<…>
Замечательно похожи судьбы России и Франции: она в этот год потеряла своего президента, мы — своего Государя. Даже в частной жизни двух правителей находим тождественность: старший сын Карно был женихом, когда убили его отца; а к нашему Наследнику приехала его невеста…
22 октября.
Живя в ограниченном кругу, я так далека от общества, его интересов, политического движения, что рассказы одной знакомой были для меня новостью… Оказывается, что нигилистическое движение, которое я считала давно уже подавленным, существует… В разговоре мы даже не называли этих лиц, а говорили просто “они” и “эти”… — “Вот, что скажет теперь фабрика Карзинкиных, туда уже отправили полицию”, — сказала Л-ская… — “Фабричный народ — самый опасный, там часто бывают бунты. К тому же, они всегда стараются распространять свое учение прежде всего между фабричными. А ведь у Карзинкиных такая масса народа”… Я слушала с интересом: вот отголоски общественного мнения; вот первое, что всем приходит на ум после перемены власти… <…>
4 ноября.
Никогда в жизни время не проходило так монотонно и однообразно для меня, как теперь. Ужасающе долго тянутся зимние дни… Я и сестры живём буквально как затворницы, не видя никого посторонних. Семейная жизнь представляет картину самую без—отрадную, тяжёлую и ничего хорошего не предвещающую. Неврастеник-мать ненавидит и преследует нас, как умеет, посеяв неприязнь между всеми… И мы, три сестры, стоим в этом омуте грязи житейской и инстинктивно чувствуем, как непомерно вырастает наше терпение. Откуда взялось оно — не знаю; но у меня теперь спокойнее на душе. <…>
13 ноября.
Рубинштейн умер! {А. Г. Рубинштейн (1829—1894) — композитор, дирижер.} Вот великая потеря для России и целого мира. Говорят, что покойный композитор был очень потрясён смертью Государя, который любил его. А. Г. умер внезапно от паралича сердца. А я надеялась когда-нибудь услышать этого царя музыки.
19 ноября.
Десятый раз перечитывала “Отцов и детей”. Я знаю почти наизусть этот роман. В нём мои симпатии постоянно привлекает Анна Сергеевна Одинцова, её холодность и спокойствие; моё самолюбие удовлетворяется тем, что Базаров, всё отрицающий, ни во что не верующий, циник и нигилист — полюбил именно такую женщину, и несчастливо. Она оказалась неизмеримо выше его. <…>
Я теперь думаю, каким чудесным образом сохраняет меня судьба! Если бы кто-нибудь признался мне в любви, — что же вышло бы? Ведь я так далека от подобной мысли, совершенно неразвита в этом отношении, и, наверное, испугалась бы до полусмерти… <…>
23 ноября.
Нечаянно попался мне на глаза дневник за прошлый год. Это было как раз в то время, когда В. начал приносить мне книги потихоньку от мамы. Год прошёл, и ничего уже нет! Не осталось ничего, кроме воспоминаний о пережитом прошлом, воспоминаний, о которых никто из нас никогда не скажет друг другу. Тем лучше! Дай Бог всякому душевного мира и спокойствия…
Чувства редко бывают вечны, а любовь — в особенности. Вообще, на земле человеку даётся всё, с целью показать, что из всего того, что он имеет — ничего нет постоянного. И все его старания сделать земное “вечным” разбиваются безжалостно то “рукою времени”, то людьми же, то обстоятельствами, то ходом всемирной истории (как кажется человеку), а в сущности — рукою Провидения…
30 ноября.
Чем ближе приближается день моего совершеннолетия — тем чаще приходится слышать разговоры о моём будущем, т. е. о поступлении на курсы. <…>
Недавно был у нас дядя {Иван Порфирьевич Оловянишников (1846—1898), московский купец 1-й гильдии, владелец колокололитейного производства, поставщик Двора е.и.в.; муж Е. Г. и отец М. И. Оловянишниковых.}, и несчастные курсы вновь выступили на сцену. — “Вы желаете учиться?” — спросил он меня своим обычным добродушным тоном. Я молчала, но мама тотчас же рассказала за меня, что я ужасная дочь, и т. п. — “Совершенно лишнее дело идти вам на курсы, — авторитетно согласился с ней дядя, — туда идут те, кто без средств, а вам на что?” Этого возражения я не ожидала, но если дядя, как человек коммерческий, переводил разговор на практическую почву, — я решилась взять ему в тон,— “С какой же стати мне жить весь век, сложа руки? Я хочу трудиться, как и все, а для этого нужно учиться, чтобы знать больше, закончить своё образование”. Но дядя стоял на своём: — “Если желаешь трудиться, — набери ребятишек и учи их грамоте”. — “Да я с удовольствием буду их учить, только дайте мне самой прежде доучиться”. — “Замуж надо тебе, вот что, — решил сразу дядя, — жениха хорошего, “умного” какого-нибудь” (“умными” он насмешливо называет людей с высшим образованием). Все мои возражения не привели ни к чему. Но вдруг Валя, до сих пор молчавшая, налетела из своего угла на дядю: “Вот вы против курсов, дядя, а между тем посмотрите, как время идёт вперёд. Наша бабушка умела читать и писать, а своих дочерей она уже в гимназию отдавала; они не кончили курса, но мы, их дети, уже кончили курс. Следовательно, вполне естественно, что мы хотим идти на курсы, а наши дочери, те должны будут получать беспрепятственно высшее образование. Ведь требования образования идут вперёд”. Дядя только посмотрел на девочку (как он нас называет) и, должно быть, удивился её смелости. Так он и уехал от нас, наверно, в глубине души сожалея о том, что у нас нет отца, который мог бы нас воспитать как следует, т. е. не дал бы нам возможности забрать подобные опасные идеи в голову, и выдал бы нас всех замуж за “хороших” людей.
