Как и в прошлый раз, мы пошли в другое здание, опять в ту же комнату, где я была в марте. Теперь, вся залитая солнечным светом, она казалась еще лучше.
– Как вы поживаете, мадемуазель? – спросил он, подвигая мне стул.
Я почувствовала, что вся энергия, до сих пор поддерживавшая меня, вся гордость пришла к концу… что нет сил больше… и разрыдалась, как дитя.
– Я так устала, так устала…
Он что-то говорил, я не слушала, мне было совершенно все равно; долго сдерживаемые слезы лились неудержимо…
– …Успокойтесь, мадемуазель… Если ваши родные не были добры к вам – постарайтесь забыть. Я не говорю – простите их, потому что знаю, как это трудно – прощать. Просто забудьте все. Вы сейчас здесь, в Париже, у вас впереди работа, вам нужно подготовиться к экзамену, – что ж, возвращайтесь и начинайте работать… – наконец начала я слышать и понимать.
И вдруг в моем сознании мелькнула мысль, что ведь я ни разу не платила ему, а, в сущности, не знаю – надо или нет платить.
– Мсье, я еще забыла вам сказать… эти визиты… бесплатные…
Рыдания совсем задушили меня, и я упала головой на стол.
Его рука легла на мою.
– Замолчите, замолчите! Разве об этом стоит говорить? Что вы думаете, что у нас во Франции учащаяся молодежь, артисты, художники, литераторы – не пользуются бесплатной медицинской помощью, как у вас в России?
– Но я иностранка, мсье…
– Разве не во всех странах беда одинакова? – с упреком сказал он. – Оставьте раз навсегда этот разговор, слышите? Теперь поговорим о серьезных вещах. Подумайте, чем бы вы хотели теперь заняться.
– Я привезла вам из России портрет Толстого, только я не принесла его с собой; я не знала, могу ли предложить его вам взять его на память.
– Вот и все, что вы мне должны, мадемуазель, – с живостью возразил он. – Принесите мне его, этот портрет.
Я понемногу успокоилась. Вуаль скрывала следы слез. Надо было уходить.
Провожая меня до дверей, он говорил:
– Вам надо гулять. Париж сейчас прекрасен. До свидания, мадемуазель. И обязательно приходите еще.
Я вышла из госпиталя и, пока шла до трамвая, – смотрела на деревья, покрытые свежей зеленью, на ясное голубое небо…
На душе было как-то легче, спокойнее: точно солнечный луч заглянул в нее.
Париж сейчас прекрасен…
Ну зачем я пойду и понесу ему сама этот портрет?
Я так устала… К чему? Ведь все равно меня трудно вылечить, а вот заодно напишу ему, спрошу, чем был болен брат, что его воспитатель не хотел мне сказать? в какой медицинской книге можно об этом прочесть?
Я еще спала, когда постучали в дверь. Заказное письмо! Странный здесь обычай: почтальоны обязаны передавать заказные письма лично, без церемонии входят в комнату во всякое время дня. Я набросила пеньюар, приоткрыла дверь из опасения, чтобы почтальон не вошел ко мне неодетой, взяла книгу, расписалась. Вместе с толстым пакетом подали и изящный белый конверт, подписанный незнакомым почерком, по городской почте. Я вскрыла толстый пакет: это Надя добросовестно писала отчет о своих похождениях по духовному завещанию, как его утвердили, как она делала раздел. Меня это не так интересовало, как конверт с незнакомым почерком.
От кого бы могло быть это письмо?
Я разорвала конверт и прочла.
Мадемуазель.
Выражая глубокую благодарность за все усилия, что вам пришлось приложить, отправляя мне прекрасный портрет Толстого, я должен предупредить вас, что между тем моментом, когда вы передали его почте, и тем, когда он был получен мною, с ним произошел прискорбный несчастный случай. Картон упаковки был порван, и портрет я получил с несколькими царапинами.
Поскольку ущерб был непоправим, я не счел нужным предъявлять почте бесполезные претензии. Если бы я осмелился себе это позволить, то словно бы упрекнул вас, что вы не принесли мне портрет лично. Я сохраню его таким, какой он есть, и таков, какой он есть, он будет мне приятен, поскольку я не вижу урона, причиной которому несчастная случайность, но только лишь красоту мыслей и благородство фигуры Толстого.
Я не буду пытаться утешить вас немного в этой краткой записке, но я приглашаю вас приехать как-нибудь утром или вечером в пятницу, после ужина, в Бусико, и мы побеседуем обо всем, что вы мне написали. Надобно, чтобы вы одержали победу над собой; вы непременно одержите победу.
С самыми почтительными и преданными чувствами,
P. S. Если желаете, я одолжу вам несколько медицинских книг. Но они не будут вам полезны по причинам, которые я объясню, когда мы увидимся.
Чудное майское утро начиналось. Вся моя комната была проникнута его светом. Я сидела на постели с этим письмом в руках, читала и перечитывала его с каким-то безотчетным удовольствием.
Как хорошо он пишет!
