Вместе с тем я чувствую себя иногда так легко, дышится так вольно… и чувствую в груди моей какой-то прилив силы необыкновенной: мне хочется борьбы, подвига, чтобы показать эту силу, которая, кажется, так и рвется наружу… Дыхание занимается… иногда кажется – весь мир была бы в состоянии перевернуть… Мне хочется действовать, идти, ехать куда-нибудь, а главное – дела, дела! Хочется разом увидеть весь мир, и глубокое отрадное чувство свободы переполняет всю душу… Да? и я – свободна? и я могу ехать, куда хочу, делать – что хочу, поступать – как хочу, и меня более не связывают эти цепи рабства… Ведь это – правда? Я – учусь… Я – на курсах…
Нет, только тот, кто знал свиданья жажду,
Пойдет, как я страдал и как я стражду! —
воскликнул гётевский певец… Я могу перефразировать это восклицание: смысл свободы понятен во всей полноте только тому, кто страдал от рабства. Иначе, как этим именем – как же назвать эти тяжелые годы моей лучшей молодости, прошедшие в 4 стенах, среди беспрерывных нравственных терзаний? Во имя чего лишали меня права учиться далее? Мальчика – отпустили бы с радостью и гордостью, девушку – не тут-то было! Ей и учиться нельзя, и курсы – вроде публичного дома, и у нее есть средства для замужества, словом – понятия о женщине самые рабские, и я испытала на себе всю их прелесть.
10 лет! А могилка на кладбище, вся занесенная теперь снегом, – пока еще нова…
А пройдет еще 10 лет?..
У меня одно только желание, одна страстная любовь, обращенная к тому Неизвестному Высшему Существу, Которое называется Богом, Которого я не знаю, но существование Которого признаю всем существом моим: чтобы я могла за эти годы принести возможно больше пользы для людей, чтобы я могла осуществить свое намерение: посвятить свою жизнь на дело народного образования. Пусть у меня будет хотя одна только маленькая школа, пусть дело мое будет и вовсе ничтожно, и труд незаметен, – я все-таки отдамся ему со всею любовью и страстностью, на какие я способна. Я буду сознавать, что живу недаром, что делаю необходимое, неотложное дело, что приношу пользу, количественно хоть ничтожную, но буду стараться улучшать ее качественно. «Цель жизни – служение всеобщему счастью», – формулировал Введенский ответ на мой вопрос, который я задала себе еще 10 лет тому назад, и плакала горькими слезами от бессилия своего разрешить его…
И теперь моя «цель жизни» выяснилась предо мною. Послужить народному прогрессу, по одной из неотложных его частей – народному образованию, – хоть этим способом сделать способным двигаться вперед… Пора! Народ сам хочет школ, сам открывает их, читальни, библиотеки… Пора! Пора! Уже 36 лет скоро, как он свободен, а невежество еще густым мраком окутало его… Пора взяться за ум! В деревню!!
«…Мне жаль, что и налил и выпил я сам унижения чашу до дна…» – могу перефразировать я стихи Апухтина. Впрочем, что же? Жалеть ли себя за эту действительно выпитую до дна чашу не унижения, нет, и не разочарования – тоже нет, потому что я вовсе не была никогда очарована, а просто… наблюдений (если так можно выразиться) над современной учащейся молодежью? Жалеть ли о том, что я видела ее во всей ее неприглядности, во всей ее бессодержательности, покрытую какою-то тусклостью, точно серою дымкой, и где же? – на университетском празднике.
Жалеть об этом или нет? Закрыв лицо пред опасностью, с сердцем, сжатым горечью и страхом, – спешить спрятаться, раскаиваться в совершенном поступке, или же, прямо смотря в лицо факту, которого существование отрицать невозможно, – признать его за действительно существующий и не пускаться в бесплодные сожаления о том, что вот, мол, его я видела; но признать твердо, хотя бы сердце сжималось при этом от боли, хотя бы это доставило, в сущности, одно горе…
Последнее – более в моем характере. Я не жалею о том, что видела печальный факт, хотя что-то подсказывает мне: эх, лучше бы и не видеть его вовсе, ты ведь и так это знала… Да, многое знаешь, но все же легче, когда его не видишь во всей его неприглядности. Что ж делать? «Нынешняя молодежь»…
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно…[97] —
могла бы сказать тень великого поэта, если бы она могла пролететь над этим собранием.
Что же там было?
Я пришла в 11-м часу в зал Бренко, где назначено было это «чаепитие». До моего прихода уже говорил речь Яроцкий, читали письмо Исаева. Когда я вошла, оканчивал говорить Гарин (Михайловский), и за шумом я хорошенько не могла расслышать, о чем именно говорил он. После него, как он сошел со стола, воцарилось молчание, прерванное громом аплодисментов: это шел любимец молодежи, проф. Лесгафт. Кланяясь на обе стороны, пробирался он сквозь густую толпу студентов к эстраде. Аплодисменты не давали ему начать. Наконец он заговорил:
– Господа, я думаю, что все эти приветствия относятся не ко мне… а к делу, которому я служу…
– Лично к вам! – раздался сильный молодой голос какого-то студента, и гром аплодисментов опять не давал долго говорить оратору.
