Дневник Повелительницы Эмоций — страница 13 из 33

— Плевать! — раздраженно воскликнул Антон. — Я за него ей заплачу.

— Если Литвинова вообще захочет с тобой разговаривать, — заметил Горелов.

— Можно кого-нибудь позвать… — сказала Рыжкова.

Руки начали действовать быстрее, чем Рыжкова закончила. Лера ухватила кусочек сострадания Аринэ, которая о чем-то говорила с Литвиновой в конце коридора. Обвила его вокруг Рыжковой, потянула к себе, сначала легко, потом все сильней и сильней…

— Смирнова! Лера… хочешь пойти с нами на «Мстителей»? Сегодня, через час.

Слова Рыжковой пригвоздили всех к полу. У Антона отвисла челюсть. Горелов вытаращил свои неестественно светлые глазищи. Тарусов растерянно заморгал.

— А почему бы нет? — пролепетала Рыжкова, удивляясь, смущаясь и не зная, что сказать. — Больше некого. Остальные все равно уже ушли.

Жуткая невежливость этого предложения привела Антона в чувство. Ему стало стыдно, и этого было достаточно. Лера проворно вплела в его стыд свою радость и нетерпение и не пожалела ни того, ни другого.

Антон улыбнулся ей — второй раз за день.

— Эээ… ну в принципе… я только за. Хочешь с нами?

— Хочу.

Это было так просто. Пугающе просто. Всего-то найти нужную ниточку и потянуть. Оставить то, что хочешь, выбросить лишнее. И вот он уже не против, чтобы она пошла с ними в кино. А если сыграть по-крупному? Взять любовь… Ее будет много, когда вернется Аринэ. Взять и забрать себе все без остатка. Что тогда? Антон бросит Аринэ прямо здесь и кинется перед ней на колени?

Хватит ли у нее сил на это?

Невидимые руки жадно потянулись к Антону. Он даже не поймет, что произошло. Бывает же любовь с первого взгляда. Десять лет не замечал Смирнову, а потом вдруг осознал, какая она прекрасная.

На секунду у Леры закружилась голова от восторга и предвкушения. Это было бы чудесно. Если бы не было гнусно, нечестно, неправильно.

Усилием воли Лера заставила руки вернуться. Каждый должен сам выбирать в любви. Как она выбрала Антона. Как он выбрал Аринэ…

И будь, что будет.

Глава 5

Город был на грани. Но и на грани он танцевал. Огоньки уличных фонарей извивались под арабский танец из Щелкунчика. Копыта пролеток отстукивали задорный трепак. В такт увертюре открывались и закрывались тяжелые двери Мариинки. Вальс цветов танцевали разноцветные перья на дамских шляпках. Где-то далеко, за пределами видимого и слышимого мира, шла война, но и там, Алечка не сомневалась, пушки ухали под испанский танец бессмертного Чайковского. Бодро, красиво, метко, и никак иначе.

Сердце Алечки трепетало вместе с городом. Блеск Луны в темных водах, ржание лошадей, редкое тарахтение автомобиля, заливистый женский смех — все было важно, все было загадкой для юной души. Даже война не пугала, а вдохновляла. Сама императрица выучилась на медицинскую сестру, так неужели она, Алечка, не сумеет проявить себя с какой-нибудь стороны, непременно яркой и героической?

Алечке хотелось танцевать вместе с городом, но танцевать, сидя в пролетке напротив родителей, было невозможно. Ей хотелось петь, но мелодия, рожденная в сердце, умирала на губах, стоило посмотреть на мрачные лица Maman и Papan. Они не говорили ничего, кроме ох или ай, когда колесо пролетки попадало на камень или в ямку.

Алечка знала, о чем они думают. Papan переживает о денежных делах. Прямо перед поездкой в театр, когда Maman поправляла пушистую соболиную муфту, вскрылось, что она взяла у Болина и Яна брильянтовый эсклаваж, причем когда за прошлый фермуар с изумрудами еще не было уплачено. Рарап вспылил, много было сказано горячих слов. Но в театр все равно поехали, ложа заказана, да и Львовы обещали быть, а ведь Егорушка Львов… И мысли Алечки, легкие, невесомые, точно кадриль, понеслись от изумрудного фермуара к ясным глазам молодого корнета.

Рарап первым вышел из коляски, подал руку Maman, затем Алечке. Должно быть, пока они ехали, прошел дождь: свет фонарей отражался в редких лужах на дороге. Maman нечаянно вступила в одну, что-то недовольно сказала по-французски. Алечка не расслышала.

Недалеко от парадных ворот стояли двое. Там фонарь не горел, и Алечке были видны лишь силуэты, да огонек папироски. Может, Егорушка, как грозился, опередил их, чтобы всю ночь нести дозор под ее окнами? Сердце кольнул трепет предвкушения. Приподняв край платья, Алечка устремилась за родителями. В сторону темных фигур намеренно не смотрела, так была занята тем, чтобы не вступить в лужу. И только у самых ворот, массивных, кованых по специальному эскизу Papan, услышала смех, мужской, грубый, раскатистый.

Совсем не Егорушкин.

Дверь под трезвон телефонной линии открыла экономка.

— Звонят, Даниил Александрович, — пояснила она очевидное. — Который раз уже. С вами хотят беседовать.

— Кто? — бросил Papan, скидывая пальто.

— Не говорят.

— Наверняка опять твои акции, — сказала Maman с легким презрением.

