Дневник русской женщины — страница 68 из 154

Я вошла в небольшую комнату, в которой стояла белая кровать, белый шкаф и ванна; молоденькая горничная с почтительной фамильярностью помогла мне раздеться; перед тем как принять ванну, пришла опять старшая сестра и намазала мне язвы на ногах какою-то мазью. Стоять мне было довольно трудно, но с помощью горничной, помогавшей мне охотно и ловко, я вошла в ванну и вымылась с наслаждением… Когда я наконец рассталась с мылом и губкой и с таким же трудом выбралась из ванны, – пришла сестра В., забинтовала мне ноги и пригласила в столовую пить чай. Я была уже одета во все больничное белье и халат и путалась в нем… – «Русалка у нас в больнице», – раздался за мною ласковый голос, когда я вошла в столовую. Я обернулась: мимо меня проходил один из ассистентов профессора, доктор Э., молодой человек, брюнет, очень симпатичной наружности и ласковый в обращении. Он подошел ко мне, спросил, когда я приехала, потом поговорил с сестрами и ушел.

После того я пошла в палату. Комната – большая, с тремя окнами, с белыми кисейными занавесками, корзиной цветов у среднего окна и туалетом – имела совсем семейный вид: ни номеров, ни названий болезней над кроватями. Я вошла точно в общую спальню. На меня никто не обратил внимания. Все обитательницы занимались своим делом, приготовляясь ко сну: маленькая девочка, моя соседка, уже спала, двое сидели на кроватях, поступившая со мною вместе больная тоже раздевалась, пятая – лежала неподвижно в постели, шестая – с подвязанной рукой и одетая – сидела на кровати. Разговор был обыкновенный, женский; одна только женская фигура, лежавшая низко на постели, не принимала никакого участия: это была оперированная в тот день больная…

На следующий день я быстро перезнакомилась со всеми. Обитательницами палаты оказались: Тамара, армянка 18 лет, гимназистка «с ногой» из Эривани, ее соседка – жена армянского священника из Симферополя, с опухолью на груди, жена инженера, дама лет около 30, тоже с такой же болезнью, молодая девушка 18 лет из Петербурга, с нарывом на боку, шестилетняя девочка из Иркутска с кокситом бедра и бедная крестьянская девушка из Кронштадта – с ногой с детства скорченной, которую здесь выпрямили, – ее все звали Дуняшей. Курсами никто из них не интересовался, что тотчас же обрисовало передо мной их умственный уровень. Я была вырвана из своей среды, и с полки смотрели на меня книги, казалось с упреком…

На третий день моего поступления в лечебницу должны были состояться две операции – мне и армянке. На все расспросы – как мне будут делать операцию – я не могла узнать, с хлороформом или без него: профессор молчал, и сестры тоже.

Проснувшись рано, я оделась и улеглась на постель, откуда было очень удобно наблюдать, что делалось в коридоре… Там шла суета… Вот прошли ассистенты, одетые в белое, вот прошел профессор, также переодетый… Старушка-армянка волновалась и молилась… ее брали первую. Мне принесли чаю без булки, но я отказалась пить… Я лежала… наблюдение над новою обстановкою занимало меня, и невольно как-то я забыла о себе.

2 декабря, вечером

В 6-кроватной мужской умирает от рака моряк 50 лет, он очень плох и, быть может, не доживет до завтра. От всех больных тщательно скрывают это, лишь одна я из всей нашей палаты знаю, благодаря близким отношениям с сестрой Г-вич, которая сообщила мне об этом только потому, что, по ее словам, видела «мое спокойное отношение ко всему»…

Никогда контраст между жизнью и смертью не обрисовывался мне ярче, чем здесь: ведь это так близко от нас – в конце коридора – совершается великое таинство смерти, заканчивается последний акт жизненной драмы… У него – только одна жена, детей нет; он не хочет ее видеть, и она сидит за ширмами, а при нем дежурит сестра, на ночь ее сменяет другая. И я мысленно присутствую там, в ванной, представляю себе умирающего на белой кровати… О, Боже, Боже! и когда-то он тоже родился, и окружающие радовались его появлению на свет: в этот момент люди не представляют себе ожидающей всех судьбы, но ведь конец – неизбежен, неизбежен.

О, смерть, ты – здесь и там… В одной из отдельных палат лежит еще молодой офицер, тоже неизлечимо больной саркомой на голове; он еще не скоро умрет, хотя безнадежен. Знает ли он, что в эту ночь невидимая холодная рука уносит одного из нас? Знает ли он, что и его ждет конец? Что испытывает этот человек теперь? – Говорят, священник его исповедал, но не причастил, так как с ним делается тошнота.

В палате тишина. Лампы потушены, одна моя горит, и я спешу записать волнующие душу мысли.

По коридору раздаются шаги; при каждом звуке их мне так и кажется, что из ванной уж выносят труп в покойницкую… Сегодня веселая, юная сестричка Па-ская, с невольно отразившимся на детском личике страхом, рассказывала мне, как покойников уносят в покойницкую, как вечером того же дня ассистенты делают вскрытие, на котором присутствуют все сестры, как потом они все идут в ванную мыться… Меня всю внутренне передергивало от этого рассказа: как? – всего только сутки пройдут, даже менее, и человек, холодный, разрезанный, лежит на столе, и над ним – читают лекцию… Нет, должно быть, человеку не была сначала свойственна смерть – несмотря на тысячелетия, мы до сих пор не можем привыкнуть к этой мысли.

