прозаики, и весьма обыкновенные, дюжинные женщины.
В. приехал сюда искать места, не имея хотя бы рекомендательных писем; бедный мальчик, конечно, не получил места, и вдобавок его продолжало мучить поведение сестры, которая после его отъезда вновь виделась со своим поклонником. Она не хотела так поступать, но у нее не хватило духу отказать ему разговаривать с нею (тот, к счастью, опомнился, понял всю невозможность своего поведения и более не говорил с нею о своей любви). В. чуть было не наделал глупостей – хотел ехать обратно в Ярославль. Мне нужно было его удержать, успокоить, уговорить и утешить, если можно, что я и делала, как умела. Иногда мы проводили время в воспоминаниях прошлого, и все перипетии этой истории как бы вновь вставали перед нами; говорили о сестре, о Малороссии, о нем самом, или же оба молчали: он, погруженный в свои вечные мечты о Вале, я – о них обоих и о нашем положении, из которого Валя может выйти сейчас только посредством замужества… И тогда мне хотелось еще с большей уверенностью довести это дело до благополучного конца. Сестре теперь нечего колебаться: пусть сначала выйдет замуж, а потом – поступит на курсы.
В первое время, когда я приехала сюда, когда я наслаждалась, так сказать, своим положением свободного человека, мне становилось мучительно жаль Валю, когда я раздумывала над ее положением. Она не увидит такой жизни; ей не придется жить так, как мне, независимо… ей не жить тою свободною, чисто студенческою жизнью, какою мы живем: она будет на курсах уже замужней женщиной. И в эти минуты мне становилось ее до боли жалко, и хотелось мне порвать все или же сделать так, чтобы отложить свадьбу на несколько лет… Мне становилось как-то больно при одной мысли, что сестра уже не будет носить одну фамилию с нами, что она уже не будет принадлежать нам. Поступи я годом раньше на курсы, испытай сначала эту жизнь, быть может, я не стала бы устраивать брака сестры с В.; я сказала бы: подожди, пока кончишь курсы. Но я понятия не имела о курсах и о здешней жизни; я дала начало, потом, когда все постепенно улаживалось и устраивалось, – мне ли было разрушать все? А между тем сознаю, что если бы по приезде на Рождество я поддалась такому сожалению, поверила своему чувству, то, пожалуй, могла бы отговорить сестру выйти за В.; могла бы сделать так, что она дожидалась бы 21-го года и потом поехала сюда. Я убедила бы сестру, потому что знала то настроение, с которым меня ждали дома. Но… мне ли было разрушать? И почем знать: быть может, она в обществе В. скорее найдет удовлетворение, быть может, жизнь ее с ним будет для нее более интересной…
Только однажды, осенью, я поверила этому чувству, написав Вале такое письмо, из которого она не могла ничего понять; потом на ее вопросы я отвечала, что писала под влиянием минуты, а приехав домой, видя ее веселою и довольною с В., я как-то сразу успокоилась. О, если бы только «все кончилось благополучно»…
В. уехал. Принимаясь за занятия, я чувствовала, что отупела до такой степени, что боялась взяться за что-нибудь: мне все казалось, что я уже не могу ничем заниматься, что у меня такая плохая память…
Была на студенческом «чаепитии», которое ежегодно устраивается в день университетского праздника. Бедная молодежь! Раз в год ей разрешается собираться в неограниченном числе, приглашать профессоров, литераторов, слушать и говорить речи. Раз в год! Это немного. Я думала, что на этом вечере никто из посторонних, за исключением гостей, не бывает; но оказалось – что несколько билетов даются распорядителям для передачи знакомым курсисткам наших и иных курсов. Я еще не бывала ни на одной студенческой вечеринке, о всех их слыша такие отзывы, которые отбивали всякую охоту пойти и посмотреть на них. – «Неинтересно… ни речей, ни разговоров, танцы и пение…» – говорили наши и уходили неудовлетворенные. Но это «чаепитие» было таким собранием учащейся молодежи, на которое, действительно, интересно было пойти и посмотреть, и послушать.
