И я сама была тоже очень равнодушна. Конечно, я не разговаривала, не гуляла по кладбищу; я стояла, смотрела, слушала, но никакого особенного сожаления не испытывала, в особенности когда говорились речи. В них как раз выражалось сожаление о потере такого общественного деятеля, но само-то общество, его отдельные лица, за немногими исключениями, нисколько о ней не сожалели. Я размышляла о том, что такая деятельность может служить нам примером; я чувствовала глубокое уважение к ней, но не сожаление. Вся эта парадная обстановка, все эти венки, речи придавали похоронам какой-то гражданский характер, который мне, привычной к исключительно церковному и семейному характеру похорон, резко бросился в глаза. Этот гражданский характер не носил в себе ничего печального, напротив, он придавал похоронам праздничный и парадный оттенок. По крайней мере, я ушла с этих похорон точно из какого-либо общественного собрания.
Нет, не хотела бы я таких похорон, ни за что, никогда не хотела бы! Стать полезным членом общества я желаю не менее кого-либо другого, но только без такого изъявления общественной благодарности. Не хотела бы я ни венков, ни речей, ни этой толпы…
Я вспоминаю скромные, чисто семейные похороны, вспоминаю наше маленькое провинциальное кладбище, вспоминаю искренние молитвы и слезы, простые, безыскусственные, но часто трогательные проповеди наших немудреных священников, всю эту простую обстановку; нашу провинциальную толпу, которая идет чуть ли не на все похороны из наивного любопытства, из желания поплакать и поахать, из желания помолиться… Но ведь и толпа эта, можно сказать, еще некультурная, с нее и спрашивать нечего.
Недавно я читала в каком-то романе описание похорон известного литератора. Оно произвело на меня тяжелое впечатление. А теперь – я сама была на подобных же похоронах.
Я каждый день бываю на лекциях… только… ах, какое мучительное чувство сознания собственного бесконечного невежества! Когда я встречаю одну из наших слушательниц – Д., – становится больно, стыдно за себя самое. Она – полный контраст со мною: она ровесница мне, в один год со мною кончила гимназию с золотою медалью, и все четыре года, потерянные для меня, – для нее были прекрасною научною подготовкою к поступлению на курсы. Она занималась русской историей, греческим языком, математикой, переводила Сент-Бёва, много читала, знакома со славяноведением, одним словом – между нами она сразу выделилась своими знаниями и такою, наверно, пойдет до конца. У нее было все: и прекрасная библиотека, и ученая среда, в которой она выросла, а у меня-то что было? Мне очень бы хотелось сойтись с ней, но она, кажется, не симпатизирует мне. Почему? Должно быть, оттого, что мы расходимся в некоторых взглядах. А жаль: она – человек симпатичный и умный.
Вообще, я здесь ни с кем особенно не сблизилась. У меня есть знакомые, есть «хорошие отношения», но не больше. Я, собственно, довольна курсами: лекции, профессора, вся обстановка – нравятся мне, но иногда чувство какой-то тайной неудовлетворенности охватывает меня. Я чувствую, что мне не хватает и не хватает чего-то… По привычке я ищу ответа на этот вопрос…
Мне не хватает… людей таких, которые знали бы меня, мне хотелось бы познакомиться с людьми очень умными, интересными, которые, несмотря на свое умственное и нравственное превосходство, не избегали бы знакомства с такими, как я. Мне хотелось бы сойтись ближе с такими людьми, вместе читать, вместе думать, вместе интересоваться, вместе изучать разные вопросы… Но где же все это? Меня мало удовлетворяет общее развитие тех, которых я знаю; таких, как Д., у нас почти нет, она – исключение, но вот именно это-то исключение, очевидно, не имеет ни малейшего желания обратить свое внимание на мою скромную особу. А посмотришь – ведь все хорошие люди, или так называемые славные девочки (которые только что окончили гимназию), или славные девушки; попадаются и такие, у которых уже свой установившийся взгляд на жизнь, хорошие стремления, все взгляды хорошие, честные… Жаль только, что мне – мало того, чтобы человек был только «славным» человеком… таких я и раньше много видала (конечно, здесь, на курсах, эти люди гораздо лучше). Я пробую отнестись строже к себе самой, думаю, что, должно быть, я сама неразвита и поэтому не имею права… впрочем, нет, именно вследствие того, что я неразвита, я имею больше права желать, чтобы окружающие люди способствовали моему умственному развитию.
Я была сегодня у одной из наших слушательниц, С-вой. Когда она на днях сказала мне, что у нее в это воскресенье соберутся барышни, мне почему-то захотелось, чтобы она пригласила меня… Было ли это простое любопытство, или же мне не хотелось просидеть все воскресенье дома – не знаю; вернее и то и другое. Я потом была недовольна собой: зачем я в субботу, после лекции логики, подошла к С-вой и заговорила с ней, точно зная, что если она меня увидит, то непременно пригласит к себе в воскресенье. Так и случилось; я обещала быть непременно и сегодня, оторвавшись от сочинений Кавелина[81], отправилась к ней.
