В комнате сидели студент и одна барышня, не кончившая гимназии. Тотчас же завязался разговор о курсах. Молодые люди напали на меня: барышня со всем азартом невежества, студент – со всею самоуверенностью и беззастенчивым апломбом мужчины. Я молчала и про себя смеялась… не над барышней – ей, как не кончившей гимназического образования, естественно было рассуждать так, – меня смешил студент. Вдоволь наговорившись и прочитав мне длинную нотацию о глупости моего намерения, он тем не менее вздумал осведомиться, зачем я еду, на какое отделение поступаю и почему? Но, узнав вполне его взгляды, я вовсе не желала высказывать этому господину мои личные убеждения и отвечала уклончиво, давая понять, что нужно прекратить этот неприятный разговор.
Это письмо открывает передо мною новое будущее, новую жизнь!
Не далее как несколько часов тому назад я виделась с В… Я получила от него вчера утром письмо, в котором он писал, что приедет сегодня. Уже издали заметила я его высокую фигуру, когда мы шли навстречу друг другу… Он крепко сжал мне руку и, сказав «спасибо», тотчас же начал объяснение, результатом которого явилось назначенное на завтра последнее, решающее свидание с Валей…
Ей я сказала: «Ты должна прямо и честно объясниться с ним. Это будет самое лучшее. От него будет зависеть принять во внимание твое намерение поступить на курсы – и он тебе это скажет…»
…Валя была страшно взволнована и едва могла говорить… – «Он сделал мне предложение… мы пришли к соглашению. Я даже не ожидала, что он решится сказать маме, что женится под условием моего отъезда на курсы в нынешний же год. Он хочет теперь, чтобы я сначала узнала жизнь, пожила в Петербурге… А чтобы мама не испугалась четырехгодовой отсрочки, мы решили немного схитрить и сказать ей, что венчание отлагается только на год, на время которого я уезжаю учиться. Вот как хорошо мы все устроили… И вдруг… сейчас он говорил об этом с мамой… и… она… не соглашается», – разрыдалась Валя… Нам было страшно тяжело.
Вечером разговор с матерью был целой путаницей тупого, закоснелого эгоизма и жестокости, которой она нимало не скрывала перед нами. – «На такое условие я никогда не буду согласна. Она – моя дочь и должна жить со мною. Я ее никуда не пущу учиться. Свадьба должна быть без всяких условий, тогда муж будет ее попечителем и я не буду касаться дочери». Сказав эти слова, мама более не спускала глаз с В. и сестры, ни минуты не оставляя их вдвоем: она боялась, чтобы они, по ее словам, «не дали друг другу слова…».
Ох, сколько пережила за эти три дня! Мама теперь устранена от дела совсем: ей сообщили, что условия ее приняты и свадьба «состоится»… Но В. твердо решил не отступать от своего намерения дать сестре полную свободу по выходе замуж. – «Я не возьму ее с собой… Пусть тотчас же после венца, так как ей неудобно оставаться здесь, едет со мною в Петербург и там живет до начала учения. Я ее устрою на курсах, а сам потом уеду домой…» Он говорил это просто и уверенно, и лишь едва удалось мне подметить грустную нотку в его голосе, как говорят люди, пришедшие к какому-либо окончательному решению. Нет сомнения, он говорил о браке, но о таком, который сначала должен быть фиктивным. Меня тронуло такое благородство человека, а Валя ценит его безгранично… Теперь осталась одна практическая сторона дела… Свадьба предполагается через год…
Уехал В. Прекратились наши волнения, свидания и переговоры. Я испытываю удовлетворение в том, что теперь все зависит от них обоих и мне можно устраниться… Как бы ни кончился год ожиданий, – это будет уже личное дело сестры…
В нашу общую жизнь, однообразную и монотонную, как серенький осенний день, вдруг ворвался солнечный луч и упал на младшую сестру. И блеск этого луча озаряет ее бессознательно, даже против воли…
Встретилась с Петей у нас в доме. Выбрав минутку, я села в стороне от других, рядом с ним. «Спасибо вам за карточку; но только вы напрасно написали, что извиняетесь. Вы вовсе не виноваты передо мною… У всякого могут быть свои мнения…» Я говорила тихо, с тем особым, теперь мне хорошо знакомым, чувством надломленности, если можно так выразиться: мне было и безразлично, и очень грустно. – «Нет, если я извинялся, значит я находил это нужным. Тогда, кажется, я наговорил много лишнего», – отвечал Петя. «Я не признаю вас виновным; чужое мнение надо уважать… – совершенно спокойно, не смотря ему в лицо, произнесла я. – И не будем спорить… Пусть каждый останется при своем…» – «В таком случае остается повернуться друг к другу спиною и разойтись, как будто бы мы друг другу чужие», – оскорбленным тоном возразил Петя. – «Нет, я допускаю только полную свободу мнений». – «Тогда отчего же не возобновить переписки?» Я тотчас же решительно отказалась. Я чувствовала, что вполне владею собой, только говоря с ним холодно и равнодушно; и если бы во мне проснулась искренность – я потеряла бы самообладание и высказала бы ему все, что он причинил мне своим ответом на мой вопрос. А этого он не должен знать: моя гордость возмущается при одной мысли, что человек, меня не понимающий, узнает мою душу и с недоумением пожмет плечами и отойдет, пожалуй даже с насмешкой… Нет, нет! – Не надо!..
