ия, извольте их слушать. И я сказала недовольным и скучающим тоном: «Ну, опять…» Он не обратил на это внимания. Тогда, желая дать ему понять всю нелепость этого предложения, я описала свою жизнь, в которой не было ни повода, ни места для подобного чувства. Но его было трудно урезонить: он настаивал на своем, говоря, что сердце не знает препятствий. Я решилась упомянуть и о моей наружности, о которой я слышала столько насмешек, и о молодых людях, которые всегда старались избегать моего общества. «Вы говорите неправду, – преспокойно возразил Былеев. – Вы хорошенькая, я это говорю без малейшего желания сказать вам комплимент, я это даже слыхал от других лиц». Мне было до того скучно, что не хотелось спорить, но и советы офицера показались мне, как говорится, «ни к селу ни к городу». А он между тем продолжал уверять меня, как хорошо найти себе человека, которого можно любить, как это случается со всеми и что это – закон природы… Пользуясь моментом, я постаралась свести разговор на сестру. «Вы не подумайте, что я совсем отрицаю любовь; нет, я признаю, что она существует только для избранных натур, а так как я принадлежу к массе – мне нечего и думать о ней». – «Я не согласен. По-моему, она существует для всех людей. Кто же вам сказал так?» – спросил он. – «Жених сестры…» Узнав, что В. такой же, как и сестра, офицер возразил: «Из этого еще не следует считать его идеальным». – «Допустим, но, во всяком случае, брак этот будет идеален, в смысле союза одного мужчины с одною женщиной. Я это высоко ценю». – «Да знаете ли вы, что есть люди, чистые телом и развращенные душою и сердцем до последней степени? Невинность – это плод воспитания, и ее, мне кажется, нельзя ценить так высоко… Я видал людей, которые хотя и были „такие“, но в сущности были все ужасные пошляки…» – «Я прекрасно знаю, что вы всегда найдете себе оправдание, потеряв свою честь. (Моему собеседнику было 35 лет, и свою молодость он проводил далеко не свято, по собственному признанию.) Конечно, и между вами встречаются хорошие люди, но все-таки я всегда буду сочувствовать такой любви и такому браку, потому что и он и сестра равны, их брак будет чист пред Богом и пред людьми. Согласитесь, что девушке естественно предпочесть человека, вполне равного ей…» – «Значит, вы не могли бы полюбить испорченного человека? не пошли бы за него?» – вдруг спросил меня Былеев. Я пожала плечами, но он настойчиво требовал ответа. – «Гм! Уж если меня когда-нибудь судьба поставит в такое безвыходное положение, можно сказать – прижмет к стене, то я выйду не иначе, как по самому хладнокровному расчету, взвешу все „за“ и „против“…» – фантазировала я, в глубине души недоумевая, зачем я отвечаю на такой вопрос, который должна была бы оставить без ответа. – «Ну, а если вы полюбите такого человека?» – не унимался офицер. – «Тогда… тогда… (я чуть не расхохоталась, – до того показалось мне смешно его предположение) я и виду никому не покажу… Лучше сама себя изломлю! и скорее умру, чем выдам себя!» – храбро ответила я, в то же время думая: ну к чему я наврала, лучше было бы прямо сказать ему, что этого никогда быть не может.
Былеев уезжал на другой день в Москву. Мы простились с ним у ворот нашего дома.
Вечером, лежа в постели и подумав о нашем разговоре, о том, как относиться к людям, – я невольно упрекнула себя, зачем не поблагодарила его за этот добрый совет.
Сегодня день моего совершеннолетия. Утром мама, крепко обняв меня, поздравила, заплакала и вдруг начала целовать без конца с какою-то страстною нежностью… Я стояла неподвижно, опустив руки… Я, которую до глубины души трогает всякая неожиданная ласка, – чувствовала, что внутри ничто не шевельнулось, что нет ответа на эти ласки. Я не сделала никакого движения, чтобы высвободиться из объятий мамы, и только время от времени, по какому-то чувству приличия, которое все же не позволяло мне не отвечать ничем на эти ласки, – машинально целовала ее руку… Уж теперь я не могу… полюбить ее вновь. Слишком много вынесено, слишком часто ко мне были жестоки; перед тою же матерью, которая, поддавшись минутному настроению, обнимала и целовала меня, – мне приходилось плакать мучительными слезами горя, и в ответ встречала я злую, холодную насмешку. Миновало теперь это время, мне уже не больно, слез больше нет, – но зато и рука моя не поднялась обнять маму… Я вежливо благодарила ее за подарок и поздравление, почтительно целовала ее руку; – я была искренна, как всегда; язык не повернулся сказать те слова, которых не было на сердце.
Не передать словами мое состояние духа весь этот день! Это была даже не радость. Нет, это было глубокое чувство внутреннего освобождения, которое переломило меня до такой степени, что на душе не оставалось места ни для чего другого. Точно грубый покров разрывался во мне – и нежная ткань души просила жизни. Я чувствовала, что стою на рубеже прежней и предстоящей новой жизни – и не могу еще осмотреться сразу; и почти не могла дышать – в груди было тесно, воздуха не хватало… Хотелось остаться только наедине с собой…
И мне было тяжело принимать участие в общем веселье, я не могла разговаривать, вся поглощенная одною мыслью: что будет завтра и потом?..
