Дневник русской женщины — страница 17 из 75

Я каталась недолго. Было темно, когда я шла домой; но обычно длинная дорога не казалась мне длинной, и тёмные сумерки казались светлее солнечного дня.

18 февраля.

<…> А знаете ли, чего мне сегодня захотелось? Смешно сознаться даже самой себе. Видя, как дети {Младшие братья, Володя и Саша.} ласкаются к сестрам, обнимают их — мне вдруг страшно захотелось испытать на самой эту детскую, братскую ласку, которой я никогда ещё не видала по отношению к себе. Сестры относились совершенно равнодушно к этим “нежностям”, как они их называют; но я… чего мне так хотелось, того, наверное, не увижу никогда! Дети как-то стоят ближе к сестрам, и любят их несравненно больше, нежели меня; им и в голову не может прийти, что я старшая сестра, потому отношусь к ним строго, что люблю их разумною любовью и желаю, чтобы из них вышли порядочные люди… Впрочем, говорят, что дети ласкаются только к хорошим людям, они инстинктивно чувствуют, кто их любит. Во всяком случае, здесь нет ничего хорошего для меня; я, значит, по существу дурной человек. Что ж, это, быть может, и правда!

24 февраля.

Петя прислал мне свою карточку; она была завернута в бумажку, и на ней было написано: “Лиза, посылаю свою карточку и прошу на меня не сердиться. Желаю всего хорошего, Петя”. И этот тоже просит на него не сердиться! Как странны люди! Одним словом, одним разговором часто могут они причинить больше зла, нежели поступками, и не заметят этого; разве только мимоходом бросят вам: “не сердись”… — За что? В сущности, и Петя по-своему прав, а виновата опять-таки я, вообразив его не тем, чем он есть. Единственным извинением моим служит неопытность, уединённая жизнь, которую я веду, полное незнание людей, слишком живое воображение… <…>

16 марта.

Прочла последний рассказ Толстого: “Хозяин и работник” {Рассказ Л. Толстого “Хозяин и работник” был напечатан в журнале “Северный вестник”, No 3 за 1895 г.}. Едва только он появился в печати, как уже единогласно признан критикой за шедевр даже между произведениями великого писателя. Действительно, — можно ли написать лучше, проще, возвышеннее? В нем — и сила, и великая христианская идея. <…> Фигура хозяина выступает не вдруг, а постепенно; сначала мы видим только хитрого мужика-богача, который думает только о торговле и барышах, но под влиянием смертной опасности, пред лицом неминуемой гибели, — в хозяине вдруг пробуждается “нечто”, и это “нечто” все растёт и растёт, захватывает всё его существо и заставляет наконец спасти Никиту, а самому погибнуть. Подобное превращение <…> может казаться неестественным: так велико расстояние между христианином-идеалистом и деревенским барышником. Но для гения Толстого это расстояние совсем не велико, и превращение Василия Андреевича совершается так естественно и просто, последние минуты его жизни так трогательны, что читатель даже нисколько не удивляется его перерождению. Чтение этого рассказа возбуждает лучшие чувства, и поэтому самое произведение, несмотря на свою простоту, — возвышенное. В нашей литературе нет рассказа, равного этому по силе и глубине мысли, простоте содержания и совершенству формы. О, если бы хотя 1/100 наших писателей могла писать так!

1 апреля.

Не далее, как несколько часов тому назад, я виделась с В… Я получила от него вчера утром письмо, в котором он писал, что приедет сегодня. Уже издали заметила я его высокую фигуру, когда мы шли навстречу друг другу… Он крепко сжал мне руку и, сказав “спасибо”, тотчас же начал объяснение, результатом которого явилось назначенное на завтра последнее, решающее свидание с Валей…

Ей я сказала: “Ты должна прямо и честно объясниться с ним. Это будет самое лучшее. От него будет зависеть принять во внимание твоё намерение поступить на курсы — и он тебе это скажет…”

2 апреля.

…Валя была страшно взволнована и едва могла говорить… — “Он сделал мне предложение… мы пришли к соглашению. Я даже не ожидала, что он решится сказать маме, что женится под условием моего отъезда на курсы в нынешний же год. Он хочет теперь, чтобы я сначала узнала жизнь, пожила в Петербурге… А чтобы мама не испугалась четырехгодовой отсрочки, мы решили немного схитрить и сказать ей, что венчание отлагается только на год, на время которого я уезжаю учиться. Вот как хорошо мы всё устроили… И вдруг… сейчас он говорил об этом с мамой… и… она… не соглашается”, — разрыдалась Валя… Нам было страшно тяжело. Вечером разговор с матерью был целой путаницей тупого, закоснелого эгоизма и жестокости, которой она нимало не скрывала перед нами. — “На такое условие я никогда не буду согласна. Она — моя дочь и должна жить со мною. Я её никуда не пущу учиться. Свадьба должна быть без всяких условий, тогда муж будет её попечителем, и я не буду касаться дочери”. Сказав эти слова, мама более не спускала глаз с В. и сестры, ни минуты не оставляя их вдвоём: она боялась, чтобы они, по её словам, “не дали друг другу слова”…

4 апреля.

