Дневник русской женщины — страница 77 из 154

имости: рассудок не дозволял и рука не поднималась написать то, что подсказывало сердце. И больно мне было это сознание, что я, которая всю жизнь искала человека, увидевши впервые человеческое отношение – уже не могу откликнуться на него, потому что уже не верю людям.

Судьбе угодно было вывести меня из этого затруднения, но да не допустит она более именно таких выходов: известие было уже слишком ужасно…

Пока я стояла у печки и раздумывала – раздался звонок, ко мне в комнату вошла Наташа – экономка С. П. Ж-вой – и, поздоровавшись со мной, передала от нее конфеты. Я заметила, что она чем-то смущена или расстроена. После двух-трех незначительных фраз она прямо объяснила цель своего прихода: «Знаете ли, какое у нас горе? Николай Николаевич застрелился…» – «Не может быть?!» – воскликнула я. – «Нет, правда… в ночь на 13 марта, ведь знаете ли, он перевелся в Екатеринослав, уехал в январе, и вот теперь…»

Насколько я могла узнать от этой милой простой барышни – еще очень юной и неопытной, – Н. Н. в последнее время часто задумывался, грустил, хотя по временам бывал очень весел. Страшно скучая в своем полку, который стоял под Новгородом в деревне, он перевелся в Екатеринослав. И вот, вдруг телеграмма… – «Господи! Какое горе близким! Мы все, все плакали…» Да, я могла себе представить очень живо это отчаяние родных, а главное – душу этого несчастного молодого человека.

Их всего трое, два брата и сестра. Сироты с детства, без матери и брошенные отцом, они очутились на руках одной родственницы, которая старалась воспитать их и дать образование; неразвитая, но энергичная, с коммерческими способностями – она сделала для них все, что по-своему могла: отдала по разным заведением. Но ученье не далось хорошеньким сиротам: ни мальчики, ни девочка не кончили нигде курса, и почему один из братьев пошел «по коммерческой части», а другой, младший – поступил в юнкерское, – не знаю. С детства я слыхала о красавце Коле К. и впервые после долгих лет увиделась с ним осенью 96-го года в опере.

Это был красивый, но болезненный молодой человек, с грустными карими глазами. Главная прелесть была собственно в них, и вообще в верхней части лица, до губ; слабый бесхарактерный рот – обрисовывал склад его натуры. С крайним предубеждением относясь к офицерам, вся поглощенная своими занятиями, массой переживаемых впечатлений, я помню – отнеслась к нему со скрытым сожалением; его грустная покорность невеселой доле провинциального офицера в соединении с умственной ограниченностью и слабостью характера – все вместе заставило меня и пожалеть о нем, и вследствие невольного сравнения его положения со своим, – к этому чувству примешалось радостное, пожалуй, чисто эгоистическое сознание того, что я живу иною жизнью. Все это, помню, я перечувствовала в кратком разговоре с ним, когда спросила, что он делает в свободное время. – «Да что? – ничего… разве у нас можно что-нибудь делать? Офицеры в карты играют, едят, пьют, ведь скука там какая… Вот летом повеселее – мы приходим в Петербург, когда гвардия оттуда уходит… А что вы?» – И невольно в моем ответе вырвалось радостное чувство жизненности и интереса: «Как что?! А лекции, а занятия, а библиотеки, а научные заседания?!» Весь наш разговор тем и закончился… Помню я его грустное лицо… и… помнит моя совесть, что я не выразила ему сочувствия, не сказала ему ничего такого, что он бы мог принять в утешение за понимание его поистине безотрадного положения.

Теперь уже для меня все стало ясно. Бесхарактерность, неразвитость, полное неумение бороться с жизнью – привели Колю к такому концу, – он дошел до сознания бесцельности своего существования. Поддержки же ни умственной, ни нравственной со стороны неразвитых, поглощенных лишь страстью к наживе родственников он, конечно, не мог ожидать, – и вот в результате смерть в 28 лет…

Все это было мне ясно как день… А Наташа растерянно твердила: «Что это с ним… и отчего это? Никто понять не может…» Да и не поймут они никогда.

Наташа ушла. Я заперла за нею дверь и, чувствуя, что не в силах более владеть собою, разразилась горькими слезами: острое чувство жалости захватило меня всю, и оно было тем сильнее, что я вновь испытывала укор совести за то, что могла сделать и не сделала. Пусть даже это участие он бы и не понял, – все-таки мне не следовало относиться к нему с пренебрежением, ведь у него была душа… И я плакала… никто не видел, я заперлась… Вот в эту-то минуту я вспомнила о письме: надо было писать ответ. Потрясенная до глубины души, я машинально взялась за перо – и написала… не ответ, но свои мысли по поводу этого известия, вернее – весь хаос мучительной мысли и впечатления, бывшие у меня в душе. Не помню теперь, что писала, знаю только, что каждое слово, казалось, писала не правая рука, а какая-то третья, прямо из сердца… Я подумала: если это пишет действительно человек, то пусть она поймет, что такое мое письмо – служит лучшим ответом. Под конец письма я опомнилась… – Ведь я же не знаю, кому пишу?.. Что, если она молоденькая девочка? – И я уже хотела было написать: «лучше вам теперь вовсе не знакомиться со мною, погодите, пока мне лучше будет», но потом передумала…

Покончив с этим, я хотела приняться за книгу Неплюева и… не могла.