Я не имею понятия о том, как освобождают от попечительства по достижении совершеннолетия, какие нужны для этого формальности, когда будет раздел. Мое положение остается все еще очень неопределенным, потому что я должна ожидать от мамы всего. Но завтра к секретарю Сиротского суда уже явится «совершеннолетняя наследница», – как значится в бумагах.
Вчера я была за всенощной и молилась так, как редко приходится: без слов, даже мысленно не высказывая ничего, я стояла перед иконой и грустно смотрела на нее… И чем больше я молилась, – тем сильнее становилась уверенность, что все кончится хорошо, что я поступлю, что меня непременно примут.
На Высших женских курсах1895–1899
1895 год
Я пишу в небольшой комнате, которую мы с сестрой наняли в каких-то номерах сегодня утром, приехав с вокзала Николаевской жел. дороги.
Третьего дня, возвращаясь домой, я увидела сестру, бежавшую ко мне навстречу: «Лиза, иди домой скорее, пришла бумага с курсов!» – «Ты видела конверт?» – спросила я. – «Да, пакет большой». – «Ну, значит, бумаги возвращены, меня не приняли», – сказала я и хотела бежать поскорее, но ноги не слушались и подкашивались.
Я вошла прямо в залу, в комнату мамы; толстый пакет лежал на столе. – «Что это тебе прислали?» – спросила мама. Я ничего не ответила и, взяв пакет, побежала к себе в комнату; заперлась…
Руки у меня опустились, я села в кресло… Не надо было и вскрывать конверта, чтобы убедиться в его содержимом. Машинально разорвала я его, – мой диплом и другие документы упали ко мне на колени; выпала и маленькая бумажка, которой извещали меня, что я не принята на курсы «за неразрешением моей матери». Я сидела неподвижно. Удар грома, молния, упавшая у моих ног, не могли бы теперь заставить меня пошевельнуться.
Я встала, легла на постель… Мне вдруг показалось, что в комнате стало ужасно тихо: слышно, как муха пролетит. Я чувствовала, что глаза мои влажны, но слез не было… Я лежала неподвижно, точно меня придавили свинцом, точно меня кто сильно ударил… Что ж теперь? Ехать за границу, ехать в Петербург?..
А сестры наверху с тревогой ожидали меня.
Сколько прошло времени – не знаю, но я все-таки встала, пошла к ним и молча подала им бумажку. Те прочли и молча опустили головы. Я начала говорить, что сейчас пойду к матери в последний раз просить ее согласия и сказать ей, что я еду в Петербург. Как ни старалась я быть спокойной, но голос мой дрожал и прерывался. – «Если она не даст согласия, то я поеду за границу; тогда… только вы не говорите, что я вас бросила», – не выдержала я и закрыла лицо руками. – «Лиза, полно, не плачь», – успокаивали меня сестры. – «Нет, Валя, ведь ты еще не замужем, а мне хотелось бы, чтобы ты вышла при мне. Тогда я могла бы быть спокойна за тебя и за Надю», – сквозь слезы сказала я. – «Ну, не волнуйся: о нас нечего беспокоиться; надо думать о тебе», – утешали меня сестры.
Времени терять было нельзя, я пошла к матери; но разве когда-нибудь ее железная воля могла быть сломлена? Холодный отрицательный ответ; ироническое: «Поезжай, куда ни сунься, без согласия матери тебя не примут…» Оставалось решить, когда ехать в Петербург. Решила завтра. Весь вечер пролежала у себя в комнате в каком-то полусонном состоянии и не могла ни двигаться, ни говорить.
Но вечером, часов в 9, за полчаса до отхода парохода, я вдруг решила ехать, чем скорее, тем лучше. У мамы в это время сидел чиновник из Сиротского суда; дети убежали играть. Мы были втроем на антресолях. Минута была самая благоприятная. «Надя, я еду! – сказала я сестре, – одевайся». Наши сборы были недолги. Потихоньку спустились мы с лестницы, чтобы незаметно уйти черным ходом. Но в коридоре нас ждала горничная: мама, очевидно, подозревала что-то и велела ей сидеть внизу у лестницы. – «Пожалуйте к мамаше», – сказала мне моя дуэнья. Я быстро и решительно вошла в залу. Мама сидела с чиновником. По моему дорожному костюму она сразу поняла, в чем дело. – «Куда ты едешь?» – «В Петербург», – твердо отвечала я, сама удивляясь странной звучности своего голоса. – «Как, и не простившись со мной?» – продолжала мама тем же удивленным тоном. Я отлично видела притворство и ничего не отвечала. – «Зачем ты едешь?» – продолжала мама, как будто нарочно разговаривая при постороннем о семейном деле. – «Мне пора…» – сказала я и повернулась, чтобы выйти. – «Как ты можешь… без спросу…» – слышала я вслед… и все это не скрывая, при постороннем… О-о! если б этот звук мог выразить стон души человеческой, который был готов вырваться у меня, когда я вышла из залы.
Надо было торопиться. Быстро сбежали мы по черному ходу вниз, мимо изумленных горничных; пробежали по двору.
Луна ярко светила. Мы не шли, а бежали по улице, торопясь нанять извозчика. Наконец через полчаса мы были на пристани; несколько минут спустя были уже на пароходе и ехали в Рыбинск.