Дневник русской женщины — страница 42 из 75

25 декабря.

Вот и Рождество. Два дня не будет лекций. Вчера вечером пошла немного пройтись по улицам. Нарочно выбрала ближайшую от нас, где живёт рабочее население — rue Monffetard. Узкая и длинная улица извивается точно коридор. Здесь в обычае праздновать канун Рождества — как у нас Пасху: в церквах служат messe de minuit {Полночная месса (франц.).}, в домах устраивают весёлые “reveillon” {Бдения (франц.).} и едят кровяную колбасу — по-здешнему — “boudins”.

Было десять часов вечера. Улица-коридор кишела народом, точно муравейник. Все лавки были открыты и ярко освещены; пение, шум, музыка, крик, смех… И так везде в эту ночь, на всех улицах Парижа.

Какая разница между этой пестрой, шумной, весёлой рождественской ночью — и нашей, в России! И мысль уносится далеко-далеко, и в воображении — бесконечные снежные равнины моей родины, среди которых затерялись столицы, города и деревни.

Как хороши эти деревни при лунном свете, как фантастичны леса зимою! <…>

Чудная, таинственная, мистическая северная ночь!

Сколько в ней поэзии, сколько странной грусти… хочется отрешиться от себя самой, хочется уйти, улететь куда-то, — и не знаешь куда… хочется уйти из этого мира, жить вне пространства, вне времени…

А здесь, здесь!..

Тоска ещё более сдавила сердце, когда среди крика и шума пробиралась я к себе в свою холодную, одинокую комнату. Что может быть прозаичнее встречи праздника в таком шуме и гвалте?..

Сегодня — как оделась — легла. Не вышла ни к завтраку, ни к обеду… Студенты-агрономы такие ограниченные малые, только и умеют говорить о своих репетициях да экзаменах. Так как я с ними не кокетничаю, то на меня они нуль внимания. Хозяйка опять пришла ко мне в комнату, утешает меня, как умеет. Добрая душа! Но помочь она мне вряд ли может. <…>

29 декабря. Встретилась сегодня с Бабишевой.

— А-а, Дьяконова, пойдёмте к нам! — и потащила к себе. <…>

Среди болтовни о всяких пустяках, о том, как она устроилась, как она начала ходить слушать лекции, в какие дни, — она вспомнила, что я хотела идти к доктору.

— Ну, что? как? где были?

— В Сальпетриере. <…>

— Ну, а что вам сказал врач?

Меня передернуло от внутренней боли.

Это так напомнило его приговор — сознание своего безвыходного положения. И я как можно короче ответила: “ничего… сказал, что мне вредно жить одной… велел делать растирания — тоже нельзя самой. Лекарства одни не помогут. Вот и всё”.

Я говорила спокойным и ровным тоном.

Бабишева очень близорука, и в буквальном смысле слова дальше собственного носа ничего не видит. Она не могла рассмотреть ни выражения моего лица, ни скрытой иронии, которая звучала в моём голосе.

Дочь её в это время возилась со спиртовой лампочкой, приготовляла кофе.

— Да? — сказала Бабишева своим обычным добродушным тоном. — Только как же вам это сделать-то? Здесь у вас никого нет. Ишь, какой! Лекарства одни не помогут, надо изменить условия жизни. А коли их нельзя изменить? Тогда постарайтесь так, чтобы одни лекарства помогли. Это вздор. Я никогда не поверю, чтобы обстановка могла так много значить. Ведь он вам и пилюли дал, и электрические ванны. Подумайте только! Э-лек-трические ванны. Покажите-ка мне его рецепт… М-м-м… н-да, верно! Так вот и принимайте-ка их, — берите ванны и растирания делайте — сами. Конечно, неудобно, — но что же делать? А что он про обстановку жизни вам говорит — вздор это, голубчик мой; раз изменить её невозможно, так и не думайте лучше об этом…

И Бабишева, удобно развалясь в кресле, свернула и закурила новую папиросу.

— Лялька, да что это ты сегодня с кофе долго возишься? или опять голова болит? опять вчера долго сидела? поди ляг, отдохни, а я уже сама тебе в комнату его принесу.

— Ах, оставьте, мама, право! — капризно возражала бледная Ляля.

— Мне это надоело. И голова не болит, и легла я не поздно, всё сама сделаю. Сидите, не беспокойтесь, я сейчас кончу и вам подам.

Мать с дочерью соперничала во взаимных услугах и нежности.

Они читают много хороших книг, говорят умно и либерально о любви к народу, к рабочим, ко всем несчастным, униженным, оскорблённым.

Перед ними был несчастный человек, и, однако, ни мать, ни дочь не предложили мне и сотой доли своих услуг, не дали мне ни лепты участия, симпатии, которые так существенно нужны мне.

И я ушла, отказавшись от кофе, ушла из этих меблированных комнат, где отношения матери и дочери создали почти домашнюю семейную атмосферу и придали им уютность. Я ушла в холод декабрьской ночи в свою ужасную одинокую комнату.

31 декабря.

Ещё несколько часов, и человечество встретит Новый Век.

Когда подумаешь, какое море печатной и писаной бумаги оставит по этому поводу девятнадцатый век своему преемнику, — перо падает из рук и не хочется писать. На всех углах земного шара люди ждут его, пишут, рассуждают, подводят итоги, пытаются заглянуть в тёмную даль не только “нового года”, как они привыкли это делать, но и “нового века”.