Алечка помогла ей расстегнуть тугую застежку манто. Ей деятельность отца на бирже казалась захватывающей. Угольные маленькие по двадцать пять, большие сельскохозяйственные по тридцать восемь, продавать не ниже пятнадцати, покупать не выше шести — была в этом своя, особая магия, ничуть не хуже, чем в брильянтовом эсклаваже от Болина. Может, даже лучше, ведь именно благодаря звонкам отца Болину будет заплачено сполна.

Голос Рарап, доносившийся из открытой двери кабинета, зазвучал тревожно.

— … Как уезжать? Куда?

Maman, проходившая мимо кабинета, с раздражением захлопнула дверь. Алечка так и осталась стоять у большого зеркала. Она больше не слышала слов, только приглушенный голос Papan, и оттого тревога только усилилась. Maman неторопливо шла к лестнице. Хвост ее атласного платья волочился по полу, размазывая мокрые следы, которые оставлял ее ботинок на узорчатом паркете. Было что-то в этом следе неправильное, но что, Алечка никак не могла понять. И только когда Maman стала подниматься по мраморным ступенькам лестницы, Алечка увидела, в чем дело.

Следы от ботинка были красного цвета.

Город сиял огнями. Пылали костры. Тысячи костров прошлой жизни. Горели дома, магазины, склады, театры, горело все, что было Алечке дорого и знакомо. А среди сверкающих огней вставал громадный, страшенный, как из нянюшкиных сказок, призрак, и стелились по земле его узловатые руки с железными когтями; хватали они и девочек непослушных, и их родителей, и Егорушку Львова, и шепот его признаний под кустом сирени, и маменькины бриллианты с изумрудами, и прогулки в Таврическом саду, и катания на лодках, и все-все-все…

В своем будуаре Maman истерически восклицала, что никуда, никогда, ни за что не тронется с места, и Слава Господу, есть на белом свете бравые городовые, чтобы защитить их от бесчинств и беззакония, а она будет спать на своей постели в своей спальне. Алечка слышала уставший голос Papan, и причитания экономки, и всхлипывания горничной Марьяны, слышала, но не понимала, не вникала. Не могла. Потому что над городом несся крик, и то, что в этом крике слышала Алечка, лишало ее сил думать.

Слишком страшно.

Страхом пропитался весь город. Страхом сочился голос Maman, которая никак не могла выбрать, что оставить — драгоценности или меха. Страх звучал в уговорах Рарап, который отчаялся убедить ее взять только самое необходимое.

Страх стискивал Алечку, стискивал от пальцев ног до кончиков волос. Сквозь приоткрытое окно до нее доносились выстрелы, взрывы, звуки погрома: взламываемые двери, разбитые стекла, вещи, с грохотом падающие из окон на брусчатку… Скоро, очень скоро эта волна докатится до их дома, нахлынет… и что оставит после себя? Бог весть.

— Эжени, мы не можем больше оставаться! — взмолился Papan. — Подумай о дочери!

Алечка почувствовала, что щеки стали мокрыми. Она торопливо промокнула глаза. Она будет сильной. Ради Papan. Ради себя.

Они пришли, когда Maman, напудренная, в парижской шляпке с пером райском птицы вышла наконец из будуара. Расстроенный Papan выкатил следом два чемодана и ридикюль. Страх, злость, бессилие — Алечка с трудом разбирала вихрь его эмоций. Зато Maman успела успокоиться и излучала безмятежность всем своим красивым надменным лииом.

Ненадолго.

Сначала содрогнулся дом.

Бум. Бум. Бум.

Казалось, мощный кулак великана хочет пробить стену.

— Что это? — наконец встрепенулась Maman.

— Ломают входную дверь, — вздохнул Papan обреченно.

Все, что было дальше, разрывалось на отдельные картинки, смешивалось хаотично в единую, непонятную кучу, снова разваливалось на куски. Что было сначала, что потом, ничего не сохранилось в памяти.

Maman бежит вниз по лестнице, подскальзывается на последней ступеньке, падает на паркет и замирает словно слишком большая, слишком дорогая кукла…

Papan осел на перилах, лицо мучнисто-бледное, по виску течет кровь…

Парадная дверь дрожит под ударами и слетает с петель…

Кухарка Агаша визжит так, что ушам больно, а чей-то голос, незнакомый, грубый, пытается ее перекричать…

Черный ход, заставленный корзинами. Алечка расшвыривает корзины, хватается за тяжелую щеколду, распахивает дверь, но в ту же секунду крепкие руки стискивают ее сзади за локти и тащат, тащат, тащат, как невесомое перышко, а скорее как тряпку, ненужную, грязную тряпку…

Алечку выволокли к лестнице. В доме что-то разбивалось, трещало, хрустело, ломалось, но происходило это где-то далеко, на задворках сознания, в чужом, уже прошлом мире.

В нынешнем Алечкином мире были только рожи. Три. Небритые, с мясистыми губами, кривыми носами. Они воняли — табаком, потом, водкой. Кровью. Они гримасничали, хохотали, что-то говорили, но смысл их слов ускользал от Алечки. Одна рожа — с рассеченной щекой и кустистыми рыжеватыми усами — была Алечке смутно знакома. Никон… повар… или угольщик… или кто-то еще. Алечка мучительно пыталась вспомнить, но не могла, а в это время чьи-то руки, то ли этого Никона, то ли нет, мяли ее, рвали платье, щипали руки и ноги. Рожа осклабилась прямо в лицо Алечке, обдав невыносимым смрадом. Между гнилыми передними зубами была щербинка. Рожа засмеялась, сквозь щербинку на Алечку брызнула зловонная слюна.