Ох, сколько пережила за эти три дня! Мама теперь устранена от дела совсем: ей сообщили, что условия её приняты, и свадьба “состоится”… Но В. твердо решил не отступать от своего намерения дать сестре полную свободу по выходе замуж. — “Я не возьму её с собой… Пусть тотчас же после венца, так как ей неудобно оставаться здесь, едет со мною в Петербург и там живёт до начала учения. Я её устрою на курсах, а сам потом уеду домой”… Он говорил это просто и уверенно, и лишь едва удалось мне подметить грустную нотку в его голосе, как говорят люди, пришедшие к какому-либо окончательному решению. Нет сомнения, он говорил о браке, но о таком, который сначала должен быть фиктивным. Меня тронуло такое благородство человека, а Валя ценит его безгранично… Теперь осталась одна практическая сторона дела… Свадьба предполагается через год…

5 апреля.

Уехал В. Прекратились наши волнения, свидания и переговоры. Я испытываю удовлетворение в том, что теперь всё зависит от них обоих, и мне можно устраниться… Как бы ни кончился год ожиданий, — это будет уже личное дело сестры…

В нашу общую жизнь, однообразную и монотонную, как серенький осенний день, вдруг ворвался солнечный луч и упал на младшую сестру. И блеск этого луча озаряет её бессознательно, даже против воли… <…>

1 мая.

Мне интересно наблюдать Валю. Я теперь схожу со сцены, которую заняла, было, на время, сажусь в ряды зрителей и наблюдаю… Должно быть, мне судьба быть зрительницей… Удивительно: ведь есть же такие люди, которые, не зная любви, весь век свой живут спокойно, вдали от неё, не имея понятия о романах. Но мне, мне… судьба дает иные роли: то наперсницы, как в старинных французских драмах, то посыльного, то секретаря, то советника, то ходатая по секретным делам, — и это почти во всех романах, которые мне встречались за небольшой сравнительно период времени, от 15 (когда одна моя подруга впервые решила, что я уже не “ребёнок” и что мне “можно всё сказать”) до 20 лет. <…>

29 мая.

Сестра сказала мне, что ей едва ли придётся поступить на курсы, потому что В. будет её мужем, Так как я была убеждена, что их брак будет на время фиктивным, то я с удивлением спросила её: — “Почему ты так думаешь?” — “Это же видно из его письма: он пишет о поцелуях”…— “Ну, так что ж? Он хочет сделать тебя своею женою”, — спокойно заметила я.— “Как? Да неужели же ты не знаешь, что это и есть настоящий брак? Разве ты не понимаешь, что если он будет меня целовать, то это и значит, что мы сделаемся настоящими мужем и женою”… Широко раскрыв глаза и не веря своим ушам, слушаю я Валю. 18-летняя девочка, читавшая все прелести Золя, Мопассана и других, им подобных, “Крейцерову сонату”, горячо рассуждавшая о нравственности и уверявшая меня, что она уже давно “всё знает”, — эта девушка, дав слово В., не знала… что такое брак! Иногда я заговаривала с ней по поводу читаемых романов, и моя сестрица всегда так горячо и авторитетно рассуждала, так свободно употребляла слова, относящиеся к самой сути дела, что мне и в голову не могла придти подобная мысль. И вдруг, случайно, почти накануне свадьбы, я узнаю от неё, что она ещё невинный младенец, что она… не понимает и не знает ничего, — “Валя, послушай, ну вот мы с тобой читали, иногда говорили об этом… Как же ты понимаешь?” — “Конечно, так, что они целуются… от этого родятся дети, — точно ты не знаешь”, — даже с досадой ответила сестра. Я улыбнулась,— “Что же ты смеёшься? Разве есть ещё что-нибудь? Разве это не всё? Мне одна мысль о поцелуях противна, а вот ты смеёшься. Какую же гадость ты ещё знаешь?” — с недоумением спрашивала Валя…

Каково было моё положение! Кто мог предполагать, что Валя, читая, не понимала самой сущности, даже не подозревала о ней. Впрочем, она не читала никаких медицинских книг, сказок Боккаччо, где с таким наивным цинизмом описывается то, что теперь даже Золя и Мопассан заменяют многоточием, — и, сообразив по-своему, думала, что узнала “всё”, и рассуждала о браке весьма свободно. Таким образом, выходя замуж, сестра была похожа на овцу, которая не знает, что её через несколько времени заколют. Я слыхала и раньше, что ужаснее этого нет ничего…

Вечером пришла к нам Маня, и я, мучаясь всеми этими соображениями, жалея о наивности сестры, спросила её совета. Она прямо сказала мне, что я должна, как старшая сестра, заменить ей мать. И вот, смущаясь и стыдясь того, о чём должна буду говорить, злясь на самоё себя, — одним словом, в скверном, нерешительном состоянии, я усадила Валю подле себя и тихо-тихо объяснила ей всё. Валя была поражена… Перед ней отдернули занавесь жизни и, смутно соображая, — она поняла. В первую минуту для неё это было невероятно, полно ужаса и отвращения…

Как тяжело, но жизнь всё делает по-своему! <…>

21 июля.

Присланное мне письмо В. не было особенно интересно, и я рассеянно его пробегала, как вдруг в конце несколько строк: “Во время нашего свидания на Пасхе я видел, что с Вами случился какой-то переворот, что Вы уже не та, которую я знал раньше. Что именно произошло, я не знаю и из коротких бесед вынести не мог, но я только ясно видел, что что-то такое произошло и Вы теперь можете спокойно пойти даже на пытку, самую изысканную. Тут не то разочарование,