Мы пришли и разделись в прихожей. Кареев вышел к нам, и, войдя в зал, я обратилась к профессору с коротенькой речью; содержание ее приблизительно было такое: «В день нашего курсового праздника, в который мы привыкли видеть Вас среди нас, глубокоуважаемый профессор, мы приходим к Вам, чтобы выразить чувство бесконечного сожаления о том, что Ваша долголетняя связь с молодежью насильственно прекращена». Я хотела сказать это как можно глаже, лучше, но, как водится, последняя фраза вышла у меня не очень-то литературно сказанной, и я поспешила окончить: «Мы являемся к Вам в качестве депутации от всех наших товарищей». Прибавив еще какие-то слова, передала адрес Юлиньке. Та спокойным тоном прочла адрес.
Кареев, слегка наклонив голову, заложив руку за борт сюртука, неподвижно стоял перед нами; он был, как всегда, величествен и спокоен, и я тщетно старалась уловить на его лице следы какого-нибудь душевного движения. Юлинька передала ему адрес, он пригласил нас сесть. «Да, я надеялся, что еще буду продолжать чтение лекций на курсах, предполагал даже открыть специальный курс, и вот… не пришлось», – сказал он. Так как из всех присутствовавших он знал только одну меня немного в лицо, то и обратился ко мне с вопросом, что делается у нас на курсах. Я отвечала, что лекции г-на Гримма посещаются мало, что мы никак не можем забыть нашей потери; перед каждой вечеринкой поднимается история – приглашать или не приглашать г-на Гримма, так как, к сожалению, среди наших товарок находятся люди, готовые пригласить на том только основании, что он читает лекции. Мне было стыдно сказать эту правду, но Кареев, конечно, мог понять, что эта кучка не велика во всяком случае. «Вопрос был решен так, – продолжала я, – ему продали билет на вечеринку на общем основании; но вам и Гревсу будут присланы почетные билеты на дом». – «Будьте так добры, скажите той, которая будет у меня с билетом, чтобы она оставила мне свой адрес», – сказал профессор. Потом заговорили об акте… – «Хотя я и получил приглашение, но вы понимаете, конечно, что не могу быть у вас. Жена моя будет, как член комитета. Но я не пойду, так как могу же встретиться с директором, который меня уволил, и с министром. Я ничего не имею против директора, но как с человеком, уволившим меня, – встреча невозможна». Мы выразили сожаление, что не увидим его. Разговор продолжался еще несколько минут… Всегда нетерпеливая и церемонная Юлинька поднялась первая, мы тоже все встали и простились.
Дневник русской женщины1900–1902Париж
1900 год
Я дошла до такого состояния, что уже не сплю большую часть ночи, вся вздрагиваю при каждом шорохе, засыпаю только под утро…
Холодно… Сквозь окна едва пробивается тусклый свет серого дня… Грязные обои, маленький столик вдоль стены, кровать, занавеска для платьев, небольшая печка в углу, стул, умывальник – вся эта обстановка на пространстве трех аршин в квадрате – вот моя комнатка, – cabinet, как по-здешнему называют… Света мало, воздуха тоже, зато самая дешевая во всем нашем маленьком пансионе…
Хозяйка – швейцарка родом – предобрая, утешает меня:
– Вам нехорошо, мадемуазель? Болит голова? Ну что ж делать! Это пройдет…
К несчастью – не проходит, а все усиливается. И однако, у меня нет никакой физической болезни – так что нечего рассчитывать ни на избавление смертью, ни на то, что ее опасность вызовет реакцию, борьбу организма. Я совершенно здорова и в то же время не пригодна ни к чему… хуже всякой больной. Делаю все как-то машинально… И бумаги переписывала, и прошение подавала о приеме на юридический факультет… А выйдет ли толк какой-нибудь из этого, раз я не в состоянии работать?
Кажется, опять начинается со мной старая история. Опять это ужасное состояние. Оно подкрадывается так тихо, так незаметно, будто ядовитая змея… А я уже чувствую ее жало.
Точно обруч какой сжимает голову, сначала слегка, потом сильнее и сильнее… Ничего не хочется делать, читать, работать – сил нет, умственных сил… Эта проклятая головная боль уничтожает их. И от сознания своего бессилия, своей неспособности к работе – отчаяние, ужас. Душа вся болит, в ней нет живого места – и тоска безграничная, отчаяние страшное охватывает ее…
Чего-чего я не делала, чтобы вылечиться! Ко скольким знаменитостям обращалась в Петербурге… Нам, учащимся, это ничего не стоило. Придешь – знаменитость слегка выслушает, потом промычит: «мм… отдохните»… сунет рецепт, с достоинством отклонит деньги!.. Я заказывала лекарства, ездила на отдых, на морские купанья; пока лечишься – как будто бы и ничего… новые места, впечатления – развлекают… Но потом – опять, опять то же. То слабее, то сильнее, – смотря по обстоятельствам.
Когда кончила курсы, думала – год отдохну, брошу книги, занятия – авось оправлюсь. Пока перемена места и впечатлений – мне легче. Возвращаешься к старым местам, к старым воспоминаниям и делам семейным – опять хуже… Но ведь нельзя же всю жизнь путешествовать?! Особенно больно и плохо делается мне, когда вспоминаю о Вале, об ее браке… Вот уже тогда поистине можно сказать: вы, воспоминанья, – не мучьте меня!
