Когда ушла Лёля С, разговор коснулся меня; Д-ди и Маня наперерыв стали уверять, как обо мне изменилось мнение на курсах к лучшему, потому что я стала совсем иначе относиться к людям. Я объяснила им прежнее следствием нервного состояния, которое было очень обострено первый год, проведённый на курсах. Они вскоре ушли.
Несмотря на то, что мои умственные интересы не стоят в тесной связи с интересами их, что они не согласны с моими религиозными убеждениями, я чувствовала, что все эти три девушки близки и дороги мне, что у нас всётаки есть много общего, что мы все стремимся стать людьми.
И глухою, острою болью отзывалось в моём сердце воспоминание о милой, далёкой, бедной сестрёнке, обречённой навсегда жить, не удовлетворив своих лучших порывов… Это не переставая терзает мне сердце, и окончится, должно быть, только с моей жизнью. Да! вот он, крест, посылаемый каждому из нас. Но мой, вполне заслуженный, невидим для глаз и поэтому не возбуждает ни в ком сострадания. А одинокое страдание — двойное страдание!
Боже мой! сжалься над нами, сжалься над бедным ребёнком, который за все свои недостатки наказан так, как не бывают наказаны и взрослые люди… Помоги ей выздороветь, стать человеком, а мне — помоги пройти жизненный путь, не падая под тяжестью заслуженного креста.
28 сентября.
…Когда я оглядываюсь назад на всё последнее время — мне даже как-то странным кажется, как могла я вынести такие нравственные мучения, тем более ужасные, что ни для кого они не заметны?
Да… это время прошло и кем же я вышла из этих, вполне впрочем, заслуженных испытаний? После того как я узнала, что у меня неврастения, — я вполне поняла, отчего временами душевная боль доходит до острого, почти физического страдания… В лекциях Кожевникова {Александр Яковлевич Кожевников (1836—1902), невропатолог, автор первого русского учебника по невропатологии “Нервные болезни и психиатрия”, 1880—1881 г.} я читала, что эта болезнь развивается вследствие “психических влияний угнетающего свойства” — совершенно верное мнение. Моя живая, нервная натура не выдержала нашей изуродованной жизни… и в то время, когда я, страстно стремившаяся к науке, наконец-то, достигла пристани, — оказалось на поверку, что заниматься-то, учиться-то — и не могу! Полное переутомление и потеря памяти в связи с чрезвычайною нервною восприимчивостью…
Положение драматическое.
И я не знала об этой своей болезни, и всё время с ужасом думала, не схожу ли я с ума, но к врачу обратиться не догадалась до тех пор, пока случайно в Киеве не решилась пойти к Нестерову… Этот странный человек, лечивший индийской медициной, именно потому и навёл меня на мысль обратиться к нему, что не был врачом по профессии, к которым я относилась с недоверием… Но лекарства его обходились мне слишком дорого, не по моему студенческому карману — и я оставила его лечение (принесло ли оно мне действительную пользу — не знаю, но я, во всяком случае, в него верила).
Это было прошлою осенью. Прошло несколько месяцев — в феврале получаю письмо о болезни Вали, — и началась для меня странная нравственная пытка, отголоски которой, вероятно, никогда не исчезнут во мне и окончатся лишь с моею жизнью. Вчера я получила от неё письмо, где она пишет, что “кажется, выздоровела окончательно”, доктор отменил лекарства… Я просто ни поверить, ни радоваться не смела от неожиданности: нет, не может быть! это уже слишком. Вероятно, что ей только стало лучше… А если, правда? — Великий Боже, я испытываю такое чувство, как будто бы вновь родилась наша Валя… Получить воспаление почек в 20 лет, быть лишённой возможности свободно двигаться, постоянно лежать, быть обречённой на вечную диету… — и это при слабом характере, склонном к меланхолии, при страшной нравственной анестезии близких ей, которые не способны ни утешить, ни ободрить её, а только втягивают её ещё глубже в мрачное настроение — что может быть печальнее? Это почти немая нравственная смерть, на которую я обречена была смотреть, повергнутая в полное отчаяние, не имея возможности помочь так, как хотела бы… Временами, в отчаянии, я думала, — не лучше ли будет, если Валя умрёт, нежели будет жить; но тут являлась мысль о ребёнке: мне становилось страшно за будущность малютки, и я с ужасом отталкивала от себя мысль о смерти. Каковы бы ни были условия — всё ж можно надеяться, что, по крайней мере, ребенок — вознаградит сестру за всё. <…>
11 октября.
Да, вот оно начало… чего? — конца? — Нет, но начало “страдания за грехи отцов”. Впрочем, оно уже давно началось, давно, ещё с 18-19 лет, когда впервые начали портиться мои нервы, теперь же — переход на “телесные явления”.
Началось всё с пустяка: в начале августа комары накусали ногу, я расцарапала кожу до крови и, не промыв, залепила пластырем, который вскоре пропитался южною пылью, так я ехала в это время в Киев; после такого лечения “домашними средствами” — получилась язва, которая теперь второй месяц не поддается никакому лечению. Не обращая на неё серьёзного внимания и замечая только, что от ни одного лекарства лучше не делается, — я обратилась к какому-то немцу, который, сказав: “пустяки, заживёт”, только растравил рану; выйдя из терпения, я пошла к гомеопату, который добросовестно не поручился за успех лечения одними внешними средствами, а внутренние принимать оказалось невозможным, так как я не могу бросить свои пилюли от нервов; и, наконец, я догадалась обратиться к нашей женщине-врачу О. Ю. Канской, направившей меня к хорошему доктору, который дал дельный совет: бинтовать ногу, а научиться советовал у О. Ю. Но в тот же день вечером, с необыкновенной легкостью у меня появились два нарыва; на левой руке и ноге. Сегодня была вновь у Канской; та ахнула, взглянув на рану, и узнав ещё о нарывах, задала мне лаконический вопрос: “У вас в семье все здоровы? Ваш отец не был болен?”.
