На улице раздался стук копыт – невидимый нами всадник куда-то спешил своею дорогой.
– Мне пора, – сказала Елена Николаевна. – Было бы нехорошо, если бы меня увидели у вас.
– Да кто же сейчас может прийти сюда! – засмеялся я. – Кому интересен спящий арестант!
– Наверное, вы уже убедились, что присущие многим предрассудки мне не свойственны… – торопливо проговорила Елена Николаевна. – Тем не менее мне действительно уже пора…
– Однако вы не слышали моей последней эпиграммы…Давайте я ее прочту…
– Я знаю, что у вас острый, временами даже злой слог, но… но порой жизнь бывает еще злее… – Елена Николаевна опустила глаза. – Завтра, вернее, уже сегодня я уезжаю.
– Уезжаете? – внутри у меня все похолодело. – Куда?
– Муж подал прошение об отставке… После всего, что случилось, он понял, что ему нет места на военном поприще. Я уезжаю сегодня, а он следом, когда уладит все формальности.
– И куда же вы… – слова застревали у меня в горле.
– Сначала – в Москву, а потом – в Швейцарию. Мужу нужно лечение.
– Ну, что ж… Желаю вам счастливого пути… Надеюсь, что вашими стараниями и стараниями европейских эскулапов ваш супруг вновь обретет отменное здоровье.
– Да что такое вы говорите! – воскликнула Елена Николаевна; в ее глазах блеснули слезы.
– Желаю вам счастливого пути! – с этими словами я шагнул к ней, чтобы поцеловать на прощание руку.
Вероятно, я сделал это слишком поспешно – стол качнулся, и свеча упала. В кромешной темноте мы оба бросились поднимать ее. Мои пальцы коснулись рук гостьи. Они нашли их, как находит огонь солому.
Наша страсть была бурной.
Мы не любили, мы пожирали друг друга.
…Я лежал и блаженно смотрел вверх. На улице еще была ночь, но по потолку уже поползли предрассветные тени. Я не видел неба, но знал, что оно усыпано звездами. А все мое тело было усыпано ее поцелуями. Если бы они могли светиться, я был бы как небо.
Прощай, Конотоп
После этой ночи я впал в хандру. Меня уже не радовали ни пирушки, которые мы продолжали устраивать с гусарами на гауптвахте, ни утехи с Авдотьей по вечерам.
Я даже написал об Авдотье такое четверостишие:
Она скучна, как куль муки,
А две ее – тьфу-тьфу – ноги
Мои заклятые враги, как пироги без сласти,
Как поцелуй без страсти.
Эти строки я, разумеется, никому не прочитал, дабы моя хозяйка не стала предметом досужих разговоров. Хоть и принадлежала Авдотья к низкому сословию, но сердце у нее было золотое, душа чистая, и не заслуживала она насмешек. Однако при всем том меня ужасно огорчало, что поэтические строки в очередной раз оказались в тенетах морали. Пусть и не высоким штилем говорила мне Муза обо мне и об Авдотье, но что ж… Муза – небесная гостья, и ей позволено говорить так, как она того пожелает. И уж не господам моралистам, которые выползают, как клопы из щелей, лишь только почуют свежую кровь, поучать ее. Поэзия выше жизни, ибо она раньше явилась.
…Друзья рассказали мне, что Тонкоруков подал прошение об отставке и уехал вслед за супругой. Даже ни с кем из товарищей не попрощался.
– Баба с возу – кобыле легче, – усмехнулся при этом кто-то из гусаров.
Еще одним событием стал альманах, привезенный в Конотоп из Москвы. В нем была напечатана сказка о том, как гусар играл в лапту с кузнечихой. Понятно, что по цензурным соображениям безымянный автор не мог рассказать всю правду о баталии с кузнечихой и поэтому прибег к иносказаниям. Однако за этими иносказаниями легко угадывались действительные события и действительные герои «сказки». Автор даже не забыл упомянуть, что кузнечиха «играла в лапту в синем плате, чтоб волоса не растрепались».
Гусары гадали, кто написал сказку, спрашивали и мое мнение, но я только пожимал плечами, меня это не интересовало. После отъезда Елены Николаевны жизнь казалась мне пресной, как шампанское без пузырьков.
Утром на гауптвахту явился штабной офицер и сообщил, что меня требует командир эскадрона. Я собрался, и мы отправились в штаб. Там я узнал от Ганича, что дело мое благополучно закончено.
– А потому вам такая поблажка вышла, что обошлось без крови, – сказал Ганич, отдавая мне саблю. – Конечно, кровь из носа твоего противника не в счет.
Тут подполковник усмехнулся.
Затем он провел меня в отдельную комнату и плотно прикрыл за собой дверь. Я удивился – если дело окончено, к чему приватные разговоры за закрытыми дверями?
– Поручик, вчера пришло предписание из Петербурга. – Ганич медленно повернулся ко мне правым боком. – Тебя в генеральный штаб срочно требуют.
Подполковник теперь в упор смотрел на меня единственным своим глазом, столь напоминавшим мне нору барсука.
– В генеральный штаб? Зачем? – чтобы прервать тишину, поинтересовался я.
– А ты сам как думаешь – зачем тебя в генеральный штаб требуют? – в его глазу мелькнуло нечто загадочно-тревожное, что могут даже не увидеть, а скорее почувствовать охотники, подкравшиеся к норе со спрятавшимся в ней барсуком.
