Крысы. Вообще-то крыс мне не особенно жалко. Да и кошек с собаками — они ведь чужие. Да и Senor К., кувыркаясь на облаке при новой арфе и паре крыльев, вряд ли озаботится судьбой своего бывшего банковского счета. И всё равно. Всё равно, между мной и Аланом происходит что-то скверное. Я высвобождаюсь из его объятий и смотрю ему в лицо. Я спрашиваю: Алан, это твое истинное лицо? Отвечай, только серьезно. Это, значит, ты вот какой на самом деле? Потому что…
Русские критики-формалисты двадцатых годов XX века, у которых Барт, в частности, многому научился, сконцентрировали свои усилия на том, чтобы возвысить Толстого, как выдающегося ритора, над остальными писателями. Они избрали Толстого примером для своих теоретических выкладок именно потому, что за кажущейся непринужденностью повествовательной манеры Толстого, по их мнению, скрывалось мастерство риторическое.
Как дитя своего времени, я читал Дидро и Стерна, восхищался ими и подражал им. Однако я никогда не переставал читать Толстого, как никогда не мог убедить себя в том, что его на меня влияние — всего лишь результат его риторического мастерства. Я не читал Толстого, а поглощал, впитывал его, впитывал неловко, стыдливо, точно так же, как (теперь я в этом уверен) критики-формалисты, в XX веке задававшие тон, в свободное время читали мастеров реализма, а именно — с виноватым восхищением (собственная антитеоретическая теория Барта о наслаждении чтением была, подозреваю, разработана с целью объяснить и оправдать непонятное наслаждение, получаемое Бартом от произведений Золя). Сейчас, когда споры утихли, загадка власти Толстого (и других мастеров слова) над читателем остается неприкосновенной.
Дело не в прощении, сказала она, избегая моего взгляда. Просто я обещала, что
Он меня перебивает. Он не кричит, но в голосе у него дрожь, будто он еле сдерживается. Аня, говорит он, ну его, этот план. Всё, проехали. Закрыли тему. Это была просто мысль, больше я к ней не вернусь. Ничего же не случилось. Он берет меня за руки, тянет к себе, заглядывает прямо в глаза. Он говорит: Для тебя, Аня, я на всё готов. Я тебя люблю. Ты мне веришь?
В последние годы жизни Толстого считали не только великим писателем, но и человеком, проникшим в тайны бытия, мудрецом, оракулом. Его современника Уолта Уитмена постигла похожая судьба. Однако ни Толстой, ни Уитмен не могли утешить страждущих — мудрость была не по их части. Они, прежде всего, были — поэты; во всём остальном они были обычными людьми с обычными, порой ошибочными суждениями. Ученики, в надежде на прозрение ходившие за ними толпами, на современный взгляд производят впечатление глупцов, что весьма печально.
В чем великие писатели действительно преуспели, так это в установлении власти автора над читателем. Как возникает эта власть, или то, что формалисты называли «эффектом власти автора»? Если власть автора зиждется исключительно на риторических уловках, тогда Платон заслуженно изгнал поэтов из своей идеальной республики. Но что, если власти автора можно достигнуть, лишь открыв поэтическое «я» некоей высшей силе, лишь перестав быть самим собой и начав говорить как пророк?
К Богу можно взывать, но нет никаких гарантий, что он явится. «Учитесь говорить остраненно», — советовал Кьеркегор. Повторяя здесь слова Кьеркегора, я признаю его авторитет. Авторитетности не учат и не учатся. Вот он, истинный парадокс.
наберу вашу книгу на компьютере, а я всегда сдерживаю обещания.
Я киваю. Но это неправда. Я верю Алану только наполовину. А на другую половину не верю. Другая половина — это тьма. Другая половина — темная дыра, в которую падает один из нас, надеюсь, не я.
Скажи вслух, просит Алан. Дай развернутый ответ. Ты мне веришь?
Я тебе верю, говорю я, и позволяю снова себя обнять.
31. О загробной жизни
Одним из принципов деления мировых религий является следующий: религии делятся на те, в которых душа считается вечной сущностью, и те, в которых душа вечной сущностью не считается. В первом случае душа, то есть то, что я называю «я», после смерти тела продолжает существовать сама по себе. Во втором — «я» прекращает существовать само по себе и поглощается некой большей душой.
Христианство предлагает лишь самые общие сведения о жизни души после смерти тела. Душа будет вечно находиться при Боге, учит христианство; больше нам ничего не известно. Иногда нам обещают, что в загробной жизни мы воссоединимся с родными и близкими, однако это обещание имеет весьма слабое теологическое обоснование. Что до остальных обстоятельств, они ограничиваются расплывчатыми образами арф и хоров.