И есть отчего работать фантазии… Ведь ни один из предшествовавших веков не вступал в жизнь при такой интересной обстановке. Прогресс — эти сто лет — летел буквально на всех парах, и то, на что раньше требовались годы, десятки лет, в наш век делалось в месяцы и недели.

Никогда человеческий гений не работал с такою силою, не охватывал столько сторон жизни, не проникал так глубоко во все её изгибы. Кажется, что человечество вышло из детства, из бессознательного грубого состояния дикаря, и вступает в новый век юношей, при полном биении всех своих жизненных сил. Юноша не сознает вполне, что ему надо делать, но в его сознании нет уже той живости, дикости, зверских инстинктов, которые так сильны в детском возрасте. Он стыдится этих порывов, и в нём развивается совесть, просыпаются нравственные вопросы. Мы вступаем в двадцатый век с Толстым и Ибсеном,— пусть помнят наши потомки…

Через сто лет не только мы умрём, но и дети наши, которые рождаются теперь, на которых мы возлагаем столько надежд и упований.

Умрёт и моя племянница, о рождении которой недавно известила меня Валя и которую на пороге двадцатого века назвали Надеждой.

Не сказать ей слов “двадцать первый век”. А между тем, мы живём и не думаем о смерти, и каждый раз она является для нас неожиданностью. Смерть — это нечто чудовищное, страшное, но вечно новое, как любовь. Недаром людская фантазия так часто соединяет их вместе.

В любви творческая сила, потому что она создаёт будущее — детей…

Люди так часто изображают её аллегорическими фигурами, женщинами в разных позах. Я бы выбрала проще — нарисовала бы толпу детей. В них будущее человечества, которое создаёт жизнь. Почему не избрать ребенка эмблемой будущего? Жизнь — творчество, которое поддерживается надеждой…

И на пороге двадцатого века — мысли летят к родине.

Увижу ль, о друзья, народ не угнетённый

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещённой

Взойдёт ли наконец прекрасная заря? {*}

{* Из стихотворения А. Пушкина “Деревня”.}

1901 год

20 января.

<…> Пойду опять туда, в Сальпетриер, к одиннадцати часам. <…>

Большая палата была вся выкрашена голубовато-серой краской; белые постели, высокие, выше чем у нас, с отдернутыми занавесками — были все заняты больными. У меня защемило сердце при виде этих несчастных женщин. Хорошенькие и некрасивые, молодые и старые — но все лишенные разума — они сидели, читали, вязали, тихо разговаривали, а некоторые просто лежали, неподвижно, тупо смотря в потолок.

Тихо и плавно двигаясь, точно неся осторожно на голове свой чёрный тюлевый чепчик с лентами, подошла ко мне надзирательница.

— Подождите немного, мсье Ленселе сейчас придёт.

Я села у стола и развернула газету. Вся обстановка и вид этих несчастных угнетающе действовали на меня, и я не смела поднять глаз от газеты. И когда я решилась, наконец, посмотреть — увидела, что надзирательница ходила с ним по палате.

Они медленно переходили от одной постели к другой; по мере того, как кончался обход и оба они приближались к столу у дверей, — обрывки фраз явственно долетали до меня.

На первой от дверей кровати лежала пожилая женщина, которая, едва увидела его, горько заплакала и стала на что-то жаловаться.

Я прислушивалась напрасно. Ничего нельзя было расслышать сквозь рыдания. Он что-то сказал ей; больная отрицательно покачала головой и расплакалась ещё больше.

Мне вспомнилось, как Бабишева поражалась грубостью здешних врачей в госпиталях, — и стало страшно: что, если он, выведенный из терпения этой бесконечной жалобой, — вдруг резко и грубо оборвет её.

Но нет… женщина всё рыдала, а он всё стоял перед ней, тихо и ласково говоря ей что-то. <…>

Наконец, больная успокоилась, подняла голову, вытерла слёзы. <…>

Он сказал несколько слов надзирательнице и подошёл к столу.

Надзирательница положила на стол целую кипу каких-то листочков, и он быстро начал подписывать их один за другим.

— Ну, теперь я к вашим услугам, — сказал он, подписав последний листок. — Пойдёмте за мной.

Мы вышли опять на тот же двор, где я встретила его в первый раз. Он пошёл было в ту же клинику Шарко, но скоро вернулся.

— Эта комната занята. Пойдёмте в другую. <…>

Он заглянул туда: — Здесь свободно. Войдите.

Кабинет — немного темноватый — был обставлен просто и уютно; топился камин, на нём мерно тикали чёрные часы. <…>

— Вы ходите сюда на электризацию? Не хотите ли я дам письмо в госпиталь Брока. Это гораздо ближе к вам, и удобнее ходить…

— Спасибо, мсье.

— Н-да… Вы всё в том же состоянии! Не занимаетесь, не ходите на лекции?

— Нет… Я совершенно не в состоянии работать… Я потеряла все свои умственные способности…

— Ну, это вздор, — с живостью перебил он меня тоном, не допускавшим возражения. — Вы просто находитесь в угнетённом настроении… Вам надо выйти из этого состояния.

— А так как я не могу, то… не надо жить…