– Не имею никаких предположений о том, зачем меня могут требовать в генеральный штаб.
– Просто так, за здорово живешь, обер-офицера туда не потянут. – Подполковник устремил свой загадочный взор к потолку. – К этому должна быть очень веская причина. Тем более что сам генерал Растопчин это предписание подписал.
– Растопчин? Теперь, пожалуй, догадываюсь.
– Ну!
– Хочет, чтоб я помог ему растоптать врагов Отечества, которые повсюду вьют гнезда вольнодумства. Одному-то ему – никак, а совместными усилиями мы с врагами обязательно управимся. Я буду сбрасывать их гнезда с дерев, а уж генерал топтать. На то он и Растопчин.
– Кхе, кхе, – Ганич отвел взор в сторону. – Будешь упражняться в остроумии в Петербурге. Лучше вспомни, что ты еще натворил в последнее время.
– Да что же я мог натворить, сидя на гауптвахте? – усмехнулся я.
– Ну да, ну да, – сказал Ганич задумчиво. – И знаешь, мне самому это все кажется чрезвычайно странным… Что-то тут нечисто.
– Да что гадать, приеду – узнаю, – сказал я, хотя и сам, признаться, был заинтригован не меньше Ганича.
– И то правда, гадать нечего, – вздохнул мой командир. – Ну, иди, собирайся. В канцелярии уж бумаги готовы. Да возвращайся быстрее в эскадрон, помни – мы тебя ждем.
…На прощание мы устроили с гусарами пирушку, а утром следующего дня я отправился в путь. Уже выехав на проселочную дорогу, я обернулся: кривые мазанки и сараюшки дремали в садах, Авдотья в белом платке помахала мне рукой и принялась забивать колышек для своей козы. Прощай, Конотоп, больше я тебя никогда не увижу.
Конотоп – Москва. Начало пути
Нет на свете ничего лукавее правды. Бывает, услышишь ее голос, и таким он тебе почудится сердечным и звонким, что схватишься тотчас за перо, чтобы не забыть ни единой чудной его ноты… Глядь, а правда-то к тебе уже задом повернулась да такую руладу из щели меж розовых своих ягодиц загибает, что аж волосы дыбом. Но соберешься-таки с духом, чтоб описать и это, обмакнешь перо в чернила, но лукавая правда уже выхватила перо и воткнула его в твое сердце… Льются слова, писанные кровью, чтоб отозваться в благодарных сердцах людей, а правда хохочет тебе в глаза и кричит: «Ложь это, чистая ложь!» Посмотришь – и видишь: да, ложь. Слова не точны, события противоречат друг другу и спотыкаются, как хромая кобыла.
Вот, например, хотел я написать, что, выехав из Конотопа, направился на северо-восток, уж обмакнул перо в чернила и тут глубоко задумался. Да какой же это северо-восток, коли дорога шла то на север, то на восток, а иной раз такие загогулины выделывала вокруг рощ и оврагов, что честнее было бы написать, что заодно ехал я и на юг, и на запад. А однажды бричка выкарабкивалась из такой глубокой балки, что когда я выглянул, дабы понять, где нахожусь, то увидел сквозь листья кустарника степного орла, реявшего в небе. Вот и попробуй напиши, в каком направлении шла дорога – на северо-восток, на юго-запад или же – к облакам.
По этой причине не буду гнаться я за лукавой правдой, а стану лишь добросовестно описывать свое путешествие. Так оно, пожалуй, правдивее получится.
Итак, я ехал по дороге на Брянск. Была она пыльной и в огромных лужах, которые не пропадали даже в засуху. Вряд ли ошибусь, если скажу, что они в свое время отведали копыт и половецкой конницы, и батыевской, и польской, и казацкой. Канули в Лету истории великие империи Востока и Запада, а эти лужи все пережили, все было им нипочем. Вот теперь и наши сивки потчевали их копытами, перетаскивали через них кибитки, брички и переносили седоков.
Моим попутчиком был корнет Езерский, ехавший в Москву по семейному делу. Езерский недавно поступил в гусары. Достаточно было взглянуть на его нежное, как весенний листочек, лицо, чтобы живо представить, как еще вчера всяческие мамушки и нянюшки заботливо подкладывали в его золоченую тарелку пироги и отгоняли от нее мух. Уж такое было у него лицо, что невольно возникало желание провести пальцем по щеке корнета – нет ли на ней того клея, который остается на листочке, когда тот только вылупится на ветке.
В деле Езерский еще не успел побывать, гусарскую жизнь только начинал и потому смотрел на меня как на героя или, по крайней мере, как на старшего брата.
В первом же селе за Конотопом корнет напросился в мою бричку и оставил свою на попечение кучера. Сев напротив меня, он придал своей физиономии то печально-меланхолическое выражение, которое часто можно видеть в кругах великосветской молодежи, зевнул и сказал, что совершенно уже разочаровался в жизни. Я улыбнулся. Корнет вспыхнул и стал доказывать, что можно и в юные годы успеть разочароваться в жизни. Свои доказательства он подкреплял цитатами древних мудрецов и стихами пиитов. Я не счел нужным спорить, и уже через полчаса корнет позабыл, что жизнь ему порядком наскучила – стал живо интересоваться моим м