Кроме меня, было двое мужчин: офицер и какой-то немец, статский; какая-то иностранка и княжна А-дзе, мать которой заведует мастерской Человеколюбивого общества. С-вы – богатые сестры, круглые сироты, живут почти постоянно в Петербурге, имеют свой круг знакомых, и вот я сегодня очутилась в этом небольшом кружке петербургского общества. Начался оживленный разговор; офицер, видимо ухаживавший за княжной, говорил с ней без умолку все время, штатский подсел к ним и внимательно, безмолвно слушал… Скачки, театр, балет, воспоминания о Ницце, Париже, Италии, имена теноров, балерин и певиц… технические термины скачек… восторженное оханье и аханье по поводу предстоящих симфонических концертов… мимоходом брошенные замечания по поводу приезда знакомых, смех, восклицания… – словом, передо мною в какой-нибудь час развернулась незнакомая мне страничка светской жизни людей, у которых и времени девать некуда да и средства есть.
На меня, конечно, никто из этих лиц не обратил ни малейшего внимания. Я села в стороне и молча слушала светский разговор, для которого светская жизнь, очевидно, представляет богатый материал, неисчерпаемый источник. Все, о чем они говорили, было для меня почти terra incognita. Я за границей не бывала, а все воспоминания ограничивались одними охами и вопросами: вы были там-то? и опять: ах, вы не видали, и т. д. На симфонических концертах я не бывала; в театре – тоже; о скачках и балете понятия не имею… всех этих теноров, балерин – не видывала и имен не слыхивала.
А на другом конце салона С-ва старалась занимать иностранку. До меня долетали французские фразы, и содержание разговора было такое же, как и тот, который я слушала. Я вспомнила барона Ondit, остроумного фельетониста «Нового времени», который так метко рисует салонные великосветские разговоры в своих фельетонах. Я никогда вполне не доверяла им и думала, что он склонен к преувеличениям. Но сегодня – право, каждое слово, каждая фраза, словом, весь разговор так и просился под перо этого остроумного и блестящего фельетониста. Я сидела и спрашивала себя: ну, довольна? видела петербуржцев? слышала светские разговоры? Ну что же, что же ты могла вынести, что может дать тебе эта болтовня? Два часа просидела я, не зная, как уйти, и стесняясь встать прощаться с незнакомыми людьми. Офицер говорил одну банальность за другою; невольно думалось: ну что же? к чему же весь этот разговор? что вынесут эти люди от подобно проведенного вечера? И мне становилось жаль моей комнаты, письменного стола и Кавелина, который был так брошен (я пошла к С-вой, не дочитав начатой статьи), а… ради чего? Подумаешь – стыдно становится… Между тем С-ва очень симпатичная девушка, и, раз познакомившись, нельзя не бывать у нее. Надо будет выбрать для посещений те дни, когда не бывает таких светских людей.
В понедельник вечером я совершенно для себя неожиданно уехала в Гельсингфорс с Витей. Мне решительно безразлично: спать в вагоне или у себя в комнате, и поэтому я проснулась только за полчаса до прихода поезда в Гельсингфорс. Было очень холодно, и густой туман стоял над городом, когда поезд подошел к вокзалу. Стали выходить из вагонов; на платформе послышались восклицания, разговоры на незнакомом языке; формы городовых, железнодорожных служащих резко отличались от наших своим щеголеватым фасоном: фуражки с маленьким круглым верхом очень изящные – и тоже совсем заграничные… Мы отправились бродить по городу. Зашли в первую попавшуюся булочную – там хозяйка ни полслова не понимала ни по-русски, ни по-немецки. Она вызвала свою дочь; молодая девушка сделала книксен и начала кое-как по-немецки объясняться с нами, так что мы в конце концов могли напиться кофе, купить разных мелочей и справиться, что можно осмотреть в Гельсингфорсе в праздник и в какие часы. Оказалось, что Атенеум и другие музеи были открыты. Мы решили отправиться в Атенеум, но так как было еще рано, то продолжали прогулку по городу. Мне хотелось увидеть памятник Рунебергу[82].
Я подошла к первому попавшемуся извозчику и, совершенно позабыв, что он меня не поймет, спросила: «Скажите, пожалуйста, как пройти к памятнику Рунеберга?» При звуке незнакомых слов извозчик с недоумением посмотрел на меня, но, услыхав последнее, он сразу понял и оживился. – «Рунеберг, Рунеберг?» – вопросительно произнес он. Я утвердительно кивнула головой. Извозчик привстал на сиденье и молча протянул руку: вдали, в тумане неясно вырисовывалась фигура статуи. С непривычки мы сразу и не заметили, что были так близко от нее. Мы вышли на Эспланаду, посмотрели величественный памятник, сквер, который имел весьма печальный вид, как и все вообще сады осенью… Народу на Эспланаде была масса. Я с любопытством присматривалась к новым типам лиц, совершенно не русских, прислушивалась к незнакомому говору. Все кругом было так ново и интересно. Пройдя Эспланаду, мы направились к рынку, и тут я остановилась в изумлении: живая картина, открывшаяся предо мною, казалось, была мне знакома и раньше: где-то я видела и эти столы, и этих торговок в темных кофтах, фартуках и опорках, и эту толпу, которая так резко отличалась от русской, и этих мальчуганов в своеобразных костюмах, шныряющих между столов… Я видела все это на картинах; даже это серенькое небо и густой туман, по