2 декабря.
Что даёт мне право на 24 часа в сутки абсолютно свободного времени? Скажут: вполне естественно, сударыня, у вас есть “средства к жизни”. Но ведь мужчины, как бы они ни были богаты, живут и всётаки работают, служат, учатся. Почему же нам, девушкам обеспеченным, предоставляется дом, тряпки, женихи, и… больше ничего? <…>
По происхождению я — чистая купчиха, ярославско-ростовско-нерехтская, но по званию не принадлежу к этому сословию; но все мои родственные связи в нём, и поэтому я не могу, мне трудно создать для себя связь с так называемой интеллигенцией. — А в нашем купеческом кругу встречаются такие картинки, которые показывают, как мы недалеко ещё ушли от времён Островского. <…>
7 декабря.
Познакомилась со студентом Э-тейном и впервые рассказала постороннему человеку, на какие курсы хочу я поступить и какие препятствия представляются мне. Я говорила с мужеством отчаяния: мне решительно не к кому обратиться за советом. Какова же была моя радость, когда он отнесся ко мне с полным сочувствием и даже дал адрес знакомой курсистки. Из моих слов Э-тейн ясно видел всю мою беспомощность, и невольно, в ответ на его мысли, которые я угадывала, — рассказала ему, как строго, замкнуто проходит моя жизнь, как трудно мне знать что-нибудь, и как относятся мама и мои родные к моему желанию. — “Да это целый роман, — смеясь, сказал он. — Героиня за четырьмя стенами, не знающая действительной жизни”. — “Да, героиня без героя”, — подтвердила я. Очевидно, ему мало были знакомы нравы купеческого круга, и я увлеклась своим рассказом о наших предрассудках. — “И вы могли вести такую жизнь? Знаете, я бы на вашем месте сбежал, честное слово!” — возмутился студент. — “Но бежать ведь совершенно бесполезно: все бумаги были у мамы, меня всё равно не приняли бы на курсы…” — “Ну, вы написали бы письмо какому-нибудь студенту с просьбой избавить вас от такой обстановки”. — “Как? что вы говорите? писать студенту? — искренно удивилась я (подобная мысль и в голову не могла мне придти — до того во мне сильны привитые воспитанием понятия о приличиях). — Да зачем же?” — “Да затем, что он по человечеству должен был бы помочь вам, как всякий благородный человек”. — “Но… писать студенту, ведь это неприлично”, — возразила я. — “Э, бросьте вы там ваши прилично и неприлично; идти напролом — вот и всё! И если вы добьётесь своего — поступите на курсы, — то, так сказать, уже во всеоружии”, — заключил Э-тейн. — “Это как же?” — “Очень просто: языки знаете, материально вы обеспечены”. — “Ну, нельзя сказать, чтобы вполне”, — прервала я, вспомнив свои опасения, что на 700 рублей я едва ли проживу в Петербурге. — “Всётаки рублей на 500 в год можете рассчитывать?” — “Могу”, — сказала я, и мне стало совестно, что мне не хватит средств. Ведь живут же люди! — “Ну, вот; желание учиться у вас, конечно, есть, иначе вы бы и не шли на курсы?” — “О, конечно! — воскликнула я. — Я, кажется, весь день буду сидеть за лекциями, только бы поступить!” — Он засмеялся: “Ну, не просидите, это невозможно. Повторяю, вы поступите во всеоружии”. — “Ну, какое это всеоружие! У меня нет никаких знаний”. — “Но за ними-то вы и идёте…”
Трудно передать то радостное настроение, которое овладело мною: мне вдруг показалось всё так хорошо, так весело! Вернувшись домой (с адресом!), я легла в постель и долго не могла сообразить, правда ли это было, или весь этот разговор — сон. А на душе было так светло, как никогда. Точно крылья выросли. Я опять начала надеяться…
9 декабря.
<…> Отчуждение матери от нас, её дочерей, дошло до крайности, — мы редко встречаемся, не говорим с ней ни слова.
Ещё более: недавно она пришла ко мне: “Вот вы жалуетесь на меня, что я не говорю вам ничего; есть жених, получает 160 рублей в месяц, ищет невесту; не хочешь ли выйти замуж?” Я молча указала маме на дверь комнаты братьев, которые слышали все её слова, но она как будто не видела моего жеста и продолжала ещё громче: “Получает 160 рублей… мне хвалили его…” Я встала, и тихо, чтобы не слыхали дети, сказала: “Прошу раз навсегда не говорить мне ничего подобного. Дайте мне лучше разрешение поступить на курсы”. Этого было достаточно, чтобы мама ушла, и её изящная, девически-стройная фигура с красивым тонким лицом исчезла за дверью. Через несколько минут ко мне вошла младшая сестра. — “Сейчас мама сказала мне: Лиза не хочет идти замуж, не хочешь ли ты? Я, разумеется, ответила, что не желаю, и хочу учиться”. Этого достаточно, чтобы понять, до чего дошло пренебрежение матери к нам, молодым девушкам; не достаёт ещё одной последней ступеньки, и наша связь с нею порвётся. Да простит мне Бог, но я уже давно перестала любить мать, как должна бы любить и как любила в детстве. Теперь мы, мож