Дневник русской женщины — страница 118 из 154

– Ну и то хорошо, что хоть теперь ты здесь! Хоть посмотрю я на тебя! Ишь ты какая стала нарядная, хорошенькая… платья-то уж больно хорошо в Париже шьют, не по-нашему работают…

И бабушка долго качала головой, со вниманием рассматривая настрочки из крепа на корсаже моего траурного платья, купленного по самой дешевой цене в Bon Marché. При виде настоящего парижского платья она вся проникалась почтительным удивлением. И я невольно рассмеялась и крепко ее поцеловала.

Пришла Надя и принесла завещание и расписки.

– Что ж ты с мамой-то не повидаешься? – нерешительно спросила бабушка.

– Лиза, приходи, – тихо сказала сестра.

Я видела, что им страшно хочется, чтобы я побывала дома. И поэтому ответила:

– Что же, зайду… Хоть я и отрезанный ломоть, но если хотите – отчего же?

Лица сестры и бабушки прояснились. Обе они, в сущности, дрожали перед железной волей матери: бабушка всю жизнь ее побаивается, а о несчастной Наде и говорить нечего, – робкая от природы, она до того забита, что у нее нет собственной жизни, ни дум, ни желаний, и вместо энергии – капризы, с которыми она готова всегда нападать на того, кого не боится.

И теперь они были довольны, что я согласилась.

– Какая ни на есть, а все-таки мать, все-таки повидаешься, – примиряющим тоном произнесла бабушка.

– И кажется, она хочет просить тебя съездить в Извольск к Саше, он что-то опять поссорился с своим воспитателем, так вот разберешь их, – сказала Надя.

– А ты сама… не сможешь туда съездить?

– Я-то в Извольск? да что ты, Лиза… – ответила Надя тоном, в котором ясно выражался страх при одной мысли: как это она поедет в Извольск, чтобы там вести самостоятельные переговоры с воспитателем брата. Возражать было бесполезно. Я вздохнула:

– Хорошо. Приду. Только не сегодня… завтра…

27/14 марта

Все было по-старому в этой квартире, из которой я буквально убежала на курсы. Ни одна мебель не передвинута, ни одна лампа не переставлена; только прислуга новая: кухарки и горничные не могут уживаться с таким характером.

Я вошла в спальню – это была когда-то моя комнатка, вся оклеенная светлыми обоями, с белыми кружевными занавесками и цветами на окнах, веселая и ясная, как майское утро. У меня мороз пробежал по коже, когда я переступила порог этой комнаты, где столько пролито было слез в годы ранней молодости, где в ответ: «Я хочу поступить на курсы» – слышала: «Будь публичной девкой!» – и от звонкой пощечины искры сыпались из глаз.

– Терпите, терпите… – слышался кругом благоговейный шепот родни, преклонявшейся пред силой родительской власти. – Христос терпел и нам велел…

Нет, – не все же терпеть!

Прошло время, выросла воля, высохли слезы… и я, в день совершеннолетия, ушла из этого дома с тем, чтобы более туда не возвращаться…

Теперь комната была обезображена тяжелыми темными занавесками на окнах; загромождена безвкусной мягкой мебелью, обитой полинявшим от времени кретоном. Хорошо знакомый мне низенький шкафчик, битком набитый лекарствами, стоял у постели, и на нем по-прежнему – свежая стклянка из аптеки Шнейдера…

Мать сидела на диване. Она слегка приподнялась при моем входе.

– Здравствуйте, ю-рист-ка… – с насмешкой протянула она, по привычке протягивая руку для поцелуя.

Я смотрела на нее.

За эти пять месяцев болезнь сделала свое дело: организм истощился еще больше, кожа на лице слегка сморщилась и пожелтела, уши стали прозрачнее. И вся эта фигура – худая, вся закутанная в теплые шали – представляла что-то жалкое, – обреченное на медленное умирание…

Сердце болезненно сжалось и замерло… Мне стало жаль эту женщину, жаль, как всякого больного, которого я увидела бы в больнице… Но зная, как она боится смерти, я сделала над собой усилие, чтобы ничем не выдать своего волнения.

– Здравствуйте, – тихо ответила я, целуя пожелтевшую худую руку, и села напротив. – Как ваше здоровье?

– Ни-че-го… Как ты живешь в Париже?

– Хорошо.

– Приехала делами заниматься после бабушки?

– Да.

– Когда уедешь?

– Не знаю еще… там видно будет, как все устрою.

Воцарилось молчание. Нам больше не о чем было говорить друг с другом.

«Что же, надо уходить», – подумала я и встала.

– Постой. Ты должна съездить в Извольск. Там Александр опять что-то с воспитателем напутал… Экий мерзавец, – вторую гимназию меняет и все не может ужиться, – проговорила мать.

Я от души порадовалась в эту минуту, что брат далеко и не может быть ни прибит, ни выдран за уши, как бывало в детстве. А она продолжала:

– Я письмо на днях получила от Александра. Пишет, что уходит от Никанорова. А я не хочу. Так вот поезжай туда и узнай, в чем дело.

– Хорошо. Съезжу. До свиданья.

Вечером бабушка помогла мне разобрать вещи и приготовить что нужно для небольшой поездки. Завтра еду в Извольск.