8-го, утром, я получила небольшой оранжевый билетик, на котором была написана фамилия распорядителя и адрес: Бассейная, кухмистерская Вишнякова, 4. Подходя к дому, я заметила, что подъезд был украшен какою-то драпировкой; молодежь прибывала: то в одиночку, то группами. Поднимаясь по лестнице, я уже слышала шум и гвалт. Отворив дверь в прихожую, я чуть не остановилась на пороге: предо мною была такая масса студенческих мундиров, что в глазах зарябило. Для дам была приготовлена отдельная раздевальня. Там был уже полный беспорядок: шубы лежали кучами на полу, калоши, шляпы, муфты – все это складывалось вместе, где и как попало. Трюмо, казалось, смотрело на нас с насмешкой, точно удивляясь: как оно попало в эту заваленную платьем комнату, где царствовал полнейший беспорядок и где в нем отражались не изящные бальные наряды, а темные, строго закрытые платья и гладкие прически…
Я вошла в первую комнату: студенты толпились у входа и проводили в зал. На нас, курсисток, они не обратили ни малейшего внимания. Я пошла дальше. В зале толпа медленно двигалась взад и вперед; легкое облачко табачного дыма стояло над нею. Я нашла двух знакомых курсисток и присоединилась к ним, чувствуя себя как в лесу среди этой огромной, чуждой толпы. Сесть было некуда, все чайные столы были уже заняты; груды сухарей и бутербродов, стоявшие на столах, быстро таяли; из соседней чайной, в которой разливали чай, барышни то и дело сновали со стаканами в залу. Мы стали у стены и начали… ждать. Кто будет говорить речи и где, на каком месте, – мои спутницы, тоже в первый раз бывшие на вечере, не могли ответить. Но вот толпа мало-помалу начала останавливаться, собираться в кучки, точно в ожидании чего-то. Раздались голоса: «Сло́ва, сло́ва! – ш-ш!..» – пронеслось в толпе, и все мгновенно притихли. Никто не говорит. Шум вновь поднимается, снова крики: слова, шиканье, молчание… Я пробралась к центру комнаты и, следуя примеру предусмотрительных людей, влезла на стол, чтобы лучше видеть и слышать ораторов. Едва только я успела занять такую удобную позицию, как кто-то провозгласил: «Леонид Егорович Оболенский просит слова». – «Сло́ва! сло́ва!» – было ответом. На стуле появился человек средних лет, среднего роста, с окладистой бородой, лысой головой и умным, симпатичным лицом. Он говорил твердым, звучным голосом: «Господа, то, что я хочу сказать сегодня, будет как бы продолжением той беседы, которую многие из вас слышали… (он намекал на заседание Историч. об-ва, бывшее незадолго до Рождества, на котором поднялись горячие споры и на котором я не была), – но на этот раз я взгляну на вопрос с другой точки зрения…» И заговорил о примирении между марксистами и народниками на почве практической деятельности, оставляя спорную почву – теоретические убеждения. Он говорил горячо и умно, его речь была совсем чужда узкой партийности, в ней была видна широта взгляда, гуманность, – одним словом, она имела идеалистический оттенок и по всему этому не могла не понравиться мне. Слушая эту речь, я чуть не с отчаянием чувствовала, что ничего не понимаю. Увы! я ничего не знала ни об учении Маркса, ни о народниках, не читала новых работ наших молодых писателей-экономистов; имена Струве, Яроцкого были мне знакомы только понаслышке; я даже не читала журналов за последнее время. Но надо было стараться понять, что возможно, о сущности этих направлений из речей. Кончил первый оратор; рукоплескания. На его месте появился проф. Яроцкий. Не успел он сказать нескольких слов о роли интеллигенции в обществе, как с другой стороны, почти рядом со мной, поднялся высокий рыжеватый господин в очках – Струве и, отчаянно заикаясь и останавливаясь на каждом слове, стал возражать первому…
«Вы говорите о примирении… вы советуете соединиться для совместной работы, как будто говоря о том, что человек руководствуется теоретическими убеждениями. Какова же должна быть практическая деятельность, если человек не будет руководиться своими убеждениями, и каковы же будут его убеждения, если он не будет проводить их в жизнь?.. Ни о каком примирении не может быть и речи…» – вот та основная мысль, которую я могла уловить из этой беспорядочной, полной перерывов и заминок речи. Струве, быть может, хороший писатель, но как оратор он лучше бы сделал, если бы не говорил вовсе.
Это было началом спора между народниками и марксистами. Заговорили какие-то студенты, возражая то народникам, то марксистам. Главным пунктом споров была речь Оболенского: кто хотел идти на «примирение», кто не хотел. Слышались слова: народ… его благо, его польза, все те слова, о которых столько раз читала в книгах. Спорили горячо, но убедить друг друга все-таки не могли, и каждый остался при своем; молодежь жадно слушала, награждая ораторов шумными аплодисментами.
А народ, из-за которого шли здесь такие горячие споры, – он, наверно, спал теперь крепким сном после тяжелого трудового дня, в своих маленьких деревушках, затерянных среди необозримой снежной равнины… и, наверно, ему и не грезилось, да и в голову прийти не могло, что в эту ночь, там, далеко, «господа» судят и рядят о его положении и говорят мудреными, учеными словами. Любопытно, что сказал бы нам деревенский мужик, если бы он мог попасть на это собрание? Почесал бы он в затылке и ушел или, уловив слово «помочь», понял бы его в смысле денежном?
Еще интереснее было бы привести на это собрание заводчика или фабриканта-миллионера, который послушал бы марксистов: усиление капитализации, рабочий пролетариат. – Что бы он сделал? Или, уверенный в своей силе, он с презрением посмотрел бы на людей, толковавших на разные лады о капитале, не имея ни его, ни фабрик и заводов, а между тем хотевших произвести такую-то эволюцию? Или же он струсил бы и ушел поскорее, со злобой в душе? Во всяком случае, от него в 9 случаях из 10 нельзя было бы ожидать сочувствия…
Но вот какой-то студент вскочил на стол и, обращаясь к присутствовавшим, просил сказать речь другого характера, не исключительно экономического, потому что человек живет не одним телом, но и душою, – и нельзя сосредоточить все внимание на одной материальной стороне жизненных вопросов. Это было как бы началом другой половины речей: идейного содержания. Послышались голоса, вызывавшие популярного профессора Кареева, но вдруг раздались оглушительные аплодисменты, и на столе появилась сухощавая фигура старика с вдумчивым выражением глаз и длинною седою бородою. Это был проф. Лесгафт, известный всей здешней учащейся молодежи. Он сказал коротенькую речь о житейской философии, которую всякий человек создает себе, и советовал обратиться к философии мужика, которому все так хотели помочь и которого все так мало знают. Его проводили гораздо меньшими аплодисментами, – явное доказательство, что речь почтенного профессора оказалась ниже ожиданий. Потом появилась львиная голова Кареева; говорит он хорошо, хотя и пишет, чересчур «размазывая». На этот раз он сказал всего несколько слов о значении науки, не желая никому возражать, потому что, по его словам, атмосфера была и без того «насыщена электричеством». Да, правда, нельзя сказать, чтобы настроение было мирное…