– И слога? – спросила я.
– Н-нет… насчет слога я, знаете ли, стараюсь… а вот нет у меня архитектоники, построения, плана книги… и не знаю просто, как быть.
«Да, не знаешь, как быть, оттого что у тебя нет научного гения, творческой жилки», – подумала я, глядя на его ограниченное лицо. Нельзя высиживать из себя насильно книги.
После завтрака к нему подошел поэт Самуилов; начался спор, не возбуждавший моего внимания. И все-таки, несмотря на всю разницу моих взглядов, – ученый был для меня симпатичнее этого самоуверенного нахального субъекта, горячо толковавшего о политике…
– Ах, не говорите вы этого слова «режим», – с гримасой прервала я его речь. – И видно сейчас, что вы – не русский человек. Надо говорить «образ правления».
– Ну вот еще! – небрежно возразил он.
Я вспыхнула.
– Я, как чисто русский человек, стою за систему своего родного языка, а вы, русские евреи, с удивительною легкостью вводите в нашу речь иностранные слова. У вас нет этого чутья чистоты русской речи, к которой мы привыкли с детства; вам не коробят слух эти выражения! – с негодованием воскликнула я.
– Да я и не русский писатель, а еврейский.
– Ну и пишите по-еврейски! К чему писать на чужом для вас языке.
– Позвольте, да разве можно запретить кому бы то ни было писать по-русски, раз я хочу этого? Я настолько хорошо знаю русский язык, смею сказать, что, быть может, буду блестящим стилистом.
«Недавно сказал, что Максима Горького испортят восхваления критики, – а сам себя еще до всяких критик возвел уже в блестящие стилисты, – эх ты, бахвал!» – с пренебрежением подумала я.
И все мои симпатии были на стороне соотечественника, забитого, робкого, но смиренного. Эта добродетель смирения – великая вещь.
Вечером я сошла к Кларанс. Она была одна. Я просила ее проанализировать его почерк.
– Это мужчина интеллигентный, но есть некоторые прорехи его ума… Человек этот много страдал… и вследствие этого создал себе такой характер искусственно; очень сдержан, очень скрытен.
– Не находите ли вы, что эти сжатые строчки указывают на любовь к деньгам? – спросила я.
– О, да. Я только что хотела это вам сказать. Но им можно управлять, если вы будете знать его слабые стороны. В общем – хороший характер. По существу он хороший человек.
Напрасно, значит, назвали его иезуитом, он вовсе не так плох на деле… – радовалась я.
Но все-таки – разве достаточно анализа почерка?
Смотрела Большую энциклопедию и вдруг неожиданно нашла там Lencelet. Сколько их! и все интеллигенция: то ученый, то литератор, то судья. Его это родственники или просто однофамильцы?
И мне казалось, что я видела его…
1902 год
Вот и Новый год. Здесь обычай рассылать поздравительные карточки в этот день. Как была бы я счастлива получить один узенький лист бристольской бумаги – один из тех, который когда-то видела у него на столе. Но… ведь он даже не считает меня за знакомую, конечно не пришлет.
Опять была у Кларанс… Говорили о мужчинах.
– Слушайте, моя милая, меня, – я более опытна, чем вы. Вы не найдете среди мужчин ни одного благородного существа, существа, вас достойного. Вот почему я их беру – как берут игрушки, и бросаю их, когда они меня утомят. По существу все они достойны презрения, поэтому всех их я презираю… Знаете ли вы, как они смотрят на женщин? Мы игрушка для них. И притом – глупое самолюбие самоуважения, да еще посредственность, скучная посредственность… – слышала я тихий, ласковый шепот Кларанс…
Вскоре к ней пришел ее друг, литератор Д., и началась интересная литературная беседа… И как бы случайно Д. спросил меня:
– Не писали ли вы чего-нибудь?
Я со стыдом созналась: да… прежде…
– Что ж вы стесняетесь? Что вы писали? Отчего же не продолжаете?
О, если б он знал, какое страдание причинили мне эти слова! Если б знал, что эта болезнь отнимает у меня умственные силы… Иногда вдруг фантазия пробуждается во мне, «и пальцы просятся к перу, перо – к бумаге», – но тайный голос шепчет мне постоянно: ничего, ничего из тебя не выйдет…
О, литература! бог, которому я молюсь! Мне ли, недостойной, войти в это святилище, мне ли мечтать, мне ли думать о ней!..
Слова литератора возбудили во мне целую внутреннюю бурю, и страдание снова поднялось в больной душе… К чему говорил он мне это, зачем спрашивал?
