Неужели же еще раз идти туда?
А ведь надо… как же быть иначе?
И какое-то злобное горькое чувство шевелилось в душе. Нечто подобное должны переживать и бедняки, ожидающие очереди в приемной богача, когда им вдруг говорят, что приема сегодня не будет. Эх, жизнь, жизнь! И из-за чего же переносить такое унижение?
Все из-за того, что нет сорока франков заплатить за визит на дом хорошему врачу, а идти к простому – не к профессору – не стоит.
Это такая упорная болезнь, я чувствую себя так плохо; только очень хороший врач может помочь мне…
Вчера так голова болела, что пролежала целый день.
Сегодня уже не спешила; встала поздно и в Сальпетриер пошла только к одиннадцати часам… Сиделка в parloir’e набросилась на меня с фамильярным упреком:
– А вы тогда только что ушли – и пришел monsieur Lencelet. Вы столько ждали, – не хотели подождать еще немного!
Еще немного! Да что же эти люди воображают, что мы созданы для врачей, и если нам надо их видеть – так хоть умри, дожидаясь?
Но я благоразумно воздержалась высказать это вслух и спросила только:
– А теперь он здесь?
– Да, мадемуазель… Вот он идет…
Она показала на двух мужчин, выходивших на двор, из которых один был в белом, а другой – в черном пальто и шляпе.
Они прошли мимо ворот и куда-то исчезли. «Ну вот он и ушел, и опять неудача», – с отчаянием подумала я.
Но сиделка в порыве усердия была до крайности внимательна и любезна. Видя мое растерянное лицо, она обняла меня за талию и повела к воротам.
В эту минуту двое мужчин опять показались на дворе.
– Тот, что в белом, – это мсье Ленселе… – тыкала она пальцем по направлению к нему. Мне стало смешно и неловко: эта женщина обращалась со мной уж чересчур по-детски.
– Спасибо, мадам, теперь я сама его найду.
Но сиделка все-таки подвела меня к нему:
– К вам мадемуазель, – и ушла, очевидно очень довольная собой.
– Мсье, у меня письмо для вас, – робко сказала я, опустив голову и подавая ему письмо.
– Спасибо, мадемуазель, – серьезно сказал он, принимая письмо.
Это показалось мне излишней вежливостью. К чему? Ведь он должен был мне оказать услугу, и уж никак не ему надо было благодарить меня.
Он внимательно прочел письмо до конца.
– Мне сказали, что вы уже приходили ко мне?
– Да, мсье.
Он извинился; в свою очередь я из вежливости сказала, что это лишнее, так как он не виноват, если неверно указали часы пребывания его в больнице.
Он подошел к дверям клиники Шарко, заглянул в аудиторию. Там никого не было. Лекция кончилась, и только стулья, стоявшие в разных направлениях, напоминали о том, что всего несколько минут тому назад она была полна веселой, деятельной учащейся молодежью.
– Войдите сюда, мадемуазель!
Большая комната, вся увешанная по стенам изображениями больных женщин в разных позах, с обнаженными руками и плечами, с распущенными волосами, казалось, производила впечатление чего-то таинственного и страшного. Он указал мне стул около письменного стола и сел сам.
Я дрожала, не смея поднять глаза.
Обстановка комнаты давила меня.
– Откуда вы? Давно приехали в Париж? Чем занимаетесь? Давно вы больны?
На все это я могла ответить, так как язык был обыкновенный, разговорный. Но когда вопросы перешли на чисто медицинскую почву, – я понимала уже с трудом, о чем он спрашивает. Внимание напрягалось до последней степени, в виски стучало.
– Сколько часов в день вы занимаетесь? – спросил он, покончив с чисто медицинскими вопросами, на которые я отвечала отрицательно, так как у меня нет никаких болезней. Мне было страшно больно отвечать, что не могу совершенно заниматься умственным трудом. И одно мучительное опасение всегда приходило в голову – а что, если такое состояние является предвестником потери умственных способностей? Что, если я сойду с ума?
На такой вопрос петербургские знаменитости, снисходительно улыбаясь, как глупости больного ребенка, – всегда отвечали: вот фантазия! да это у вас просто переутомление… отдохните недельки две-три в деревне – и все пройдет… Но если такое состояние делает из меня ни к чему не пригодное существо, – та же мысль инстинктивно пришла в голову, и я высказала ее вслух.
– Ну, за это вам вовсе нечего опасаться, – отвечал он тоном, не допускавшим никакого возражения. – Видите ли, жизнь в Париже слишком сложна, сюда надо приезжать уже вполне сложившимся человеком, лет 25–28.
– Но мне уже 25 лет.
– Совершенно невозможно дать вам столько! – сказал он с самым искренним удивлением.
Мне было не до смеха, чтобы улыбнуться на это восклицание.
