Дневник работы и жизни — страница 19 из 35

В течение первого времени нашей жизни в Лондоне здоровье мое было еще достаточно крепким, так что я мог бывать в обществе, и мне пришлось увидеть немало ученых и других более или менее выдающихся людей. Приведу мои впечатления, касающиеся некоторых из них, хотя и могу мало сообщить такого, что заслуживало бы упоминания[129].

И до моей женитьбы и после нее мне приходилось больше, чем с кем-либо другим, встречаться с Лайеллем. Его ум отличался, как казалось мне, ясностью, осторожностью, трезвостью суждения и высокой степенью оригинальности. Когда я обращался к нему с каким-нибудь замечанием по геологии, он не мог успокоиться до тех пор, пока весь вопрос не становился для него ясным, и часто он делал проблему и для меня более ясной, чем это было до тех пор. Обычно он выдвигал все возможные возражения против моего предположения, и даже после того, как все они, казалось, были исчерпаны, он все еще продолжал сомневаться. Другой характерной чертой его было горячее сочувствие к работам других ученых.

По возвращении из путешествия на «Бигле» я ознакомил его с моими идеями относительно коралловых рифов, которые отличались от его взглядов, и меня чрезвычайно поразил и поощрил тот живой интерес, который был им проявлен [к моей теории]. В подобных случаях, будучи погружен в размышления, он принимал чрезвычайно странные позы, часто кладя голову на спинку стула и в то же время подымаясь со стула. Науку он любил страстно и испытывал самый горячий интерес к будущему прогрессу человечества. Он отличался большой добротой; в своих религиозных взглядах или, вернее, в своем неверии он проявлял полное свободомыслие, но он был убежденным теистом. В высшей степени замечательной была его честность. Он проявил это, став на старости лет сторонником теории происхождения от общих предков [т. е. эволюционной теории], несмотря на то, что до этого снискал себе громкую известность как противник взглядов Ламарка. Он напомнил мне [по этому поводу], как, обсуждая с ним за много лет до того оппозицию его новым воззрениям со стороны геологов старой школы, я сказал ему: «Как хорошо было бы, если бы все ученые умирали в шестидесятилетнем возрасте, потому что, перешагнув за этот возраст, они обязательно начинают оказывать сопротивление каждому новому учению». Но теперь – выразил он надежду – ему будет позволено жить и дольше. Он обладал сильно выраженным чувством юмора и часто рассказывал забавные анекдоты. Он очень любил общество, особенно – общество выдающихся людей и лиц высокого положения, и это чрезмерно большое преклонение перед положением, которое человек занимает в свете, казалось мне его главным недостатком. Он любил вполне серьезно обсуждать с леди Лайелль вопрос о том, принять или нет то или иное приглашение на обед. Но так как он не хотел обедать вне дома более трех раз в неделю, чтобы не терять времени, тщательное взвешивание сделанных ему приглашений было вполне понятно. Он считал, что в качестве большого вознаграждения в будущем, с годами, он сможет чаще бывать на званых вечерах, но эти благие времена так и не наступили, ибо силы его сдали.

Геологическая наука бесконечно обязана Лайеллю, больше, я думаю, чем кому-либо другому на свете. Когда я отправлялся в путешествие на «Бигле», проницательный Генсло, который, как и все другие геологи, верил в то время в последовательные катастрофы, посоветовал мне достать и изучить впервые появившийся тогда первый том «Основных начал [геологии]», но ни в коем случае не принимать отстаиваемых там воззрений. До какой степени по-иному высказался бы об «Основных началах» любой ученый в настоящее время! С удовольствием вспоминаю, что первое же место, где я занялся геологическими исследованиями, а именно – Сант-Яго в архипелаге Зеленого Мыса, убедило меня в бесконечном превосходстве воззрений Лайелля над взглядами, которые отстаивались в любом другом известном мне труде [по геологии]. Мощное воздействие, оказанное [на развитие геологии] трудами Лайелля, можно было уже в то время отчетливо видеть в том различии, которое представляли успехи [геологической] науки во Франции и в Англии. Полное забвение в настоящее время диких гипотез Эли де Бомона[130], вроде его «кратеров поднятия» и «линий поднятия» (а мне еще пришлось слышать, как последнюю гипотезу Седжвик превозносил до небес в Геологическом обществе), является в значительной степени заслугой Лайелля.

Я был более или менее хорошо знаком со всеми выдающимися геологами в ту эпоху, когда геология совершала свое триумфальное шествие. Почти все они нравились мне, за исключением Бекленда[131], который, хотя и отличался добродушием, казался мне вульгарным и даже грубым человеком. Его стимулом была скорее страсть к славе, которая по временам заставляла его действовать подобно шуту, нежели любовь к науке. В своем стремлении к славе он не был, однако, эгоистом: когда Лайелль, будучи молодым человеком, посоветовался с ним относительно того, представлять ли ему в Геологическое общество слабенькую статью, присланную ему каким-то иностранцем, Бекленд ответил ему: «Лучше представьте, потому что в заголовке будет указано «Сообщено Чарлзом Лайеллем», и таким образом ваше имя станет известным публике».

