горечь яда до отчаяния, — такой новый «план» приоткрывается теперь, на мой взгляд, в книге избранных рассказов Бориса Зайцева.

ПУТАНИЦА{189}

Недавно мне довелось писать об «интеллигенции» в кавычках, о том низком типе русского интеллигента, который прикрывал свою безответственность и бездеятельность некоей особой, будто бы высшей, «идейностью». Пытался я определить, как говорится, и социальное состояние этого типа: «по-видимому, в большинстве, — писал я, — это были недоучившиеся студенты, аборигены петербургских и московских меблирашек, вечные и непременные неудачники», это были те, кто в одном из рассказов Б. К. Зайцева{190} «в европейском ресторанчике орали, что-то доказывали, но неизвестно было, для чего это делается».

Тем не менее Б. К. Зайцев в своей последней статье об интеллигенции затевает со мною неожиданный спор об интеллигенции вообще.

Но почему же в защите «интеллигента» в кавычках переводит он огонь на защиту всего российского просвещенного меньшинства? Я на него не нападал, и, стало быть, в защите интеллигенция и не нуждается. Б. К. Зайцеву не угодно было заметить того типа «интеллигента» в кавычках, о котором только и говорил я. Не «во имя справедливости», а из-за путаницы понятий возгорелся этот нечаянный бой. Мне приходится только сожалеть, что я, по-видимому, недостаточно отчетливо высказался.

Автор статьи дает и свои определения интеллигенции, но если бы они относились к «интеллигенции» в кавычках, то были бы очень и очень спорны. Вот эти определения: «зыбкие чувства», «не очень ценили свои блага земные», «несли в жизнь христианские чувства» и одновременно «во многом большевизм подготовляли». При этом слишком много было «сложностей», «изящества душевного, нервности, нежности, неврастений».

И зыбкие чувства, и неврастения, кончено, подходят. Верно и то, что «не очень ценили блага земные». Те фигуры, о которых писал я, те, кто оправдывали «идейностью» свое бездельное бытие, те действительно не очень-то ценили «блага земные». Они жили дурно и некрасиво, часто нечистоплотно и нетрезво. Они не ценили жизни и ее благ, потому что не были деятелями жизни, ни ее благ. Они не ценили и такого «блага земного», как Россия. Они были бездельниками и ничего не умели делать, а жили, так сказать, на даровщинку, за счет неумного общественного сочувствия к их «идейному» святошеству. Действительно, ни чувства собственности, ни чувства традиции, ни чувства иерархии у них не было.

Не было и духовной утонченности у такой «интеллигенции» в кавычках, вовсе не было, а на самом деле все ее «сложности» были только пошлыми толками умственной черни о последних «модах»: позавчера «гражданская скорбь», вчера Надсон, сегодня Чехов и декаденты, завтра богоискательство, а послезавтра футуризм и т. д.

Б. Зайцев доходит, между прочим, до таких выводов: «крестьяне, оказалось, очень мало сердцем были преданы вере», а интеллигенция, оказывается, «теперь главный оплот веры и в России, и в эмиграции». Стало быть, кто не «православно-церковный», кто не ходит в «оплотах», тот уже по нынешним временам и не интеллигентный человек. Однако!

Следует ли так с плеча и огулом «хулить» — возвращаю этот глагол статье «Об интеллигенции» — веру «мужика» и возносить до оплота всего православия веру «интеллигента», который, кстати сказать, по указанию самого автора статьи, до оглушительного разгрома революции «всегда был анти-православным».

Что-то очень уже зыбкой становится вся эта интеллигентская церковность, очень местно-парижским все православие, некоей новой «кружковщиной», как бы повисшей в воздухе или даже безвоздушном пространстве, постройкой на парижском песке, а то и папошным домиком. Да и христианство не всегда церковность, да и церковность не всегда христианство, да и о вере отвергнутого автором статьи «мужика» — там, под спудом советским, — что мы здесь знаем? Разве вот о мужиках-федосеевцах с нашитыми крестами на белых шапках кое-что слышали. Нет, что-то уж очень гладко выдает статья исключительную привилегию на христианство интеллигенции, так же как выбирались ей раньше привилегии на «революцию» или на попечительство о «благе народном».

По Б. Зайцеву, интеллигенция — это «всякие духовные утонченности», «сложности» и, наконец, интеллектуальность. Но, повторяю, все эти определения не относятся к тому типу «интеллигенции», о котором писал я. «Интеллигент» в кавычках, наоборот, всегда был средним, массовым типом, «идейным» Ивановым 7-м, с «благими намерениями»…

* * *

Ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Гоголь еще не знали слова «интеллигент». Эта кличка выдумана в 60-х годах в кружковщине Добролюбова и Чернышевского, и стала эта кличка «знаменем» не только русской просвещенности, но и черни духа, для которой «сапоги были выше Пушкина», а «душевное изящество» — барской дурью. Как раз не «сложности», а духовная опрощенность, гордыня презрительного невежества, не «fine fleur»[71] культуры, а наше тупорылое отрицательство, нигилизм, проповедь всеобщего разгрома во имя «идейности». «Интеллигенция» в кавычках издавна отрицала художество, религию, семью, — весь подлинный гуманизм, если только он не втискивался в ничтожный сапог идейности, сначала в шаблоны Бокля, потом Лаврова и, наконец, К. Маркса. Отрицалась ею и история России, и сама Россия. Кроме истории своих «общественных движений», она все проглядела.

