– Наверное, Лев Николаевич, вы смотрите на это как на испытание и пользуетесь всем этим для работы над самим собой?
– Да как же, как же! Я столько за это время передумал!.. Но я далек еще от того, чтобы поступать в моем положении по-францисковски. Знаете, как он говорит? Запиши, что если изучить все языки и т. д., то нет в этом радости совершенной, а радость совершенная в том, чтобы когда тебя обругают и выгонят вон, смириться и сказать себе, что это так и нужно, и никого не ненавидеть. И до такого состояния мне еще очень, очень далеко!
Август
1 августа
Говорил:
– Валентин Федорович, а все эти профессора – настоящие христиане, не правда ли? Я их браню, а они мне свои книжки шлют, оказывают внимание…
Получил и дал мне для ответа письмо от одного волостного старшины, которого он охарактеризовал так:
– Это – из новых… Я представляю его себе так: молодой человек, лет двадцати семи, видимо, богатый, честолюбивый, желает приносить пользу крестьянам. Он думает, находясь в своей среде, что стоит на высшей ступени развития! А между тем он такой же слепой. Так вот ему нужно показать это, открыть глаза.
Вчера я показывал Л.Н. письмо, полученное мною от одного близко знакомого мне по университету социал-демократа Александра Руфина, из тюрьмы в городе Благовещенске-на-Амуре. Он приговорен к одному году заключения в крепости за содействие всеобщей забастовке 1905 года. Тогда Руфин был в одном из больших сибирских городов товарищем председателя рабочего союза, насчитывавшего в числе своих членов до семи тысяч человек. Я знал его за человека очень убежденного, в высшей степени энергичного, честного и прямодушного.
Из Ясной, узнав в Москве через жену Руфина его адрес, я однажды написал ему в тюрьму и вот получил ответ. Оказалось, что он переживает мучительный душевный переворот, переоценивая свои прежние ценности и в своем новом душевном движении явно приближаясь к кругу мыслей и чувств, свойственных мировоззрению Толстого. В конце письма Руфин просил меня «всякими правдами или неправдами достать или просто попросить» у Л.Н. его портрет, на котором бы он надписал что-нибудь, подходящее к переживаемому Руфином душевному состоянию.
Письмо это очень тронуло Л.Н. С первых же строк он оценил ум и искренность писавшего. Потом расспрашивал о Руфине подробно и решил непременно написать ему.
– Надо помочь ему, бедному, – говорил он.
Сегодня он исполнил свое обещание. На полях портрета со всех четырех сторон надписал: «Есть французская поговорка: Les amis de nos amis sont nos amis*. И потому, считая вас близким человеком, исполняю ваше желание. Лев Толстой. 1 августа 1910 г. Среди наших чувств и убеждений есть такие, которые соединяют нас со всеми людьми, и есть такие, которые разъединяют. Будем же утверждать себя в первых и руководствоваться ими в жизни и, напротив, сдерживаться и осторожно руководствоваться, в словах и поступках, чувствами и убеждениями, которые не соединяют, а разъединяют людей».
Надпись эта далась Л.Н. не сразу, он ее несколько раз исправлял. Слово «всеми» велел мне подчеркнуть через несколько часов, по возвращении с верховой прогулки.
– Хороши эти книжечки, Лев Николаевич, – сказал я, просматривая корректуры «Мыслей о жизни», пока он составлял надпись на портрете для Руфина. Кстати, «Мысли о жизни» переименованы в «Путь жизни».
– Дай Бог вашими устами да мед пить! – ответил Л.Н. – Иногда я думаю это, иногда сомневаюсь.
– Я сейчас смотрел «Самоотречение».
– А! Это очень хорошая.
Между прочим, утром говорил мне в кабинете:
– Софья Андреевна сегодня так… (Пошевелил кистью руки. – В.Б.). Ничего дурного не говорит, но… неспокойна.
После обеда я зашел к нему, чтобы взять для Черткова письмо его, написанное по поручению Толстого к В.Л.Бурцеву в Париж и присланное им для просмотра, а также письма Бурцева к Владимиру Григорьевичу и к Л.Н. Бурцев касался в письмах излюбленной своей темы – вопроса о борьбе с провокацией. Взял я также одну из книжек «Пути жизни», чтобы внести в нее некоторые дополнения по черновой.
Ушел. Л.Н. сейчас же позвонил. Я вернулся.
– Это вы? Я думал, придет Саша. Ну, все равно…
Он попросил запереть дверь на балкон: стояло ненастье, и было уже холодно. Потом я поставил на его рабочий столик свечу и повернулся к другому столику, чтобы взять спички.
Друзья наших друзей – наши друзья.
– Ах, как хорошо! – слышу я за своей спиной голос.
– Что, Лев Николаевич? – обернулся я.
– А вы что улыбаетесь?
– Да вот вы говорите, что хорошо…
– Да, я думаю, как это хорошо! Когда живешь духовной жизнью, хоть мало-мальски, как это превращает все предметы! Когда испытаешь чье-нибудь недоброе отношение и отнесешься к этому так, как нужно, – знаете, как говорил Франциск? – то как это хорошо, какая радость! Если удается заставить себя отнестись так, как должно… Так что здесь то самое, что должно было быть для тебя неприятным, превращается в благо. – Он помолчал. – Это кажется парадоксом, и многие этого не понимают, но это несомненная истина. Вот Иван Иванович… (Л.Н. улыбнулся. – В.Б.) Он такой добрый, милый человек, но почему-то все мысли Канта… Вы заметили?..