«То, что вы слушаете здесь, доказывает, мм. гг., ясно-с, что в человеке существует потребность деятельности-с, стремление к идеалу… следовательно-с (это его любимое словечко), мм. гг., раз эта потребность существует, нужно дать ей удовлетворение. Тогда вы не будете знать, что такое скука. Да и деятельность, мм. гг., должна быть не только полезной, но и…» – слышала я речь профессора, стоявшего на столе в своей обычной позе, с сильно опущенной головой и глубокими глазами, пристально смотревшими из-под огромного выпуклого лба… Когда он кончил (а говорил он недолго), аплодисменты опять покрыли его речь, но уже в значительно слабой степени…
Снова молчание. Толпа стоит перед эстрадой и ждет… На стол[98] встал молодой еще профессор государственного права Гессен; перед этим он сидел в небольшом кружке студентов и говорил с ними о суде чести, так как начал свою речь такими словами: «Сейчас здесь зашла речь о суде чести, мм. гг., – должен ли он существовать или нет? Прошло уже то время, когда понятие государства охватывало собою все, когда отдельные индивидуумы сами по себе не существовали…» – так начал он… Вся суть этой коротенькой речи сводилась к тому, что понятие общества существует независимо от понятия государства, а значит, и суд чести должен быть свой, так как понятие о нем у общества и государства у каждого свое. – «Пока существует понятие общества, – суд чести может и должен существовать». Аплодисменты, и профессор сходит с эстрады.
Читают письмо Вейнберга, в котором он, объясняя свое отсутствие тем, что должен присутствовать при операции сына, посылает приветствие студентам. Опять аплодируют. Молчание. Гревс пробирается между студентами и в небольшом кружке студентов говорит с ними. Ждут его речи, но он, очевидно, не хочет говорить ее.
Я, стоя на столе между студентами, жадно за всеми наблюдаю. Молодежь в средине залы, стоят по стенам, стоят на столах, на стульях… в зале духота… я чувствую, что моя легкая шелковая кофточка совсем мокрая… Но вот в центре подымается молодой, красивый студент не то русского, не то восточного, не то еврейского типа и начинает… О, лучше бы он не говорил! Длинно, запутанно, запинаясь и заминаясь, начинает он «опровергать», по его мнению, «несправедливые нападки на нынешнюю молодежь, за отсутствие у нее идеалов». Разве она уж так плоха? разве она не доказала своих возвышенных стремлений тем, что на Нижегородской выставке с утра до вечера осаждала павильон воскресных школ, устроенный Хр. Дан. Алчевской? разве в Москве имя Александра Ивановича Чупрова не пользуется наибольшею популярностью? разве при одном только слухе об его уходе молодежь не волновалась? разве не популярно имя профессора Безобразова (тут он назвал еще нескольких, имена которых я забыла, но он оговорился, сказав, что это он приводит известные ему имена, тогда как у всякого из присутствующих есть, конечно, «свои» имена)? Наконец, разве Ходынская панихида не доказала с достаточною ясностью настроение молодежи? разве появление за последнее время целого ряда произведений, описывающих молодежь (в числе их оратор назвал Галюцко-Дмитриевой «Гимназисты» и «Студенты» Гарина), не доказало возрастающего интереса к ней? – Все это оратор говорил в опровержение появившейся статьи Шарапова в мае 1896 года в «Русском вестнике» о нынешней молодежи, которая поразила меня своею правдивостью, именно беспощадною и безотрадною правдивостью… Студент заключил свою речь уверенностью, что все нападки на молодежь и обвинения ее в отсутствии каких бы то ни было идеалов – совершенно несправедливы, что они у нее есть, что молодежь действительно живет ими.
Гром аплодисментов покрыл эту неподражаемую, длинную и запутанную речь, которая, кажется, и ясна только потому, что я привожу ее здесь очень сокращенной, самую ее суть. Я не утерпела и, обернувшись к своим соседям, двум студентам, спросила их, кто это говорил. – «Это Волькенштейн, восточного факультета… хорошо говорит… это один из наших ораторов». Я про себя только пожалела, что в университете нет лучших ораторов, чувствуя, что я могла бы сказать и вдвое короче, и гораздо выразительнее… Но возражать студентам я не стала; по их бледным, холодным, корректным лицам, с бородками клинушком, видно было, до какой степени они равнодушны ко всему окружающему…
Но что же настало потом?
Да вот что: толпа стояла и молчала. Несколько сот человек молодежи собрались сюда на праздник своей alma mater, и что же? – Где было веселье, оживленные разговоры и споры на темы научные и общественные? где? – В центре толпы некоторые лишь изредка переговаривались между собой; по стенам, на столах стояли группы молодежи, но и они стояли молча, и там не было заметно никакого движения…