Пользу, которую Мурчисон[132] принес геологии своей классификацией древних формаций, трудно переоценить; однако он далеко не обладал философским складом ума. Он был очень добросердечен и чрезвычайно старался оказать услугу любому человеку. Размеры, до которых доходило у него преклонение перед общественным положением человека, были смехотворны, и он проявлял это чувство и свое тщеславие с непосредственностью ребенка. Как-то он с необычайным ликованием рассказал в залах Геологического общества большому кругу людей, среди которых было много и не очень близко ему знакомых, как царь Николай, будучи в Лондоне, погладил его по плечу и сказал, имея в виду его геологические труды: «Мой друг, Россия благодарна вам!»; затем, потирая руки, Мурчисон добавил: «Самое лучшее было то, что принц Альберт[133] слышал все это». Однажды он сообщил Совету Геологического общества, что его большое сочинение о силурийских отложениях вышло, наконец, в свет; затем он посмотрел на всех присутствующих и сказал, словно бы это было [для них] вершиной славы: «Каждый из вас до единого найдет свое имя в указателе [к книге]».

Часто встречался я с Робертом Броуном – этим facile princeps botanicorum[134], как его назвал Гумбольдт; до того, как я женился, я посещал его по утрам почти каждое воскресенье, подолгу просиживая с ним. Самой замечательной чертой его казалась мне детальность его наблюдений и их полная точность. Он никогда не обсуждал со мною каких-либо обширных <философских> научных биологических вопросов. Знания его были исключительно обширны, но многое умерло вместе с ним из-за его крайней боязни в чем-либо ошибиться. Без всякой скрытности он выкладывал мне свои сведения, но к некоторым вещам относился удивительно ревниво. Еще до путешествия на «Бигле» я был у него раза два или три, и однажды он предложил мне посмотреть в микроскоп и описать то, что я увижу. Я сделал это и теперь думаю, что это было поразительное явление движения протоплазмы в какой-то растительной клетке. Но тогда я спросил его, что ж это такое я видел, и он ответил мне (а ведь я был тогда всего лишь мальчиком и мне предстояло покинуть вскоре Англию на пять лет): «Это мой маленький секрет!» Полагаю, что он боялся, как бы я не украл у него его открытие. Гукер говорил мне, что Броун был отчаянным скрягой – и сам знал, что он скряга, – в отношении своих гербарных растений: он отказывался одолжить Гукеру свои экземпляры, когда тот описывал растения Огненной Земли, хотя отлично знал, что сам он никогда не займется обработкой какой-либо коллекции [гербарных растений] этой страны.

С другой стороны, он был способен на самые великодушные поступки. В старости, когда здоровье его было сильно расшатано и он совершенно не переносил никакого напряжения сил, он (как рассказывал мне Гукер) ежедневно навещал жившего довольно далеко от него своего старого слугу, которого он поддерживал, и читал ему вслух. Этого достаточно, чтобы примириться с любой степенью научной скаредности и подозрительности. Он был склонен подсмеиваться над людьми, которые пишут о вещах, не вполне понятных им; помню, что, когда я расхваливал ему «Историю индуктивных наук» Юэлла[135], он заметил: «Да! Думаю, что он прочитал предисловия к очень многим книгам».

В то время, когда я жил в Лондоне, я часто встречался с Оуэном[136] и очень им восхищался, но я никогда не способен был раскусить его и так и не мог установить с ним близких отношений. После выхода в свет «Происхождения видов» он стал моим злейшим врагом, но не из-за какой-нибудь ссоры между нами, а насколько я могу судить – из зависти к успеху «Происхождения». Бедный дорогой Фоконер[137] – этот очаровательнейший человек – был очень плохого мнения об Оуэне: он был убежден, что Оуэн не только честолюбив, крайне завистлив и высокомерен, но и неправдив и недобросовестен. В способности ненавидеть Оуэн был безусловно непревзойден. Когда в былые времена я пытался защищать Оуэна, Фоконер не раз говорил: «Когда-нибудь вы разгадаете его!» И так оно и случилось.

В период, несколько более поздний, я очень сблизился с Гукером[138], который оставался одним из моих лучших друзей в продолжение всей жизни. Он восхитительный товарищ и в высшей степени добросердечен. Можно сразу же видеть, что он благороден до мозга костей. Он обладает очень острым умом и большой способностью к обобщению. Он самый неутомимый работник, какого мне когда-либо приходилось видеть: он способен весь день просидеть за микроскопом, не переставая работать, а вечером быть столь же свежим и приятным, как всегда. Он во всех отношениях чрезвычайно впечатлителен, а иногда бывает вспыльчивым, но облака почти немедленно рассеиваются. Однажды он прислал мне крайне сердитое письмо, и гнев его был в