И зачем я так думаю? Ведь кажется, надо примириться с этим сознанием, но отчего же одна мысль о том, что человек умирает всего в нескольких шагах от нас, – наполняет меня всю каким-то смущением, жалостью и благоговейным чувством пред переходом последней грани жизни, отделяющей известное от полной неизвестности? А что же там? что там? – Я не могу примириться с мыслью о совершенном уничтожении человека, нет, это невозможно! Что за жалкое создание представлял бы из себя гордый «царь природы», – жил, не зная, откуда идет его существование, не зная, куда уйдет, а главное – зачем он жил, для чего все его труды, когда наука указывает в конце концов на гибель всего живущего… Страшная загадка эта неразрешима на почве разума, и люди без веры, в сущности, не могут жить.

Да, и я не могу жить… и не могу потому, что иначе – я теряю весь смысл жизни, не понимая ее, и мучаюсь невыразимо, умирая же, страдаю еще более от мучительного сознания неизвестности и бесцельности прожитого существования.

Я не могу так!!!

Нет, я верю, что если постигать религию в ее глубоком смысле, то жизнь озаряется таким чудным светом Евангельской любви, стремление к высшему самосовершенствованию и надежда на искупление подвигом ошибок жизни дают такую великую нравственную силу, которая в состоянии покорить мир, и момент смерти, если жизнь улетает без особенных страданий, когда ум ясен и мысль стремится к Богу, – он не только не ужасен, но прекрасен, торжествен и даже не заключает в себе ничего печального. Что может быть лучше надежды на свидание там? Если бы все христиане могли проникнуться истинным пониманием религии – то ведь почти осуществилось бы Царство Божие на земле… Но вот это-то отсутствие глубокого религиозного сознания в массах, склонных лишь к внешнему формализму веры, и лишало не заботящихся об ее истинном смысле, о стремлении к нравственному самосовершенствованию – скорее всего способности возбудить сомнение в религии и подумать: если сознательно религиозных может быть лишь из 1000 один, а все прочие обречены на гибель – то что же за жалкий род человеческий?

В одно и то же время я и сомневаюсь, тогда как наука и жизнь показывают мне всю глубину и силу учения Евангелия, и я не могу отрицать его Божественного, не человеческого происхождения… Люди до сих пор твердят на разные лады одну и ту же мысль: люби ближнего, как самого себя. В этой общине я наблюдаю и вижу всю живительность этого принципа, всю его спасительную силу… Наряду с самоотверженностью сестер, их кротостью и терпением – еще ярче выступает эгоизм некоторых больных, вся грязь человека, вся нравственная низость его души – обнажаются совершенно. И больно и стыдно становится за людей, и хочется иметь грудь гиганта, чтобы на весь мир страшным голосом закричать: несчастные, опомнитесь, в любви – сила! Вы, грязные, злые, жалкие в ненависти своей, – смиритесь, откройте сердца ваши… И чтобы голос мой, как острый нож, насквозь пронзил огрубелые эгоистические сердца, и они облились бы горячею кровью, и пробудилось бы в них это чувство, и примиренные – они пошли бы в «стан погибающих» под давлением их эгоизма, и тогда прекратились бы на земле страдания, так как не стало бы угнетенных.

3 декабря, днем

От Шурки получила письмо, – болит горло – вот уже восьмой день он в лазарете, и я страшно боюсь, как бы его горловая простуда не перешла в дифтерит. Лечит, кажется, бестолковый врач.

На душе смутно, точно тяжелые осенние тучи налегли на сердце, и мысль об одиноком брате-мальчугане в казенном лазарете – не выходит у меня из головы… Что… если… дифтерит… и… я боюсь даже высказать затаенную мысль.

Боже мой, возьми лучше мою жизнь, но оставь его! Хотя я его так хорошо знаю, что и теперь могу предсказать, что из него никогда не выйдет человека в высшем смысле этого слова, что его легкомыслие и ветреность принесут ему немало бед в жизни, что он не сумеет переносить несчастий и что смерть в ранние годы хороша тем, что покидаешь мир, так сказать, стоя на пороге жизни, не успев изведать ни ее радостей, ни страданий, – но все-таки одна мысль о возможности подобного несчастия леденит душу… Будь я дома – другое дело, – я бы приехала и ухаживала за ним, но в настоящее время мое положение тем и ужасно, что я не могу его видеть, не могу лично узнать от доктора все, не могу своим присутствием облегчить ему болезнь… и если ему станет хуже… но нет! Пусть лучше мне отнимут обе ноги потом, но я поеду к нему…

Господи, будь милосерд, избавь мое несчастное сердце от такого великого неожиданного горя…

Пусть Шурка выздоровеет…

11-й час вечера

Леонтьев (моряк) еще жив…

Вечная трагедия жизни! И там, в конце коридора, ежеминутно можно ожидать ее конца…