рии – так ясно показали мне необходимость знания древних языков для занятия древней историей, что изучение двух учебников для экзамена по истории Греции казалось мне просто кукольной комедией, позором, а я сама, изучавшая их, – недостойной звания курсистки. В 21 год быть такой жалкой полуученицей! Когда многие в мои годы бывали уже или на 4-м курсе, или, по меньшей мере, на 3-м! Когда в прежние годы в этот возраст получали уже кафедры!
Вспоминая теперь себя, я могу сказать, что была похожа в это время на несчастную, сверх меры нагруженную лошадь, которая еле-еле держится на ногах, но все-таки везет воз к дому, подгоняемая кнутом возницы… Последний месяц – это было что-то невозможное – я не жила, а «горела», по выражению наших интернаток: переживая массу разных впечатлений, с восторгом занося их в свой дневник, я в то же время сдавала все время по два экзамена сразу… Но чем далее, тем труднее давалось мне все, силы начинали мне изменять. Часто, пробившись несколько часов кряду над одним билетом и все-таки ничего не запоминая, я в отчаянии бросалась на постель, ломая руки и не понимая, что со мною делается. О, если бы могли меня видеть в эти минуты все те, которые удивлялись и завидовали мне! – «Дьяконова, да вы сколько сдали? Опять два сразу? Ну, это удивительно! Да сколько же вам еще осталось? только два? Вот счастливица-то! Вот способности-то!» – слышала я… и уже не пробовала разуверять их. Что сказали бы они о моих способностях, если бы сквозь запертую дверь моей комнаты могли видеть, как я в бессильном отчаянии падала на кровать, закрыв глаза, не понимая тогда ни слова из прочитанного… Помню я, как на экзамене русского языка вынула совсем нечитанный билет; как по славяноведению не могла ответить на простейший вопрос; на экзамене древней истории я вдруг забыла моментально все, что следовало сказать о философии до Сократа, хотя знала этот отдел довольно хорошо. Самоуверенность, с какою я отвечала профессору (которого у нас считают полным ничтожеством), спасла меня от его придирок и провала. Однако в общем выходило как-то так, что я знала прочитанный курс и выдерживала испытания… Как? я и теперь не знаю и удивляюсь. Но есть предел всему. Экзамен логики, самый трудный, был для меня последним по числу; я уже не в силах была более заниматься… И лошадь плетется под кнутом, только пока сил хватает: рано или поздно упадет же… И я упала. Да еще как! Готовясь к логике и зная, что в голове моей нет уже ни на йоту соображения, ни памяти, я решила не спать вовсе последнюю ночь, думая, что, авось, – лучше повторю (?!). В результате было то, что, когда я села перед профессором, чтобы отвечать, я, к ужасу своему, чувствовала, что не помню почти ничего из билета. Логику читал нам Введенский совершенно новую – в аналитическом изложении; мы все ценили его как талантливого профессора и боялись этого экзамена. Страх и стыд перед ним за свое незнание заставили меня потерять всякое самообладание; я закрыла лицо руками и не могла говорить… Среди курсисток есть мнение, что Введенский – хороший психолог; по отношению ко мне он действительно показал себя таким: видя перед собой человека в полубессознательном состоянии, он помог мне выйти из той бездны, в которую я, казалось мне, погружалась. Смутно помню я, как он стал предлагать какие-то вопросы; слушая и отвечая на них, я испытывала такое ощущение, точно кто-то в голове моей приводил все в должный порядок. Наконец он кончил спрашивать несчастный билет и повел меня по всей программе; отчетливо помню, как он меня спрашивал годы жизни Канта и Юма, – я отвечала и в то же время сама себе не могла дать отчета, верно ли я говорю или нет… Ответ был окончен; профессор взялся за перо и список и, ставя мне 5, громко, во всеуслышание сказал: «А волноваться так стыдно…» Я вышла из аудитории, чуть не шатаясь. В интернате меня встретили поздравления с переходом на второй курс… Те из знавших меня, которые были в аудитории, удивлялись, слыша мой ответ глухим, изменившимся голосом, и недоумевали, что со мной сделалось. Всякий опытный врач по нервным болезням разъяснил бы им это недоразумение. В тот же день я уехала домой.
После мною овладела такая апатия, такое равнодушие ко всему. Это было ужасное нравственное состояние, доходившее действительно до болезни… Ни души кругом.
Я инстинктом чувствовала весь год страшную потребность иметь при себе близкого человека, друга, который душою понял бы меня без слов и нежно любил бы меня, осторожно отстраняя с моего пути все неприятности, который всегда мог бы удовлетворить меня в умственном и нравственном отношении, стремясь открыть мне новые горизонты… Я страстно искала такого человека, жадно всматриваясь в лицо каждой первокурсницы, с надеждой и уважением смотря на слушательниц старших курсов. Но судьба моя и тут сказалась: я осталась одна, а надежда, что буду жить одною умственною жизнью с сестрою, была разбита безжалостно…
Помню, какое сильное впечатление произвело на меня чтение «Исторических монографий и характеристик» Бестужева-Рюмина – то место, где он говорит о своей дружбе с Ешевским, об их занятиях в гимназии и университете. Следуя своей привычке все сравнивать, я тотчас же оглянулась на себя самое, на свое развитие и знания и на своих интернаток. Боже, какие мучения испытывала я, ясно видя весь неутешительный результат такого сопоставления!