Впрочем, неудивительно: ведь все французы – прирожденные стилисты и ораторы… Почерк элегантный, тонкий, ясный, мелкий – точно бисер. Как красива у него буква Д! так еще никто из моих корреспондентов не писал: маленькая палочка посредине и линия кругом идет таким красивым изгибом…
В душе поднималось какое-то чувство облегчения: он пишет, чтобы я пришла в госпиталь. Напишу ему, что приду в пятницу, а портрет Толстого можно и другой выписать из России.
Сегодня – предпоследний день для взноса платы за право учения. Пошла в университет. Давно я там не была. Пока нас, женщин, там очень мало: всего две – Кореневская одна на втором, да я одна на первом. Обе совершенно теряемся в толпе студентов. И как там скучно! Студенты-юристы, должно быть, во всех странах мира одинаковы; нигде, ни на одном другом факультете нет такого наплыва богатых, ограниченных и праздных буржуа. Французское студенчество не то, что русское: почти сплошь буржуазно. Все они хорошо одеты, получая от 150–200 фр. в месяц, – искренно считают себя небогатыми людьми. На первом курсе все мальчишки лет 17–20. Не посещая лекций – я и знакомств ни с кем не завела. Но перед экзаменами – это необходимо. Встретила сегодня Кореневскую, у которой есть знакомые с первого курса. Она обещала привести одного в субботу.
Сходя с лестницы вниз в столовую – я еще издали увидела на полочке для писем конверт с изящным почерком. Значит, от него.
Мадемуазель, – читала я, – я совершенно не хочу, чтобы вы выписывали из России другой портрет Толстого, я сохраню тот, что у меня есть, поврежденный, как будто бы он совершенно невредим.
Что касается медицинских книг, о которых вы меня спрашиваете: я бы хотел обсудить это, когда вы приедете, поскольку необходимо объяснить вам то, что в книге может оказаться неясным.
Не приходите вечером в пятницу, в тот день я не смогу задержаться в больнице.
Но если пожелаете, я могу подождать вас в субботу днем до 18:00.
Пожалуйста, поверьте, мадемуазель, в мои самые почтительные и преданные чувства.
Идти туда в субботу! но я не могу: придет Кореневская с французом. Досадно. Надо написать отказ.
Еще осенью один приезжий русский познакомил меня с своим приятелем химиком. Этот молодой человек очень добр, очень мил, но у нас, в сущности, мало общего. Он специалист, погруженный в свои колбы и реторты, и выразился как-то, когда прошел закон о женщинах-адвокатах: «Ну хорошо; только могут ли женщины-адвокаты быть хорошими матерями?» – «Ах, какое горе! – сострадательно ответила я ему в тон, – а могут ли быть мужчины-адвокаты хорошими отцами?» Он растерялся и не нашелся, что ответить.
Но все-таки он славный человек. И поэтому мы хоть и изредка, но видимся. Я еще не была у него по приезде и сегодня пошла.
Он давно собирался брать уроки немецкого языка в обмен на французский, и я не удивилась, когда встретила в его комнате студента-немца.
Он познакомил нас. Herrmann Карльсен – студент одного из бесчисленных германских университетов, не то Боннского, не то Берлинского.
– Мы собираемся ехать в Сен-Клу, погода такая хорошая. Не хотите ли – поедем вместе? – предложил Дриль.
Я согласилась. И пока он искал какие-то записные книжки, – я рассеянно взглянула на письменный стол. На нем лежал развернутый лист приложения к «Presse Médicale» – список всех парижских госпиталей, их врачей – интернов и экстернов.
Я взяла его, и глаза инстинктивно искали госпиталь Бусико. Господи, – какой большой лист! сколько фамилий! вот рубрика интернов – Cresson, Chifoliau, Heitz, Meuriot, Pécharmant… где ж он?
А, вот – внизу, в левом углу госпиталь Бусико, и там Lencelet! Какое красивое имя! Оно все состоит из мелких ласкающих звуков, самое красивое из всего списка… все остальные звучат как-то грубо в сравнении с ним. В самом деле: Pécharmant… Carrignes, или еще лучше: Bisch… даже смешно стало.
– Дайте мне, пожалуйста, этот лист… – попросила я Дриля.
– Зачем вам? – удивился он.
– А это для статистики. Мы с одной медичкой давно интересуемся – какой процент иностранцев между экстернами.
– С удовольствием, берите… мне, кстати, он больше не нужен, – согласился добрый Дриль.
А мне даже и совестно не было за свою ложь. И я, в благодарность, была как можно внимательнее и любезнее с ним и его немцем, рассказывала им разные разности, спорила – словом, развлекала их до самого Сен-Клу.
Немец оказался «с душою прямо гёттингенской». Сначала дичился и говорил мало, но под конец прогулки читал из Гейне и, прощаясь, торжественно заявил, что «такой женщины, как я, он еще никогда не встречал…».
Herrmannsen попросил позволения бывать у меня, в восторге от того, что я как-то зашла к нему в его комнату на rue des Feuillantines. Немедленно вытащил свой альбом, показал портреты всех родных, всех барышень, в которых был влюблен…