Они меня именно мучат…
Страшное сознание своей вины вновь встает перед совестью, тяжелый обруч сжимает голову еще больше, я без сил падаю на постель.
До чего тяжело, до чего тяжело все это!
Сегодня получила письмо от Вали.
По обыкновению грустное, точно придавленное чем-то. В каждой строчке – так и кажется – смотрят ее печальные глубокие глаза, из-за писаных слов слышится ее голос: «за что загубили меня». Не переписываться с ней нельзя. Ей без того тяжело живется.
А каждое ее такое письмо – точно раскаленным железом проводит по незажившей ране. Я заслужила, заслужила эти страдания.
Но нет. Я не так виновата, ведь я была так молода, всего на два года старше, – и не могла лучше ее понять последствия. Мы одинаково росли, одинаково мало знали жизнь и людей. Нет, эти упреки совести слишком мало заслужены.
Я совсем больна. Сегодня утром голова так закружилась, что чуть не упала.
Придется, видно, обратиться к доктору…
Есть у меня здесь одна знакомая женщина-врач Бабишева, приехала сюда с дочерью. Добрейшая дама, курит папиросы и по-дворянски нерасчетливо тратит деньги. Уже заняла у меня 20 франков до первого числа. Дочь – студентка медицинского факультета, тонкое, хрупкое существо, вся поглощенная медициной. Она только что перевелась из Лиона на первый курс. Спрашивала ее – к кому обратиться, – она ничего и никого еще не знает; целыми днями сидит над книгами – к экзамену готовится. Мать ее – специалистка по женским болезням – тоже ничего не знает.
Дочь посоветовала справиться в École de Médecine[145]. Пойду завтра. Совсем измучилась.
Пошла в эту École de Médecine. Спросила консьержа – где консультация по нервным болезням?
Тот сказал – в Сальпетриер, от 9–11, спросить клинику д-ра Raimond. Я посмотрела на часы – было половина десятого. Можно было надеяться попасть на прием.
Стояло холодное, серое утро. Парижане не шли, а бежали по улицам, подпрыгивая на ходу, чтобы согреться…
Скверно здесь зимою: холод, по-моему, сильнее, чем у нас, в России, потому что нет снегу, – под ногами холодный камень; в доме тоже холодно… Солнца нет, тусклый, серый дневной свет, серые дома… При моем теперешнем настроении – такая погода тяжело ложится на сердце…
Консьерж весьма обстоятельно указал мне омнибус. Я села на бульваре Сен-Жермен, и дорога до Сальпетриера показалась мне бесконечной. Salpêtrière! Это имя у меня по ассоциации идей тесно связано с Шарко.
И я даже обрадовалась, увидя его статую при входе в больницу…
Вот она, эта знаменитая больница…
За высокой каменной стеной – точно город, выстроенный на свой особый лад: пять огромных серых каменных корпусов, между ними – тихие пустынные улицы…
– Где клиника доктора Raimond’a? – спросила я у служащих.
– Третий дом налево.
Это был маленький, чистенький, одноэтажный домик с двумя дверями.
Я отворила наудачу одну из них, вошла… и… остолбенела.
Большая, с низким потолком комната была переполнена студентами и студентками. Впереди возвышалась эстрада, а на ней, небрежно развалясь в кресле, сидел, очевидно, один из 32 медицинских богов, окруженный своими жрецами-ассистентами.
Перед ним стоял стул, на нем сидела женщина в трауре и горько плакала; рядом с ней стоял мужчина средних лет – очевидно, ее муж.
– Ну? По-прежнему плачет, по-прежнему мрачные мысли? – презрительно-свысока ронял слова профессор, не глядя на больную.
Несчастная женщина молчала, опустив голову и тихо всхлипывая.
– С самой смерти сына все так, – ответил за нее муж.
И за свой почтительный ответ был удостоен:
– Ну?
Еще вопрос, еще ответ мужа, и опять снисходительное: «Hein?» – «Ну?»
Опрос больной, очевидно, кончился.
Ее свели с эстрады по лесенке; профессор написал рецепт и протянул его мужу. По их уходе – он стал объяснять студентам болезнь, ее симптомы и следствия. То, что он говорил, было, очевидно, умно, очевидно, хорошо, но, по-моему, не хватало одного, и самого главного: сострадания к несчастному человеку, – и своим грубым обращением с больной ученый профессор подавал самый плохой пример своим ученикам.
Бледный худенький мальчик, в сопровождении родителей-рабочих, робко взошел на эстраду и растерянно озирался кругом.
– Ну, посмотрим, что тут у нас? – снова раздался снисходительно-повелительный голос знаменитости, которая даже не шевельнулась при появлении больного.
Сердце болезненно замерло и остановилось…
Так неужели же и мне надо взойти на эту эстраду, вынести весь этот допрос перед сотнями любопытных глаз, мне – и без того измученной жизнью – перенести еще все это унижение своей личности, служить материалом для науки, да еще с которым обращаются так презрительно??