Литераторы, по профессии публицисты, очень легко относятся к писанию. А я так не могу. Я пишу только тогда, когда не могу иначе, повинуясь какой-то силе, которая выше меня самой. И по-моему – напрасно люди много пишут: надо писать только в случае крайней необходимости, когда чувство – страдания или радости – дошло до своих границ, ищет излиться, – и только тогда сила этого чувства скажется в произведении, заставив людей жить радостями или страданием…
И вот почему я пишу… дневник. Все-таки это успокаивает меня хоть немного. Я пишу все, что думаю, как страдаю. Так мне немного легче…
В моей душе нет гармонии, нет необходимого для жизни равновесия – и я гибну, гибну, и нет мне спасения…
Кажется иногда – что сердце разорвется под гнетом разнообразнейших ощущений… Как ужасна жизнь! Какое бесконечное страдание причиняет она тем, которых сама же создает!
Один он мог бы спасти меня. Но он и не думает обо мне, и не знает, и не подозревает, до какой степени он дорог мне, необходим…
Неожиданно узнала, что любители из русских, живущих здесь, ставят «Дядю Ваню». Я так мало имею сношений с русскими, что решительно ничего не знаю, что у них делается. «Дядю Ваню» я еще не видала…
Что за пьеса! Что за впечатление!
Говорят – пьеса эта скучна. Скучна наша провинциальная жизнь – и со сцены пьеса кажется так же невыразимо скучной. Но здесь, на ярком, пестром фоне парижской жизни – эта картина русской жизни выделялась так резко, производила такое сильное впечатление. Казалось, вся зала, все зрители – переживали одно чувство. И настроение, о котором столько было споров – можно или нельзя ставить его на сцене, – это настроение так и сообщалось зрителю…
И казалось мне, что среди парижского веселья, шума – расслышала я один звук, проникший прямо в сердце, – голос с родины, отзвук ее жизни. Хоть и в Париже живем мы, русские,
Но муки все страны своей родной,
Ее тоску мы унесли с собой…
В самом деле, – что я делаю, что я делаю?! Куда иду?!
Все время спектакля – кругом направо и налево – шли горячие споры, разговоры. Одна я, не имея никаких знакомых среди соотечественников, сидела как чужая… и не могла подойти ни к одному кружку, с которым бы у меня нашлись общие интересы, общее дело… Сколько было разговоров о России, о том, что там делается…
Я вернулась домой вся разбитая, вся подавленная угрызениями совести.
За это время – я забыла обо всем на свете, забыла о России и о том, что у меня, как у всякого, есть долг по отношению к родине, что, живя за границей, не должна терять времени, что всякая минута должна быть употребляема с пользой… и я должна дать в ней как бы нравственный отчет обществу.
Что же я делаю??
И я чувствовала, как стремглав падаю куда-то… Я совсем потерялась… и не знаю, что с собой делать…
Когда я оделась в светло-голубой сарафан, кокошник и белая фата спустилась сзади до полу – я невольно засмотрелась на себя в зеркало…
Что, если бы я пришла к нему в этом костюме, опустилась бы перед ним на колени, – устоял ли бы он против моей мольбы? Неужели его сердце не тронулось бы?
И какой-то тайный голос шепчет: попробуй, иди… Что ж? Завлекать его своей внешностью, что ли? Его, который знает лучшее, чем эта внешность, – мою душу…
Я вся блестела холодным блеском, как снег и лед моей родины.
Когда сегодня принесли сарафан – Кларанс просила непременно сойти показаться. Я знала, что опять встречу у нее то же общество… Оно дает мне забвение, туда я убегаю от себя самой… и словно магнит какой-то тянул меня в эту беспорядочную среду художников, литераторов, артистов, где живут надеждами и любовью, – в эту атмосферу бесшабашного веселья.
Общий крик восторга приветствовал мое появление.
И я уже так привыкла к этому обществу, что сама смеюсь, кокетничаю, выучила даже вставлять скабрезные намеки, что возбуждает общий смех. Точно пьющий ребенок в кружке пьяниц… Им надо что-нибудь острое, всем этим пресыщенным людям, и они видят во мне свежее, еще не зараженное их атмосферою существо, забавляются мной как приятной игрушкой… а я ищу забвения.
Но сейчас еду на бал… И там, наверное, будет то же…
Половина девятого. Только что вернулась с бала. Полный успех. Торговала больше всех. Комплименты так и сыпались; поклонники окружали меня. К чему мне все это?..
Однако холодно, хотя и топится камин. Простудилась я, должно быть, – в коридоре был сквозняк. Все-таки пойду взять инскрипцию.
Мне хуже… Должно быть, инфлюэнца. На душе целый ад. И теперь уже не буду обращаться к нему… нет.
Три дня пролежала в постели, – стало лучше. Сегодня получила приглашение от Декурсель прочесть реферат об учащихся женщинах в России, – у нее соберутся несколько приятельниц. Это меня взволновало: может быть, я ослабела настолько, что придется отказаться.
Ужасный обруч снова стискивает голову. Пошлю ему телеграмму с оплаченным ответом: можно ли принять Valeriane d'ammoniaque? Из гордости я не хотела больше обращаться к нему. И когда увидела себя вынужденной сделать это – рука моя дрожала…
Ответа не получила. Что ж это