Только на следующий день вечером я продолжала свое чтение. И странное дело: чем дольше я читала, тем более подвергала критике не только самую мою жизнь, вовсе не бывшую христианской, но и веру. Я старалась проанализировать собственное религиозное чувство, сразу не поддающееся объяснению; но было много времени, и вот, понемножку, в эти дни я думала и над своей «религией».

В силу чего я верила? – В силу переданного традицией отчасти, в силу потребности своей души – тоже отчасти, так как известные религиозные воззрения были приобретены не лично мною, а усвоены с детства; не будь их – додумалась ли бы я сама до признания Бога? И я должна была ответить на этот вопрос честно: «не знаю».

Мое религиозное чувство, проявлявшееся с детских лет… Чем по большей части оно было вызвано? – Моя младшая сестра постоянно твердила: «Я не умею молиться». Этого я никогда не понимала и не могла понять. С детства я молилась, и тогда душа моя находила особую отраду в молитве, и я понимала смысл произносимых слов; когда мы были еще очень малы – нас заставляли иногда молиться вслух, и я помню восхищение нашей бабушки, не перестававшей твердить маме: «Лиза очень хорошо молится». Слова эти не возбуждали во мне ни гордости, ни самомнения, – с детства во мне было что-то, мешавшее наивно верить похвалам старших…

Но то было в далеком детстве… когда мы все живем в волшебном мирке ограниченного сознания, когда, зачитываясь житиями святых, я мечтала о подвигах, о монастыре и пустыне, о Никомидии[114] и аравийских львах…

Качая своих кукол, я напевала им стихи без рифмы собственного сочинения, в которых выражала эти детские мечтания – о Боге, о рае (об аде – я даже мало думала)… Меня тянула к этим житиям их строгая серьезность и в то же время какой-то мягкий тон повествования, смягчавший ее: житие Захария и Елизаветы, Веры, Надежды и Любви, Варвары и Екатерины Великомученицы, какого-то воина, имя которого забыла, кажется – Евстафия Плакиды, Марии Египетской, разных подвижников, – все это окружает и до сих пор мои воспоминания детства отблеском чего-то тихого, возвышенного, неотразимо действовавшего на мою душу… И комната бабушки, в которой я обыкновенно читала их, куда никто из домашних, кроме меня, не входил, и обстановка этой комнаты, строгая и простая, и серьезная тишина, царившая в ней; и лампадка, горевшая перед образом, – все необыкновенно гармонировало и с этой большой старинной книгой в кожаном переплете, и с ее содержанием… Да наверное, и сама я, маленькая белокурая девочка, с серьезным не по-детски лицом – не была дисгармонией на фоне этой общей картинки.

Немудрено, что в 9–10 лет я уже многое понимала, молилась и плакала – и это вполне сознательно. В то же время мой характер не был из идеальных. На меня могла действовать только ласка, но ее никто из окружавших не догадался употребить, и все дурные стороны моего «я», подавляясь строгостью, только заставляли меня сильнее раздражаться, и я делалась еще хуже. Сестры не любили меня, и уже тогда обрисовывалась огромная разница между мною и ими. Если б кто-либо мог заметить тогда это религиозное чувство и от молитв обратить его к жизни, к самосовершенствованию и любви к ближнему – почем знать, – может быть, и не пришлось бы гувернанткам столько жаловаться на мой «характер». Но вышло так, что мое понимание веры не шло далее этого.

Потом… В гимназии я любила более всего всенощную; служба вечером казалась мне более поэтичной и торжественной, и, искренно молясь, почти со слезами, за всенощной, я уставала и скучала за обедней и не стыдилась спать, выдумывая себе головную боль, чтобы не ходить в церковь и читать… В годы отрочества – лет в 14 – я опять вспомнила свою «веру», начавшую становиться более сознательной, но которая все-таки не шла далее раскаяния. Я даже сначала не верила в теорию Дарвина именно ради того, что она расходилась с религиозными убеждениями, и была совсем сбита с толку, видя, что ее принимают многие, называющие себя христианами. Сомнений же в существовании Бога у меня не было, а горе моей жизни заставляло меня и в последующие годы искать утешения в религии и молитве. Но я думала для 17–20 лет обидно мало и поверхностно. Сосредоточившись на одной мысли – ожидать освобождения и курсов, – я как будто не знала, что нельзя безнаказанно не пользоваться жизнью, нельзя безнаказанно жить, не задумываясь глубже в ее явления, – не знала, и жестоко поплатилась и за свою неопытность, и за это незнание.

С 21 года мое религиозное чувство всего сильнее оживало всего только два раза – перед поступлением на курсы и потом во время болезни Вали, т. е. оба раза под влиянием сильных душевных волнений, причем в последний раз оно было сильно только одно мгновение и затем сразу ослабло… Так и продолжалось вплоть до лечебницы, когда я усердно ездила в церковь, но уже не безнаказанно: по возвращении из нее я со страшной силой чувствовала разлад между высотою веры и окружавшей меня пошлостью жизни и людей, так как попала в самое худшее общество, какое только можно представить: общество обыкновеннейших, полных мелочи житейской, женщин, которые, однако, держали голову высоко, вследствие имущественного или общественного положения, и решительно не в состоянии были понять что-либо стоящее вне сферы их специально женских интересов.