И даже интеллигенция, создающая свои средства не путем эксплуатации чужого труда, а исключительно собственным умом, – плодит пролетариат, увеличивая число своих потребностей. Виновны и эксплуататоры, и мы, которые не эксплуатируем явно, а косвенно.
Недаром в Евангелии сказано: «Легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие». Фигурально, а выражена та же мысль.
Пришла на занятия по Островскому у И. А. Шляпкина. Прежде всего он сообщил нам по секрету, что один из сыновей Пушкина представил директору лицея дневник его с 1832–1835 годов; тетрадь большая, вроде конторской, всего написано около 55 страниц. Так как дневник написан очень откровенно и содержит в себе резкие отзывы о многих придворных лицах, потомки которых живы, – печатание его теперь невозможно, и сын передал его на короткое время в лицей под секретом. И. А. хорошо читает руку Пушкина и, основательно познакомившись с дневником, благодаря своей превосходной памяти запомнил наизусть несколько отрывков и прочел нам их, а мы записали. Здесь могу привести только некоторые…
Какой-то Деларю взял и перевел стихи, в которых встречается такое выражение: «если бы я был Богом, я отдал бы рай за ее поцелуй». Митрополит Филарет, у которого всегда находилось время заниматься чтением литературных произведений, донес в Синод о богохульстве. Крылов узнал об этом и сказал:
Когда бы я был Бог,
Такой бы глупости
Сказать бы я не мог.
После торжественного празднования совершеннолетия наследника (Александра Николаевича), на другой день на параде поэт проскакал галопом мимо Государя, и тот его отправил на «обвахту» (по выражению Пушкина).
Взгляды Пушкина на русское дворянство сходны с взглядами и Карамзина. Та же тенденция о старых русских родах, – исключающая придворную знать, большею частью «случайного происхождения». В этом смысле замечания дневника являются сходными с «Моей родословной». Вообще, в дневнике масса любопытных замечаний; некоторые из них, – по цинизму, – профессор отказался сообщить нам.
После этого сообщения начались занятия. Я-ко читала избранные отрывки об Островском по воспоминаниям Максимова, а пред этим И. А. прочел несколько анекдотов о писателе по воспоминаниям Нильского.
Я слушала равнодушно… В голове упорно бродит мысль о своем сословии, о том, как мало знают его в обществе и в литературе… Ушел Островский и… точно все затихло… Кстати, И. А. повел разговор на эту тему. «Г-да, положим, что вы вращаетесь постоянно в среде интеллигенции, а ведь не забывайте, что есть масса людей, которые и понятия не имеют ни о Пушкине, ни о значении этого празднества, разговоры о котором нам надоели…» Я не выдержала. – «Не все вышли из интеллигентного круга, И. А.». – «Да, да, я знаю, есть среди вас и из других слоев, но все-таки вас немного».
Сколько тяжелых впечатлений, воспоминаний поднялось в душе при этом напоминании! До сих пор и, вероятно, всю жизнь я буду связана с этою средой, где столько тяжелого, столько темного…
Я нахожу, что этим классом литература совсем не занимается. Боборыкин описывает только тот слой московского купечества, где… его принимают. А сколько там таких, откуда его просто выпроводили бы; это именно «настоящие старинные» купеческие дома. И точно нарочно, под впечатлением воспоминаний и чтения об Островском, в голове мелькнула мысль о драме, где выведены были бы все эти так хорошо знакомые лица, вся эта борьба моя с предрассудками среды, смерть дяди, роман Тани… Скомбинировать все это я не могла, но отдельные сцены так и вертелись в голове… Надо было делать усилие, чтобы прогнать эти мысли и заставить себя слушать… «Вот вздор-то!» – говорила я себе… Но образы, знакомые лица проходили как живые, точно дразнили меня, говоря: «А мы здесь, а мы здесь…»
Ах, как счастливы писатели! Может ли сравниться что-либо с минутой творения! Если б я могла писать стихи…
Так, прерываемое разговором, чтение статьи тянулось до полуночи, и мы разошлись.
Вчера, в ясный и отчаянно морозный день, хоронили интернатку II курса, Софью Степановну Кильдюшевскую; бедняжка 19 лет приехала сюда только для того, чтобы умереть! И хворала недолго, около трех недель. Мы вышли встречать ее и провожали на кладбище, отслужив литию против курсов. На отпевании нас собралось около 200 человек с директором и двумя инспектрисами. Обедня была очень длинная, и тяжело было видеть лица родных и знакомых (она из Самары).
Я вышла из церкви, когда внесли гроб, и простояла обедню в притворе. Почему именно служила эта религия, а не какая-либо иная? Ведь у меня своя религия: я из чувства товарищества пришла провожать совсем незнакомую мне девушку… Стремление к науке, связывая всех нас, сделало ее для меня близким человеком, из чувства сожаления я пришла к ее могиле, – вот моя религия.
«Религия чувства…» Дальше реализма мои мысли не шли. А что с ней дальше будет? Ну, умерла, и… все? Здесь замолкает разум. Вот где его границы: смерть. Дальше мы пускаемся именно в область верований, фантазий, откровений – словом, на почву религиозную.