Можно ли забыть также, например, как именно наши «интеллигенты» в кавычках травили и мучили Достоевского, заголовок которого («Дневник писателя») стоит над статьей «Об интеллигенции» Б. Зайцева. Да разве только Достоевского травили они? Автор статьи, правда, замечает, что у «классической» интеллигенции в кавычках была «пресыщенность идейностью», иногда утомительное доктринерство, шаблоны, рутина… Не только! Деспотизм духовного мракобесия был у этой умственной черни, а это «идейное» мракобесие искалечило русские поколения, исказило Россию и преобразило наше отечество в ад.

Вот о таком типе «интеллигента» я и писал, противополагая ему всю российскую просвещенность. Но автор статьи указывает мне, что нельзя вопрос об интеллигенции «сводить к Ключевскому, да Ломоносову, Лескову. Нет, дело сложнее». Конечно, дело сложнее. Но уж лучше сводить к Ломоносову и Лескову, чем к земскому врачу да чеховской фельдшерице.

Действительно, в былые и быльем поросшие времена за «интеллигенцию» в России только и почитали что земского врача да фельдшерицу. Служилая и созидающая интеллигенция, ответственная и действенная, отрицалась нашей умственной чернью почти начисто. А ведь именно остатки служилой, военной и хозяйственной России в большинстве и добрались до Парижа, и до «церкви на рю Дарю», и до «кутюров близ Елисейских Полей». Здесь, в эмиграции, почти нет пресловутой «интеллигенции» в кавычках. Эта безответственная и бездельная умственная чернь осталась в Москве, «на постах», и, как у Достоевского семинарист Ракитин, она «ходит на посылках» у советчины. И вовсе не платила она за свои грехи кровью, «золотым рублем», как говорит Б. Зайцев, а за все грехи своего недоноска и выкидыша действительно расплачиваются золотой кровью подлинные носители российской просвещенности.

Попытаемся же определить, что такое подлинная интеллигенция, во избежание дальнейшей путаницы.

Я думаю, что интеллигенция — это духовная эманация народа, его интеллект, его воля, разум, действие и творчество, его гений. Интеллигенция — это нация, потому что нация — не племенное, не физиологическое состояние, а состояние духа, — над-племенное и над-народное психологическое и духовное бытие. Золотой век нашей культуры, — такими словами определяют его очень многие, — век Пушкина, и был веком российской нации. Только с шестидесятых годов, когда нация стала опрощаться до племени, до народа, когда «пошли в народ» и стали искажать Петрову Россию «под народ», в целях ли «православно-самодержавного оплота» или всеобщего разрушения, — только тогда на смену российской нации пришла «интеллигенция».

Умственная чернь — только один из типов «интеллигенции», и типов отвратительных, в котором нечего защищать, но и вся интеллигенция российская, по условиям, стоявшим вне ее, не могла развиться до новой нации и потому не могла, вероятно, что европейскую империю у нас стали подменять выдуманным с конца девятнадцатого века «царизмом», Петрову Россию — вымышленной «святой Русью», российскую нацию — одним великороссам племенем, а христианство и веру — «православной церковностью». Интеллигенция не развилась до новой нации, не отстояла себя, так и осталась рудиментом нации новой, еще не рожденной. И когда я думаю об интеллигенции, я думаю не о главном «оплоте веры», а о Петре. Я думаю, что у интеллигенции нет другой дороги, кроме дороги Петра, Ломоносова, Пушкина — петровской дороги преображения духа, в силе, а не в бессилии, — в деле, служении, долге и творчестве.

Скажу в заключение, что я мог ошибаться, конечно, в оценке типа «интеллигента» в кавычках, но не было у меня таких мыслей, какие мне приписывает Б. Зайцев, не было и «предустановленного желания», — «что вне дурного, того не надо видеть».

Г. В. Адамович БОРИС ЗАЙЦЕВ И ЛЕОНИД ЛЕОНОВ{191}

Редкие критические выступления Бориса Зайцева неизменно бывают интересны. Он говорит всегда свое, всегда по-своему и с большой остротой чувствует человека в писателе.

Но во всяком случае бывают исключения. Считается даже, что исключение подтверждает правило.

Отнесем же к исключениям то, что недавно написал Зайцев о самом даровитом из молодых русских романистов — Леонове. Эта статья должна была бы огорчить и тех, кому дорога литература, и тех, кто любит Зайцева. Говорю «была бы» в сослагательном наклонении, не будучи уверен, что это действительно случится. Не все Леонова знают, многие по эмигрантской привычке решат, что если почтенный здешний писатель «распекает» какого-то советского негодяя и озорника — да еще во имя Святой Руси! — то и поделом тому…

У меня нет возможности — за недостатком места — опровергнуть то, что Зайцев пишет. О вкусах не спорят, как известно. Но тут дело не только во вкусах, и поспорить следовало бы… Однако вместо спора я прошу тех, кому попадутся на глаза эти строки, прочесть внимательно леоновского «Вора» или даже «Соть» — роман, несомненно, более грубый, внутренне более «уступчивый», — и рассудить, насколько справедливы эпитеты: «идиотский», «гадостный», «бездарный» и проч., примененные Зайцевым к Леонову или его героям.

Зайцев признается, что не мог «Вора» дочесть до конца: «длинно, фальшиво, лубочно»… Очень жаль. Если бы потрудился, дочел, может быть, и статья его в «Возрождении» была бы другой.