Поступив на курсы, я оказалась круглой невеждой с ничтожным гимназическим образованием, при полном отсутствии какого бы то ни было систематического чтения, относившегося к предметам негимназического курса, – тогда как Б.-Р. вошел в университет прямо с гимназической скамьи, но… какое развитие, какие знания были у него!.. Его друг Ешевский… какая это была чудная дружба, основанная на почве умственных интересов, взаимного понимания и любви. А у нас? Каковы были мои товарки-сверстницы по курсу, соседи по интернату? Увы! несмотря на все старания, я все-таки не могла найти в однокурсницах ничего такого, что могло бы их поставить в моих глазах выше меня; некоторые из них были гораздо-гораздо ниже меня по умственному развитию, а вполне равные мне – не подходили ко мне потому, что, очевидно, у них не было такой потребности сходиться на умственной и нравственной почве, т. е. более близко; они довольствовались только знакомством, мне же этого было мало. Поступая на курсы, я сначала думала, что всякие интересные разговоры будут завязываться сами собою, что потребность к живому обмену мыслей по поводу читанного и слышанного так же естественна, как пища, питье… И вот помню, как я первые дни своего житья в Петербурге в большом интернате точно окуналась в море новых отношений, знакомств с незнакомыми людьми, жадно в них всматриваясь, ища человека, товарища, одушевленного такими же стремлениями, чувствованиями, надеждами… и… увы! Что видела я? – Ряд всевозможных лиц, то веселых, то детски юных, то более серьезных – и… только. Никогда при первом знакомстве не завязывалось разговора более или менее интересного, словно мы, приехавши на курсы со всех концов России, не имели между собою ничего общего…
Удивительно, что в интернате мы все были воодушевлены одним стремлением – к знанию, все усердно занимались, читали, но отчего же у нас не завязывалось тех одушевленных споров о научных и разных отвлеченных вопросах, тех интересных разговоров, живого обмена мыслей, о которых я столько раз читала в книгах? Отчего? Как ответить на этот вопрос? Неужели мы все были неразвиты? – Отнюдь нет… Мало знали? – И этого нельзя сказать… Так отчего же, отчего? – Вот тот вопрос, который я без счета раз повторяла про себя со страшною тоскою, сидя за чаем и слушая всевозможный вздор о чем угодно, но только не о науке… Приходилось заключать, что, должно быть, мы, женщины, поступая в высшее учебное заведение, куда ограниченнее мужчин, что у нас нет ни широты умственного горизонта, ни мыслей, ничего…
В следующем году я жила на отдельной квартире, вдвоем. Но моя сожительница составляла для меня лишнюю мебель, и ничего больше. При той страшно обостренной чувствительности, которою я отличалась за последнее время, – моя душевная чуткость дошла до такой степени, что достаточно было движения, слова, выражения глаз, чтобы я тотчас же почувствовала, как ко мне относится человек. Со стороны ее я увидела только сухость и черствость, такое нетоварищеское, безличное отношение, что моментально, по обыкновению, ушла в себя, а для того, чтобы еще больше не измучить себя сознанием, с каким человеком приходится мне жить, – решила отнестись к этому как можно хладнокровнее и стала смотреть на В-ву как на лишнюю мебель в комнате, что, впрочем, мне ничего не стоило: я так увлеклась книгами и всем новым миром знания, развернувшимся передо мной, что совершенно забывала о ее существовании. Она ложилась рано и вставала тоже; я – наоборот…
1897 год
10 лет тому назад в этот день скончался мой отец…
Уж 10 лет прошло с тех пор, и много переменилось в жизни для меня; сама, покорна общему закону, переменилась я…
10 лет! Из робкого, застенчивого ребенка я обратилась в 22-летнюю курсистку; прежней детской робости нет и следа, застенчивость же и робость, вероятно, овладеют мной теперь лишь в присутствии такого лица, которое я признаю неизмеримо выше себя, а так как пока я вращаюсь в кругу людей обыкновенных, не подымающихся выше среднего уровня, то и чувствую себя отнюдь не ниже их…
10 лет! Много пришлось пережить, передумать… С поступлением на курсы был сделан перелом в моей жизни… Теперь, когда я немного разобралась во всех впечатлениях, когда первое волнение улеглось, – я вижу, какое благотворное влияние имеет на меня моя теперешняя жизнь. Я чувствую себя как бы обновленным, возродившимся к жизни человеком, я стала даже нравственно лучше… и много, много думала над жизнью… То, что раньше было подернуто туманом, – стало ясно, и какою же жалкою представляется мне моя прежняя жизнь!.. Те лица, к которым я с детства чувствовала какой-то страх, перешедший впоследствии в робость и застенчивость, – которые мешали мне много для правильного понимания и изучения людей, – теперь кажутся еще более «обыденными», если можно так выразиться; облачко застенчивости, мешавшее рассмотреть их, рассеялось, и я увидела их в настоящем свете. И я сама стала другим человеком; впрочем, нет, не другим, а только развилась больше, стала еще серьезнее смотреть на жизнь, еще глубже вдумываться в ее задачи.