Однако это вечное людское недоумение становится, наконец, смешно. Я росла под общий говор сожалений о своей «старообразности». И вдруг начиная с 17 лет – точно застыла на этом возрасте, и теперь мне самое большее дают 21 год.
«Маленькая собачка до старости щенок!» – хотелось мне ответить ему насмешливой русской пословицей, да не знала, как перевести по-французски «щенок». И ограничилась тем, что устало возразила:
– Вполне возможно, почему бы нет?
Я слишком горда, слишком привыкла скрывать от людей свое состояние, – даже разговор с врачом казался унижением. И я страдала от этого допроса, как раненые, когда исследуют их раны.
Наконец он перестал спрашивать и замолчал, что-то соображая.
– В том состоянии, в каком вы находитесь теперь, вам лучше всего вернуться домой, в свою семью.
Эти слова точно ножом резнули по сердцу.
– В свою семью! – вскрикнула я и… не помню ясно, что было дальше. Перед глазами все завертелось, в ушах зазвенело, и я зарыдала горько, отчаянно, неудержимо.
«Не причиняйте себе вреда, не причиняйте себе вреда!» – смутно, точно откуда-то из-за стены, слышала я и не понимала.
Все, что до этой минуты еще поддерживало меня, вся гордость, вся сдержанность – рухнули как карточный домик от этих слов – таких простых, таких естественных, но и таких ужасных.
Зачем он сказал мне об этом, зачем напомнил?
«Не причиняйте себе вреда, не причиняйте себе вреда!»
Но я не могла.
Когда наконец опомнилась и могла справиться с собой – я чувствовала себя совершенно разбитой. Мне даже не было стыдно, что вдруг позволила себе выказать такую слабость, плакала, как ребенок, перед чужим человеком. Мне было как-то все равно, хотя по привычке, годами воспитанной, я сказала не своим, а точно чужим голосом традиционное:
– Прошу прощения, мсье.
А потом, опираясь на спинку стула, закрыла лицо руками и молчала… Страшная усталость охватила меня. Он заговорил:
– Видите ли, вы больны не физически, а нравственно… Вам не надо жить одной… непременно надо иметь около себя кого-нибудь, кто мог бы заботиться о вас, развлекать. Вам необходимо иметь знакомых. Хотя, конечно, в Париже мы живем все очень уединенно, – тут же оговорился он. – Я вам дам лекарство, но при том образе жизни, какой вы ведете сейчас, – при таких условиях – вам трудно вылечиться. Одни лекарства не помогут.
Я сидела неподвижно и молчала.
И, как бы поняв всю жестокость своего приговора, он спросил:
– Скажите, где вы живете? Я пришлю вам человека… даму, чтобы развлечь вас.
«Мне никого не надо», – хотела я сказать.
Вся моя гордость возмутилась, но страшная физическая слабость мешала двинуть пальцем, не то что с достоинством выпрямиться. И я машинально отвечала:
– 36. Rue de L'Arbalete.
Он вынул книжку и записал адрес.
– Я дам вам лекарство. Одно – камфорный спирт – его продают в любой аптеке, без рецепта. Делайте растирание всего тела, два раза в день, утром и вечером, только не сами… ни в каком случае.
– Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все жильцы – студенты; комната моя наверху, хозяйка – живет внизу, она занята с утра до вечера, и мне, право, даже неловко обращаться к ней с такой просьбой…
– Как-нибудь устройте, – я говорю только, что вам это полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день перед пищей. Нравится вам электричество?
– Да, в Петербурге я пробовала.
– Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Я вам дам рецепт. С ним придете вы сюда в понедельник к доктору Fourchon. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните мое слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств. Одни они вам не помогут.
Он протянул рецепт. Я встала.
И, провожая меня до дверей, он сказал:
– Заходите ко мне время от времени… мы сможем немного поговорить…
Я шла домой, как в тумане.
«Нельзя вылечиться при таких условиях» – и смутное сознание подсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купанья, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав…
Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз ее нет, – мне не с кем жить.
А если я совершенно одинока – кто же позаботится обо мне?
А главное – кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?
Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко над всем, что меня окружало, – все же и я человек, и моя душа уязвлена.
Приговор простой и ясный: меня нельзя вылечить – значит приходится жить под гнетом этого ужасного состояния.
И хотелось бы мне сказать громко: «Люди! вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало… искра любви, ласки, участия… Дайте мне ее – и я оживу! я буду снова в состоянии работать!»
Но я знаю, что гордость запрещает мне показывать людям, как я страдаю… она и на курсах заставила меня замкнуться в себе… И люди все равно не поймут, что мне надо… Так что некому мне этого дать…
Получила билет на электризацию в Сальпетриер. Сиделка и служитель, которые ее делают, – без стеснения обирают больных, хотя на стене висит печатное объявление: «Служащим принимать деньги и какие бы то ни было подарки от больных строго воспрещается».