И вот, пересмотревши всю свою жизнь, я невольно задала себе вопрос – «в чем моя вера?» – и какой же ответ на него давал мне беспощадный анализ?
– Первая вера была в силу твоей беспомощности, в силу склада твоей души, нуждавшейся в утешении и поддержке, не видевшей ее нигде; твоя вера была в безотчетных порывах души к чему-то стоявшему выше пошлости житейской, в силу врожденной любви к поэзии… и только. Моя твердость, с которою я держалась за нее, несмотря на всевозможные возбуждавшие религиозное сомнение книжки, заставляла меня подвергать их критике и защищать «веру» от нападок, как нечто необходимое для человека. Я с искренним сожалением смотрела на неверующих курсисток, называя их про себя людьми без твердых убеждений, не знающих смысла жизни…
О, жалкое, несчастное создание! Да был ли он, этот смысл, у тебя-то самой, в своем ослеплении воображавшей, что если она верит всему, что сказано в выученном наизусть катехизисе, – то, значит, обладает и знанием смысла жизни? Ведь та же религия говорит – «вера без дел мертва есть», – т. е. нет в ней, следовательно, и освещающего жизнь смысла. А ты, как фарисей, следуя выученной букве закона, не делая ни шага, чтобы провести эту веру в жизнь, ты – смела считать себя умнее этих людей, смела думать, что ты в сравнении с ними стоишь на твердой почве, потому только, что веришь в бессмертие души и будущую жизнь! Поистине – ты достойна презрения! И ничто в сравнении с этим сознанием было бы презрение всех слушательниц наших курсов, если бы они почему-либо захотели мне его выразить, – ничто, ибо суд человеческий ничтожен в сравнении с судом нашей совести…
Вспоминая свою «веру», я нахожу в ней одно только честное – что я всегда отделяла ее от всякого общеобязательного credo[115].
В наше время надо уже различать специфически православных людей, с религией государственной, и вообще верующих. Я была из последних, так как до курсов по невежеству и политической безграмотности мне не приходилось сталкиваться с этим вопросом, а на курсах мою веру всегда глубоко оскорбляла грубо и резко выраженная критика православия и нашей государственности… А впрочем – ведь эта похвала отрицательная. Но если я дошла до падения – ничего, если упаду и еще немного ниже!
Чем был для меня мой Бог? Думала ли я когда-нибудь о Христе? Странно: я много раз читала Евангелие, читала серьезно, но мало вдумывалась в него. Однажды, еще в детском возрасте, задумавшись над вопросом – что такое Бог? – я с ужасом почувствовала, что не понимаю Бога. Чем же был для меня Бог? – Чем-то идеальным, высоким, Кому я могла только молиться и жаловаться на свою жизнь, словом, Он был для меня фантомом (призраком) поддержки, и немудрено, что иногда после молитвы я чувствовала себя успокоенной… Самовнушение ведь играет здесь не последнюю роль… Не говорю уже о чудесных исцелениях.
Призрак поддержки! В прошлом году, под впечатлением пережитых ужасных дней – я искала… чего? – сама не знаю… Пришла в Киево-Печерский монастырь и спросила схимника Антония. Мне указали на небольшую келью, и я вошла…
О. Антоний был когда-то живописцем и сохранил до старости лет любовь к искусству. Стены его кельи были увешаны картинами и гравюрами, заграничными фотографиями, привезенными ему почитателями. Вообще, несмотря на его схиму, – чувствовалось, что этот монах вовсе не застыл в аскетизме отчужденности от людей. Он отнесся ко мне замечательно хорошо: его обращение со мною было такое задушевное, такое ласковое, что-то очень привлекательное было во всей его фигуре. Помню, он назвал меня своею дочерью. Видно было, что он не получил вообще образования, но душа его и природный ум заменяли этот недостаток. Теперь я не помню, что говорила с монахом величественного вида, но ушла ободренная и успокоенная… Он послал меня к профессору Сикорскому, врачу по нервным болезням. Тот меня осмотрел, прописал лекарство и в свою очередь опять посоветовал пойти к о. Антонию, назвав его человеком «очень развитым и проницательным». Я осталась довольна профессором; это доказывало, что он действительно хороший психолог: угадал, что мне важнее всяких лекарств – душевное успокоение, хотя бы временное, так как все струны моей души были натянуты свыше всякой меры. Эта дружба психиатра с монахом очень поучительна для многих психологов и врачей-психиатров, и каковы бы ни были они сами по себе – нельзя не признать в каждом из них ума и большой жизненной опытности… После, в августе, я опять пошла к схимнику, просто для того, чтобы вновь подышать этой атмосферой любви, и он принял меня так же хорошо, хотя разговор завязался не сразу (видно было, что он привык говорить с образованными мужчинами, но с учащейся девушкой – очевидно, не имел еще дела), но все-таки завязался. О вере – тут не было сказано ни слова.
