Письмецо от Л.Н.:
«Спасибо Вам, милый Валентин Федорович, за письмо и присылку статейки (я как будто знал ее) и за рассказ Кудрина. И прекрасно Вы его записали. И рассказ очень хорош. Я читал его здесь вслух, он производит сильное впечатление. Может быть, увижусь с Вами прежде, чем получите это письмо. Думаю выехать и приехать 22-го. Привет всем друзьям. Л.Толстой. 20 сен.».
Вечером я отправился в Ясную Поляну и там остался ждать приезда Л.Н. Софья Андреевна казалась в высшей степени возбужденной. Теперь она была настроена не только против Черткова, как раньше, но и против Л.Н. Говорила вслух, что уже не любит его и считает «наполовину чужим человеком». И ожидала она его «без обычного чувства радости».
– А всё Чертков! Кто виноват? Он вмешался в нашу семейную жизнь. Вы подумайте, ведь до него ничего подобного не было! – говорила Софья Андреевна.
Я пробовал заикнуться о возможности в будущем примирения с Чертковым, говоря, что Л.Н. его не сможет никогда забыть, но увидал, что для Софьи Андреевны одна мысль об этом представляется совершенно невероятной. Раздор между нею и Чертковым зашел так далеко, что поправить дело, по-видимому, уже невозможно. И мне стало очевидно, что яснополянская трагедия еще долго будет продолжаться или, напротив, кончится скоро, но конец будет неожиданным.
Л.Н., Александра Львовна и Душан приехали в половине первого ночи. Ночь холодная, Толстой – в огромном медвежьем тулупе, высланном на станцию Софьей Андреевной, но лишь по напоминанию Ильи Васильевича. На вопрос мой о здоровье ответил, что чувствует себя очень хорошо.
– Не холодно ли было? – спросила Софья Андреевна, медленно спустившаяся с лестницы и поздоровавшаяся с Л.Н., когда он уже совсем разделся.
– Нет, я считал, на мне семь штук было надето.
Вместе с женой Л.Н. поднялся наверх. Остальные прошли в комнату Александры Львовны. Прошло около четверти часа, и к Александре Львовне вошла Софья Андреевна.
– Папа скучает без вас, – проговорила она, тем самым приглашая всех наверх.
Она казалась расстроенной. Видимо, разговор с Л.Н. имел не то направление, какого бы ей хотелось. Потом она ушла к себе и появилась в зале только через некоторое время.
Александра Львовна, Варвара Михайловна, Душан Петрович и я поднялись в зал.
Л.Н. встретил нас словами:
– Всё то же самое, всё то же самое: в сильнейшем возбуждении…
– Что же? Завтра опять уезжаем? – спросила Александра Львовна.
– Да, да… Ах, несчастная, – покачал Л.Н. сокрушенно головой, – несчастная!..
Сели пить чай. Толстой стал рассказывать о своем житье в Кочетах:
– Читали рассказ Кудрина. Вас хвалили, так хорошо вы его записали и так просто. И рассказ очень интересный. И как вы верно в письме пишете, особенно удивительно отношение офицеров к Кудрину. (В рассказе говорится, что большинство офицеров 131-го Пензенского полка, в который был зачислен (вопреки его желанию) Кудрин, очень мягко и дружелюбно относилось к нему.)
Я спросил, о каком собирающемся отказываться от воинской повинности Николаеве писали мне из Кочетов.
– Ах, это не отказывающийся! – воскликнул Л.Н. – Он живет за границей, в Ницце, и занимается большим трудом: научным, философским обоснованием религии. И сколько я мог судить по его письму, близок по своим воззрениям ко мне и к нам. Я не знаю, может быть, такое научное обоснование религии и не нужно, но он, видимо, увлечен. Всякий с известной стороны бывает чем-нибудь увлечен, так вот он увлечен своим трудом. У него есть сын, и из-за него он боится вернуться в Россию, потому что сыну его пришлось бы отказаться от воинской повинности[42].
Рассказывал затем подробно Л.Н. о письме своем к Н.Я.Гроту, брату профессора-философа, с характеристикой
последнего (К.Я.Грота), и о посещении им около Кочетов школы помещика Горбова, откуда он вынес очень хорошее впечатление.
– Вот всё, чем я там занимался! – закончил он.
23 сентября
Утром принес мне письмо о Константине Яковлевиче Гроте и просил передать его Черткову.
– Саша его подчистит, – говорил он. – Наверное, вы сделаете это вместе: продиктуйте ей. И тогда передадите Черткову. Мне интересно слышать его замечания, и тогда сразу можно написать письмо во многих экземплярах. И нужно спросить о его печатании на русском языке, потому что на иностранных уже нельзя: сборник о Гроте выходит в сентябре.