Ярославль, 30/17 марта

Ох, как устала. Точно не двести верст по железной дороге проехала, а прошла тысячу пешком. И как скверно на душе, когда подумаешь – какая масса усилий и денег тратится на образование всяких умственных убожеств и ничтожеств только потому, что они родились от состоятельных родителей. С какою бы пользой для страны могли быть употреблены они иначе!

Когда извозчик повез меня с вокзала в гимназию, дорогой он выболтал все новости города Извольска вообще, о гимназии в частности.

– Сказывали, инспектур новый – из Питера… ве-ежливый такой… подтянет, говорят, распустил, знать, старый-то – емназистов больно.

Я с тревогой соображала, поладит ли мой братец со столичным педагогом и имеют ли какие-нибудь отношения его неприятности с воспитателем, у которого он помещен на пансион, с новым инспектором… Старый, тот, который был тому два года назад, когда я переводила брата в эту гимназию, был человек простой и недалекий. Теперь этот… да еще из Питера… как-то надо будет с ним говорить? Чего придерживаться?

Извозчик подъехал к гимназии. Я поднялась по лестнице в приемную. Служитель пошел «доложить» инспектору. Через несколько минут дверь отворилась, и на пороге показался человек среднего роста, в золотых очках и форменном вицмундире щеголеватого, столичного покроя. Лицо его с высоким покатым лбом, прямым, выдвинутым вперед носом, тонкими поджатыми губами так и дышало той своеобразной неутомимой педагогической энергией, которая выражается в умении «следить» и «подтягивать». Его глаза, казалось, видели насквозь все существо ученика, и даже его ум и сердце.

«Поладит ли с таким наш Шурка?» – мелькнула у меня в голове тревожная мысль.

И, стараясь произвести как можно более благоприятное впечатление, я грациозно поклонилась, улыбнулась.

Чиновный педагог, видя хорошо одетую молодую даму в трауре, да еще приезжую, не захотел ударить лицом в грязь.

Он тоже приятно улыбнулся, поклонился с утонченной любезностью, придвинув кресло.

– Чем могу служить?

– Я – сестра воспитанника вашей гимназии… Он переведен сюда два года назад. У него вышли неприятности с воспитателем. Мать наша очень больна и послала меня узнать, в чем дело.

Улыбка бесконечного снисхождения промелькнула на губах педагога.

– И вы из-за этого приехали сюда? о, помилуйте, стоило беспокоиться!

– Но брат писал такие письма… мы перепугались…

Он улыбнулся еще ласковее и снисходительнее: чего, мол, вы там испугались… Это просто так, ничего, – не бойтесь.

– Да, да, есть грешки за вашим братцем. Знаю я его историю… Впрочем, его поведение и учение теперь стало несравненно лучше. Все эти четверти у него за поведение пять… пять… – повторил он многозначительно и с ударением.

– Можно надеяться, что он кончит курс?

По лицу педагога проскользнуло нечто неуловимое. Он, видно, соображал – что сказать: не очень обнадежить, чтобы я, пожалуй, не передала брату и чтобы тот не «зазнался», – и в то же время не хотел ответить отрицательно, чтобы не очень противоречить тому, что сам же сказал об успехах брата.

Поэтому он дипломатично заметил: «Это теперь вполне от него зависит: если дело будет обстоять так же, как теперь, – кончит, если нет – пусть на себя пеняет. Вы думаете, легко справляться с подобными натурами?»

«Да что вы делаете, чтобы справляться с ними?» – хотелось мне поставить вопрос прямо и откровенно, но, зная, как строго охраняются тайны чиновно-педагогической лаборатории, – благоразумно удержалась. И поэтому сочувственно поддакнула:

– О да, – я вас вполне понимаю.

Это польстило инспектору.

– Поговорите с Никаноровым. Что у него вышло с вашим братом – мне неизвестно, только можете быть спокойны, на его перевод в седьмой класс это не будет иметь влияния. Частные отношения воспитателей с воспитанниками вне стен гимназии нас не касаются, – проговорил он тоном великодушного благородства и посмотрел на меня, как бы желая узнать, в состоянии ли я понять и оценить эту свежую струю новых воззрений, привезенных из столицы в провинциальное болото.

– Такое беспристрастие делает вам честь… это здесь такая редкость, такая новость… – спешила я попасть ему в тон.

Педагог был очарован и растаял окончательно.

– Что поделаешь… Стараемся по мере сил… Поговорите, поговорите сами с Никаноровым. И знаете, я бы советовал вам взять домой брата… теперь он и ярославскую гимназию кончит…

– К сожалению, это невозможно – у него в гимназии уже установилась очень скверная репутация…

Мне хотелось скрыть от этого человека наши тяжелые семейные обстоятельства.

– Ну, полноте, какая там репутация! Ведь он ушел оттуда из 4-го класса, а вернется в седьмой… Факт говорит сам за себя и сразу создаст ему лучшую репутацию.

– Но есть и некоторые семейные обстоятельства. Мать очень больна, у нее неизлечимая болезнь, ей нужно спокойствие, а брат своим резким характером и выходками будет ее раздражать. Вы можете понять, что мальчики ничего не смыслят в женских болезнях, – объясняла я, внутренне страдая оттого, как мало было чутья у этого человека. Не могла же я сказать ему всю правду: что брат с детства был нелюбимый сын и его от природы далеко не кроткий характер немало способствовал тому, что мать в ко