“А… вот уже до чего дошло,” — подумала я, но при Лёле Ст. язык не поворачивался сказать, что мой отец умер от прогрессивного паралича…
Колкое, острое страдание причинила мне мысль о возможности заражения отца специфическою болезнью ещё в прошлом году, и как спокойна я теперь, когда на мне явилось отражение этого заболевания! Отчего это? или нервы стали лучше? или я уж… слишком много страдала нынче весной, что теперь на меня нашло такое спокойствие?.. И я улыбнулась и сказала: “Мой отец умер слишком давно, чтоб я могла что-нибудь помнить о нём, мать — женщина, страдающая нервами, а у меня в детстве была золотуха.” О. Ю. покачала головой и осторожно сказала: “Может быть, вам надо что-нибудь принимать внутрь; вы не беспокойтесь; ведь есть отражённые заболевания”…
Да, знаем мы эти “отражённые заболевания”… Мне известно, что отец до женитьбы вёл далеко не нравственную жизнь, имея связь с одной красивой работницей на фабрике, мне говорили о безнравственности моего отца в таких выражениях… и я слушала, как будто это так и следует. Ведь со стороны смотреть это прямо ужасно, — видеть молодую девушку, страдающую за “грехи своего отца”. Вот уж истинно похоже на “Невинную жертву” д’Аннунцио. {Роман Габриэле д’Аннунцио (1863—1938) “L’innocente” (1892).} Я вдвойне невинная жертва: со стороны матери, испортившей мне нервы ненормальною жизнью, с другой — со стороны отца, оставившего мне в наследство такое “отражённое заболевание”…
Имею ли я право судить отца? — С нравственной точки зрения он безусловно, виноват. Колоссальный эгоизм, заставляющий жить в своё удовольствие, затем жениться, не думая о последствиях… о детях. Но зато и поплатился же несчастный папа: четыре года страдал он, умирая медленною смертью, умерев заранее умственно… Суд Божий совершился над ним… Он виноват, но причиной вины его является неразвитость нравственная и умственная (впрочем, последняя — вряд ли: отец был, по своему времени, человек довольно—таки образованный и развитой). А в этом кто виноват? Родители? Бабушка с дедушкой? Старинные купцы, воспитывавшие сына “по-старинному”, — что могли дать они ему, они сами, не обладавшие никаким развитием? И невольно придёшь к заключению, что отец подпал под влияние европейской цивилизации, но, как русские Петровских времен, усвоил от неё более дурного, чем хорошего и полезного; наряду с образованием в столице он узнал, несомненно, и столичный разврат, а там — и пошло, и пошло… до женитьбы.
Несчастный! нет у меня в сердце негодования против тебя… Какая-то тихая грусть, с примесью горечи, лежит на дне души, но снисхождение, и почти прощение — превышает всё… ведь он “не ведал, что творил”… <…>
В Александровской общине Красного Креста, 1 декабря, днём.
Тихо… почти вся палата улеглась спасть, что редко случается.
Пользуюсь первой минутой тишины и спокойствия, чтобы взяться за давно заброшенную тетрадку…
После поездки в Псков мои ноги пришли в такое состояние, что я с трудом могла ходить. Нервное возбуждение, поддерживавшее меня до сих пор, упало, и когда я поехала к проф. Павлову {Евгений Васильевич Павлов — военный медик и специалист по женской хирургии, с 1896 г. лейб-хирург.} и он запретил мне окончательно ходить на курсы, то я даже не огорчилась. Прошла неделя… целых 7 длинных вечеров, при свете лампы, провела я почти в полном одиночестве, за книгами; но, вопреки прошлому году, когда одиночество так болезненно отзывалось на мне, — я была почти рада ему. Невесёлые мысли бродили в голове, и я их не гнала… да разве и могло быть иначе! Разумеется, лежать одной крайне неудобно во всех отношениях, но, вспоминая болезнь Вали, я получала своеобразное наслаждение от сознания всех испытываемых неудобств: “мне так и надо, и ещё бы хуже надо… этого ещё мало…” — думала я, когда на мои звонки никто не являлся, и я не могла ни напиться воды, ни достать нужной вещи. Заставлять дежурить около себя товарок — я считала излишним; правда, они посещали меня ежедневно, но эти короткие “забегания на минуту”, в сущности, только отрывали меня от читаемых книг и нарушали мои размышления. И вот в эти-то дни как нельзя более очевидно выступил передо мной донельзя ограниченный круг моих знакомств между курсистками: две-три из 200 человек — немного! Я думала: будь у меня среди них друг, искренно ко мне привязанный, любивший бы меня настолько, что, несмотря на мои отказы и уверения, сказал бы мне: “нет, я тебя не оставлю, я буду у тебя всё время, буду сидеть около тебя…” — если бы были такие! Но, должно быть, невидимая рука судьбы, поставившая меня одинокой среди семьи, оторвавшая от меня сестру в тот момент, когда мы готовы были сблизиться и идти вместе одною дорогою, — поставила меня и на курсах так, что за всё это время не сошлась ни с кем настолько близко, чтобы смело могла назвать её другом. Как это случилось? Мои ли чересчур большие требования к людям на первом курсе помешали мне сойтись, или… ну, да нечего писать об этом.