Вполне понятно, почему принятые в христианстве представления о жизни после смерти столь скудны. На небо прибывает душа мужчины, у которого при жизни было несколько жен и возлюбленных; каждая из этих жен и возлюбленных, в свою очередь, имела несколько мужей и любовников; каждый из этих мужей и любовников… Каким будет воссоединение с любимыми для этакой плеяды душ? Придется ли душе-жене провести целую вечность не только со своей возлюбленной душой-мужем, но также с ненавистной душой-любовницей, с которой ей приходилось делить мужа во время бренного существования на земле? Будет ли у тех, что любили многих, и загробная жизнь более наполненной, чем у тех, что любили лишь нескольких; или же нам в возлюбленные определят только тех, кого мы любили в свой последний день на земле — только их, и никого больше? Получается, в последнем случае тех из нас, что встретили смерть в страдании, страхе и одиночестве, лишенные роскоши любить или быть любимыми, ждет одиночество вечное?
Несомненно, теолог, как теоретик загробной жизни, ответит, что вид любви, которую мы испытаем в ином мире, для нас нынешних непостижим, как непостижим и вид личности, который мы примем, и способ соединения с другими душами; следовательно, нечего и гадать. Но если «я» в следующей жизни получит разновидность существования, которую «мне», как я есть сейчас, постичь не дано, значит, христианской Церкви надлежит освободиться от доктрины райского вознаграждения, от обещания, что хорошее поведение в теперешней жизни окупится райским блаженством в жизни будущей: кем бы я ни был сейчас, потом я буду совсем другим.
Для теории о вечном наказании вопрос сохранения личности является еще более животрепещущим. Сохраняется ли у души в аду память о прежней — прожитой неправильно — жизни, или не сохраняется? Если нет, то вечное проклятие должно казаться такой душе худшей, произвольнейшей во вселенной несправедливостью, доказательством, что мир действительно сплошное зло. Лишь память о том, кем я был и как провел отпущенное мне на земле время, вызовет чувство бесконечного раскаяния, которое считается квинтэссенцией вечных мук.
Странно, что понятие об индивидуальной загробной жизни продолжает существовать в разновидностях христианства, заслуживающих уважения в интеллектуальном плане. Оно столь очевидно заполняет лакуну — неспособность помыслить о мире, в котором мыслящий отсутствует, — что религии следовало бы просто счесть эту неспособность частью человеческого состояния, и на сем успокоиться.
Сохранение души в неузнаваемом виде, неизвестном ей самой, без памяти, без личности — уже совсем другой вопрос.
II. ВТОРОЙ ДНЕВНИК
01. Сон
Сегодня мне приснился тревожный сон.
Я уже умер, но еще не покинул этот мир. Со мной была женщина, живая, моложе меня — она присутствовала при моей смерти и понимала, что со мной происходит. Она изо всех сил старалась смягчить удар, нанесенный мне смертью, тем, что заслоняла меня от остальных, от людей, которым претило мое теперешнее состояние и которые желали, чтобы я немедленно убрался.
Защищая меня, эта молодая женщина, однако, мне не лгала. Она, как и остальные, дала мне понять, что я не могу остаться; я и сам знал — времени у меня мало, максимум день-два, и ситуацию не изменить никакими возражениями, слезами и уловками.
Во сне я прожил первый день своей смерти, чутко прислушиваясь к свидетельствам неумолимого распада своего мертвого тела. Надежда могла на мгновение встрепенуться во мне, когда я видел, как хорошо справляюсь с повседневными заботами (правда, я осторожничал, не напрягался).
Вчера утром раздался стук в дверь. На пороге — смотритель Винни при полном параде, в синей униформе. Вам записка, говорит Винни. Записка? говорю я. От джентльмена из 108 квартиры, говорит Винни. С посыльным? говорю я. С посыльным, говорит Винни. Шутки не в его стиле. Странно, говорю я.
В записке, которую с тем же успехом можно было бросить в почтовый ящик или заменить обычным телефонным звонком — но нет, Senor К. телефонам не доверяет, — оказалось вот что: Хорошие новости. Я только что отослал в издательство текст, над которым мы с вами так долго трудились. Это надо отметить. Поэтому разрешите пригласить вас и вашего мужа ко мне домой, завтра, в пятницу, часам к семи. Будут напитки и легкие закуски. Ресторан «У Федерико» предоставит для обслуживания настоящих профессионалов. С наилучшими пожеланиями, Дж. К. PS — надеюсь, мое приглашение не слишком неожиданно.
Я передала записку Алану. Отказать ему? спросила я. Мне не придется говорить обиняками. Я это право заслужила. Я могу сказать, извините, нам будет неловко, нам не понравится.
На второй день во время мочеиспускания струя на моих глазах из желтой стала красной, и я понял, что всё произошло на самом деле, что это, так сказать, не сон. Чуть позже, стоя как бы поодаль от своего тела, я услышал собственные слова: «Не могу есть эти спагетти». Я отодвинул тарелку и, едва сделав это, понял: раз я не могу есть спагетти, значит, я вообще не могу есть. Фактически я вложил в свои слова следующий смысл: мои внутренние органы неотвратимо разлагаются.
В этот момент я проснулся. Я тотчас понял: я видел сон о собственной смерти; мне повезло, что я сумел очнуться от этого сна — у меня еще есть время, сказал я себе, — но я понял также, что не посмею снова заснуть (хотя была глухая ночь), ведь снова заснуть означало бы вернуться в сон о смерти, который, пока я дрожал в темноте, шел своим чередом.