Л.Н. имел в виду корректуры «Пути жизни», в которых Горбунов, будучи посредником между Толстым и типографией, часто еще прежде просмотра их Л.Н. делает от себя карандашом много предположительных поправок в тексте и содержании изречений, как бы предлагая эти поправки на усмотрение автора. При этом против многих мыслей Канта Иван Иванович часто ставит на полях надпись: «трудно» или «непонятно»… Обыкновенно Л.Н. некоторые поправки принимает, а остальные перечеркивает чернилами.
Для ясности понимания сказанного Толстым нужно еще принять во внимание, что как раз перед этим был какой-то неприятный для него разговор с Софьей Андреевной.
Под вечер он долго разговаривал в своем кабинете с Павлом Ивановичем Бирюковым наедине. Это был разговор большой важности, касавшийся, как я узнал после, недавно совершившегося в Ясной Поляне исключительного дела: составления Л.Н., тайно от семьи, формального духовного завещания, в силу которого все произведения Льва Толстого, художественные и философские, должны были после его смерти стать всеобщей собственностью.
Будучи поставлен (если не ошибаюсь, самим Л.Н.) в известность относительно составления завещания, Бирюков в разговоре с ним, как оказалось, указал на нежелательный тон, какой принимало завещательное дело вследствие своей конспиративности. Собрать всех семейных и объявить им свою волю – может быть, более соответствовало бы общему духу и убеждениям Л.Н.
Разговор этот и еще одна новая неприятность с Софьей Андреевной не прошли для Толстого, поставленного между разными течениями в своем близком кругу, даром. Еще перед тем как говорить с Бирюковым, он просил меня не уезжать в Телятинки, не зайдя к нему.
Собравшись уезжать, я зашел к Л.Н.
– Вы хотели сказать мне что-то? – спросил я.
– Ничего особенного, ничего особенного! – несколько неожиданно для меня ответил он.
Мне показалось, что лицо его было какое-то странное и как будто утомленное. Прежнего оживления, с которым он совсем еще недавно говорил со мной, не видно было и тени.
– Владимиру Григорьевичу ничего не нужно передать?
– Нет. Я хотел написать ему, но сделаю это завтра. Скажите, что я в таком положении, что я ничего не желаю и… (Л.Н. приостановился. – В.Б.) ожидаю… Ожидаю, что будет дальше, и заранее готов одинаково на всё!..
Я вышел.
2 августа
– Ну, давайте письма! И волостному писарю написали? Это трудное письмо.
Письма не особенно одобрил. Писарю – «ничего». Другое – о разнице учений религиозного и мирного анархизма – «неясно», просил переделать. Это же письмо Л.Н. предполагал показать Черткову, что я и сделаю.
Софья Андреевна слегла. Владимир Григорьевич по-прежнему не бывает у Толстых. Л.Н. тоже не ездит в Телятинки. Иногда они переписываются, через меня или Гольденвейзера.
Александра Львовна и Чертковы очень недовольны вчерашним выступлением Бирюкова. По их мнению, Бирюков, не уяснив еще всей сложности вопроса, позволил себе очень неумело вмешаться в дело и даже давать Л.Н. советы, чем только расстроил его. Сколько я понимаю, слова Бирюкова действительно произвели впечатление на Толстого.
Утром Л.Н. звонит. Иду в кабинет.
3 августа
– Я в «Самоотречении» такие прелести нахожу! – говорит он о книжке «Пути жизни».
Читал по-французски Паскаля и продиктовал мне перевод еще одной мысли из него, которую просил включить в книжку «Самоотречение».
– Какой молодец! – сказал он о Паскале.
Уже лег в постель после верховой прогулки. Звонок. Прихожу в спальню. Полумрак. Спущенные шторы. Л.Н. лежит на кровати, согнувшись на боку, в сапогах, подложив под ноги тюфячок, чтобы не пачкать одеяло.
– А я думаю, что эту мысль нужно объяснить, – говорит он.
Я как раз перед этим указал ему нижеследующую мысль из книжки «Самоотречение», которую Горбунов пометил «трудной», и спрашивал, верно ли я ее понял: «Если человек понимает свое назначение, но не отрекается от своей личности, то он подобен человеку, которому даны внутренние ключи без внешних». Собственно вся-то «трудность» здесь в ясности представления, что такое внешние ключи и ключи внутренние. Л.Н. замечание Ивана Ивановича зачеркнул.
– Нет, не стоит, Лев Николаевич, – ответил я на его слова, что надо объяснить мысль.
– Да нет; если и вы… близкий… А я думаю, – продолжал он, – теософия говорит о таинственном. Вот Паскаль умер двести лет тому назад, а я живу с ним одной душой. Что может быть таинственнее этого? Вот эта мысль (которую Л.Н. мне продиктовал. – В.Б.), которая меня переворачивает сегодня, мне так близка, точно моя!.. Я чувствую, как я в ней сливаюсь душой с Паскалем. Чувствую, что Паскаль жив, не умер, вот он! Так же как Христос… Это знаешь, но иногда это особенно ясно представляешь. И так через эту мысль он соединяется не только со мной, но с тысячами людей, которые ее прочтут. Это – самое глубокое, таинственное и умиляющее… Я только хотел поделиться с вами.