С 16-го снова начались волнения. В провинции – в Киеве – студенты уволены все, и ранее приняты были 54 человека, вследствие чего беспорядки продолжались, и университет был закрыт. В Варшаве многие заключены в цитадель, многие высланы. В Дерптском и Томском забастовки продолжаются. Из Киева сюда приехал депутат, в университете начались сходки, в результате которых за обструкцию высказалось 826 против 601; меньшинство подчинилось большинству. Делается формальное исключение для держащих государственные экзамены, но студенты полагают, что нравственная обязанность всякого, еще не успевшего снять студенческий мундир, – поддержать своих товарищей. Мотивировка забастовки та, что события в провинциальных университетах являются отсутствием гарантий личной неприкосновенности, несмотря на следствие ген. Ванновского. «Стоя на почве этого принципа и для предупреждения подобного произвола, мы снова требуем возвращения всех студентов высших учебных заведений». Успехи нового движения: Лесной институт большинством 10 голосов присоединяется к движению; в Горном институте происходят сходки, сегодня решающая; в Технологическом тоже. Было собрано делегатское собрание 17 марта, и сегодня повсюду известят о причинах движения и устроят сходки. – Вот содержание бюллетеня от организационного комитета.
17-го университет был закрыт, и, конечно, сегодня у нас была назначена сходка. Накануне В-енский объявил IV курсу свои лекции законченными, простился с нами, пожелав всего хорошего; потом он прислал письмо, что не может читать лекции II и I курсам, так как будто бы за недосугом не мог подготовиться к ней. Ну, просто предлог: из желания угодить молодежи не читает лекции.
В 11 часов началась сходка, страшно бестолковая, тянувшаяся до трех часов. Сперва все говорили об университете, читали бюллетени и галдели, кого выбирать в председательницы. Предлагали – чтобы не подвергнуть уже раз исключенных опасности – выбрать из других кандидаток, но толпа не соглашалась, большинства же не выходило, рев и гвалт был ужасный. Наконец изменили решение: выбрать кого-нибудь из ранее бывших председательниц, как уже опытных, и остановились на Д-н. После шума снова началось чтение известий, а затем приступили к решению «принципиальных вопросов»: какое это движение, новое ли или продолжение старого, как его понимать – как общую круговую поруку? Вот около этих вопросов и вертелись все речи ораторов. Но было ясно из них, что никто еще не осведомлен хорошо. Известиям из Киева противоречат упорные слухи, что там движение имеет совсем другую подкладку, на национальной почве, и, таким образом, не относится к общестуденческому движению. О Томском – говорили, что там исключены 17 человек за то, что не подавали прошений об обратном приеме, когда было вывешено объявление… Все это передавалось и комментировалось на все лады, часто среди взрыва шума слышались речи, но ясно было одно: в глубине души каждый был сбит с толку и не мог себе уяснить точно, какого рода это движение. Сомнение в известиях из Киева взяло наконец верх, и сходка была объявлена закрытой, ввиду отсутствия точного ознакомления с делом.
Не дождавшись конца сходки, я вышла вниз на лекцию И. А. Шляпкина. На этот раз он, читая записку Карамзина о Старой и Новой России, не выдержал и провел свои любимые консервативные взгляды – о значении единой самодержавной власти в идеале, как она, не заинтересованная ни в чем, может идти навстречу желаниям рабочего класса. Он высказал свое предположение (от него я слыхала это и раньше), что при парламентской форме правления не могло бы совершиться освобождение крестьян. Все это, может быть, и так в идеале.
…Я еле-еле досидела до конца лекции и, едва он кончил, начала ему возражать. До чего он договорился! «Масса всегда консервативна, и поэтому ей приятнее консервативные меры, нежели прогрессивные». – Ну а, по-вашему, разве и земские начальники – мера консервативная, – может ли она нравиться массе (я нарочно говорила резким тоном)? И. А. стал говорить, что я его не поняла, что он употреблял эти слова в другом смысле, но, как он ни объяснялся, мне все-таки было что-то неясно, и я никак не могла уразуметь его точки зрения. Он, как и всегда, говорил очень добродушно, очень пространно и… очень симпатично как человек, и я не могла на него сердиться, хотя некоторые его взгляды положительно невозможны с моей точки зрения. Он говорил со мною долго. Одни за другой начали выходить товарки из аудитории, и наконец мы остались вдвоем, проговорив до 41/2 часа.
Боясь остаться без обеда, я поспешила в студенческую столовую; там успела только пообедать, – новостей нельзя было узнать, так как было уже поздно.
Лекции кончились. Вчера вечером был совет профессоров, и решили лекции прекратить. Несколько профессоров заявили, что они не кончили своего курса; им было предложено прочесть последнюю лекцию по соглашению со слушательницами. Пока мы на курсах толковали об этой неожиданной и ловкой мере, пришел Шляпкин и попросил у нас позволения прочесть лекцию. Мы, конечно, согласились, и во второй аудитории человек 7–8 просидели два часа, выслушав записку Карамзина и указания пособий для преподавания новой литературы. Простились.