…Когда директор гимназии объяснялся в моем присутствии с мамой по поводу нравственно возмутительного поступка с ее стороны – я не могла быть спокойной; мое дыхание захватило, и стыд, мучительный стыд овладел мною. Я не смела взглянуть на говорившего; я хотела провалиться сквозь землю, исчезнуть сию же минуту; но мучение пересилило – и я зарыдала, не стыдясь своих слез, не считая за малодушие и слабость с своей стороны… – «Знаете ли вы, как называется подобный поступок? – говорил директор матери. – Вы точно сами не понимаете, что сделали и как меня оскорбили. Я бы мог искать удовлетворения другим порядком, но я этого не хочу, помня евангельское изречение: „не ведают бо, что творят“. Поэтому-то я и приехал к вам и говорю с вами в присутствии вашей старшей дочери, чтобы объяснить ваш поступок. И как после этого вы можете жаловаться на ваших сыновей, что они подделывают подписи в тетрадях, когда они воспитываются в таких понятиях? Ваша дочь плачет, и это вполне понятно: она видит, каков этот поступок…» Мать все время сидела молча, неподвижно, с таким видом, как будто бы все происходившее не касалось ее. Такая невозмутимость, такое бесстыдное равнодушие к собственной открытой и уличенной нечестности, соединенной с оскорблением другому лицу, не могли не поразить директора. Он пожал плечами: «Вы не поняли, как оскорбили меня. Вот перед вами человек молодой, не испорченный, вы видите, как он к этому относится. С вашей дочерью делается истерика». – «А со мной, вы думаете, не бывает истерики?» – спросила мать, из всего сказанного обратив внимание только на последнее слово, и сразу перескочила на свою любимую тему разговора – свои болезни. Директор только руками развел перед такой нравственною тупостью. – «Я говорю не о вас, а о вашей дочери, о том, какое впечатление производят на нее подобные поступки с вашей стороны. Я никому ничего не скажу, я хочу сохранить это в тайне и поэтому приехал сюда». Он поклонился матери, не подавая ей руки. Я все время стояла, не смея поднять глаза. Он подал мне руку, низко опустив голову, не глядя на него, я пожала ее…
Когда я пришла в комнату сестер – они уже отчасти слышали, отчасти сами догадались, о чем был разговор, – и мы молчали, подавленные, уничтоженные этим неожиданным испытанием. Это было хуже, чем горе, – это был позор, стыд за близкого человека, который явно поступил нечестно, обнаружив каменное равнодушие неврастенички, для которой все существование заключается в ее чудовищном эгоизме. О, Боже мой! Да за что же все это? Разве я таки виновата перед Тобою? Позор бесконечно хуже горя: горе с течением времени может утихнуть и не причинять сильной боли; но следы позора не изгладятся ничем…
Лишь только проснулась – первая моя мысль была о том, что случилось вчера… Если бы тогда я могла говорить, я должна была бы просить у него прощения за мать и благодарить за такое благородное отношение к нам… Но я тогда не могла ничего сказать. Не написать ли ему письмо? Я пошла к сестрам, они согласились. Я сама отнесла письмо в гимназию…
Когда я вспоминаю о том, что было на днях, – мне иногда кажется, что все это неправда, сон, кошмар… Но ведь это уже случилось! – И слезы неудержимо сбегают по лицу… Я прекратила всякие сношения с матерью, ограничиваясь ответами «да» и «нет», когда это необходимо. А она заговаривает таким тоном, как будто бы ничего не случилось… Да! у нее нет сердца, нет никакого чувства! Я, конечно, не имею права судить мать, но ведь все, что я ни говорю о ней, – правда. Ах, как тяжело, как бесконечно тяжело! Теперь мне хочется захворать, чтобы хотя на время потерять сознание всего окружающего, хотя на время забыться… и так бы до лета, когда я могу уехать отсюда…
Прочел ли директор мое письмо? Быть может, он разорвал его, не читая, если швейцар не сказал ему моего имени…
Мне интересно наблюдать Валю. Я теперь схожу со сцены, которую заняла было на время, сажусь в ряды зрителей и наблюдаю… Должно быть, мне судьба быть зрительницей… Удивительно: ведь есть же такие люди, которые, не зная любви, весь век свой живут спокойно, вдали от нее, не имея понятия о романах. Но мне, мне… судьба дает иные роли: то наперсницы, как в старинных французских драмах, то посыльного, то секретаря, то советника, то ходатая по секретным делам, – и это почти во всех романах, которые мне встречались за небольшой сравнительно период времени, от 15 (когда одна моя подруга впервые решила, что я уже не «ребенок» и что мне «можно все сказать») до 20 лет.