Итак – моя вера – не служила ли она доказательством моей слабости – с одной стороны, и слепого упрямства – с другой?.. В те дни зашла ко мне Леля Ст. и в разговоре со мною как-то сказала: «Знаете ли, я ведь более христианка, нежели вы!» – подразумевая, что в ней менее эгоизма, чем во мне, хотя она и не верующая, воспитанная отцом-атеистом…
Изучая богословие, я кое-где была согласна с профессором, но во многих случаях – нет: чувствовалась фальшь, в какую был поставлен предмет. Веру христианскую после стольких веков существования защищали как малое дитя. Чем бы приводить опровержения точных научных теорий, противоречащих букве Библии, – следовало бы стараться или согласить ее учение с наукой, или же изъяснять нам самый смысл ее, а главное, доказать нам, основываясь на чем угодно, хотя бы на кантовском императиве, – необходимость веры; затем показать всю высоту христианского учения, основываясь на рассмотрении истории народов, особенно именующих себя христианскими, и, подвергнув ее критике, – доказать, что несовершенство происходит оттого, что была принята буква, а не смысл религии; и наконец – служить самому живым примером истины исповедуемого учения. А у нас что?! Обязательная молитва перед лекцией, которую с трудом читали слушательницы, заикающийся о. Рождественский (первый курс) и безнадежно-грустный о. Велтистов (второй курс), сменивший его, две тощие тетрадки Апологетики – вот и все, что нашли мы на курсах по этому предмету.
Таинства?! Как я смотрела на них?! Как я понимала исповедь?!
Вот в каком хаосе мыслей жила я.
20 марта привезли тело Н. Н. Тяжелое зрелище печальной церемонии перенесения тела в церковь Новодевичьего монастыря, открытие крышки гроба и панихиды… Лицо покойного не изменилось: то же печально-кроткое выражение.
Мне надо было в этот день сдать экзамен по французской литературе у Батюшкова. Я готовилась, сидя в конке, но тогда, при моем состоянии прочесть один раз – было мало; на экзамен я все-таки пошла и не могла сдать, так как оказалось, что приготовила меньше, нежели нужно было по программе. Профессор был недоволен, но согласился меня проэкзаменовать; у меня же голова болела так, что французские названия, которые говорил профессор, мне казались латинскими. Не успела я промолчать на один вопрос – какие сочинения Дюребефи о святых, – как Батюшков недовольно покачал головой и, сообразив, что я прошла не всю программу, велел прийти осенью, что я и раньше ему предлагала, когда увидела, что по ошибке знаю меньше других.
Вечером я написала Мар. Петр. Мяс-вой письмо с извещением, что завтра я свободна. Утром была на похоронах, от поминок отговорилась недосугом… Когда же вспомнила о вечере, – мною опять овладело то же самое чувство, когда я шла к Неплюеву: какое-то желание, чтобы и внешность той, которая придет, – не была бы ниже ее содержания… Глупо это было, но победить себя я не могла. В 10-м часу раздался звонок. Я вышла в коридор… Матренушка отворила дверь, и из нее показалась высокая брюнетка с милым лицом. «Знакомство такое оригинальное по письмам!» – сказала она улыбаясь, – и мы расцеловались. Она быстро разделась; мы вошли в комнату… – «Вы озябли? Давайте чай пить?» – сказала я. – «Давайте!» Я тщательно рассматривала ее, все мелочи ее туалета. И мне понравилось, как она была одета: простое черное платье, далеко не новое, белые воротнички и рукавчики, пояс, черный галстук, небольшая шляпа. Вся она высокая, тонкая, грациозная, очень живая, с очень симпатичным лицом… Нет! она мне решительно начинала нравиться. Не помню теперь, с чего у нас начался разговор, кажется, с писем…[116]
Невесело встречать каждый новый год своей жизни с сознанием, что еще ничего не успела сделать для других, и еще невеселее – ясное сознание возможного запрещения всякой деятельности. Позволят ли мне открыть школу без обязательного преподавания Закона Божия? Конечно нет. А идти на компромисс, я не пойду. Я слишком долго и упорно считала себя «христианкой» и «верующей», – тем сильнее перелом, и нельзя, переживая его, согласиться кривить совестью. Вспоминаю «Исповедь», которая произвела на меня такое сильное впечатление: она не пошла на компромисс, все оставила, всему подверглась, все перенесла. У меня, к счастью, нет ни мужа, ни детей, ни маленьких сестер, ни братьев, лишь несколько старых родственниц, но если я при них пойду в церковь, то только потому, чтобы не подавать им повода врываться в мою душу и, ничего не смысля, разбираться в ней. Я – свободна. Отдаленность моей жизни от жизни домашних избавляет меня от подчинения обрядам… и никому до этого нет дела…
Но ведь я уже на 4-м курсе; что же будет дальше? – А дальше будет то, что моя деятельность на пользу народного образования, к которой я так стремилась, будет невозможна. О, до чего больно это сознание! До чего больно отказаться от мысли ехать в глушь родной губернии и открыть там свою собственную школу! Что теперь делать и как быть?
Для того чтобы жить в согласии с совестью, надо жить согласно своим убеждениям. Пусть другие легко относятся к вопросам веры, пусть они легко переносят официальное православие – я не могу!!