Потом Л.Н. переменил тему:
– Когда пойдете к Черткову, скажите ему – он, верно, интересуется, – что Софья Андреевна в сильнейшем возбуждении. Сколько разговоров, упреков!.. Вчера – ужасная сцена. Но она так жалка, удивительно жалка! Мне ее истинно было жалко. Слава Богу, я отнесся как должно. Всё молчал и только одно слово сказал, и это одно слово возбудило ее… Она спросила, почему я не приехал раньше. Я говорю, что не хотел. И вот это «не хотел» вызвало и развилось в Бог знает что!.. Нужно осторожным быть, чтобы не возбуждать ее.
– Тяжело вам, Лев Николаевич?
– Нет… Вот когда стараешься отнестись так, как нужно, тогда легко… Да… Я писал Владимиру Григорьевичу, что буду видеться с ним, так вы скажите, что я это пока подожду. Мне хотелось бы, чтобы это от нее самой исходило. Я думал заявить ей об этом теперь, если бы встретил с ее стороны доброе чувство, но такого чувства я не встретил и потому подожду.
Я сказал, что, как мне показалось, Софья Андреевна трудно воспринимает даже самую мысль о возобновлении отношений с Владимиром Григорьевичем.
– Я хотел заявить ей об этом, – повторил Л.Н. – В самом деле, ведь это же смешно: жить рядом и не видеться. Это для меня большая потеря. Мне бывает нужно и переговорить с ним, и посоветоваться. И я знаю, что для его жизни это нужно…
Через некоторое время Л.Н. снова пришел и принес пачку нераспечатанных писем, накопившихся в его отсутствие дня за два.
– Я сразу запрягаю вас, – говорил он. – Прочтите письма и решайте и отметьте сами, какие оставить без ответа, кому выслать книг, какие интересные, и я их сам прочту.
Я передал ему большое письмо киевского студента, привезенное Кудриным.
– Пустое письмо, – сказал Л.Н., просмотрев его и отдавая мне, но просил меня все-таки ответить студенту. Вот что он говорил по поводу этого письма:
– Надо принять во внимание медленное движение… Вот Таня получила письмо от графа Татищева, губернатора, у которого она хлопотала о переводе Платонова (заключенного в тюрьму за отказ от военной службы) по болезни в другие арестантские роты, на юг, – такое темное!.. Писал Чертков Татищеву, а она, оказывается, хорошо его знала в молодости: «Татищев! Да это тот самый Митя Татищев, с которым я танцевала!..» И вот этот Татищев пишет, что, во-первых, Платонов вовсе не болен, его свидетельствовал врач и нашел здоровым; во-вторых, он распространяет вредные идеи, то есть, видимо, возбуждает к неподчинению, за это даже посажен в карцер; в-третьих, нельзя же исполнять все просьбы, которые подаются за заключенных, и, в-четвертых, если перевести Платонова в другой город, то на это потребуются расходы, а правительство и без того тратит на содержание тюрем большие деньги… И вот в этом роде. То есть это такой мрак, какого мы себе и представить не можем!
Сегодня сорок восемь лет со дня свадьбы Толстого и Софьи Андреевны. Она против обыкновения поднялась очень рано и, одевшись в нарядное белое платье, ушла гулять в парк. Говорила, что легла спать в четыре часа утра и совсем не спала.
– Вас поздравить можно, – сказал я, поздоровавшись с Софьей Андреевной.
– С чем? – спросила она, протягивая мне руку. – Такая печальная…
Она не договорила и ушла, заплакав и закрыв лицо рукой.
После завтрака я снял Софью Андреевну с Л.Н. фотографическим аппаратом. Сняться она упросила его тоже по случаю годовщины брака. Процедура снимания была очень тягостна: Софья Андреевна, видимо, не желая затруднять Л.Н., торопилась, нервничала, в то же время просила его менять позы. Зная нелюбовь его к сниманию, нетрудно было догадаться о тех чувствах, какие он мог испытывать в это время. Мне совестно было смотреть на снимающихся, и я механически нажимал резиновую грушу, считая вслух по предписанию Софьи Андреевны:
– Раз… два… три!..
Повторить это пришлось четыре раза. Но потом оказалось, что я недодержал, в комнате было недостаточно света, и все четыре снимка вышли крайне неудачными. К тому же Софья Андреевна неверно направила объектив.
Через некоторое время после этого Л.Н. зашел в «ремингтонную».
– Что, Лев Николаевич?
– Ничего, – сказал он и улыбнулся. – Как хорошо жить в настоящем!.. Помнить только о том, что должен сделать в настоящую минуту. Перестать думать о будущем.
Я понял и почувствовал слова Л.Н. так, что ему и в данном случае, со сниманьем, удалось «отнестись как должно» к тому, что при ином отношении могло бы вызвать только досаду; и, по-видимому, он радовался, что не оскорбил другого человека и сам избежал чувства недоброжелательства к нему.
– Я даже хочу совсем игры оставить поэтому, – продолжал он.
– Какие игры?
– Карты, шахматы…
– Почему?
– Потому, что в них тоже присутствует забота о будущем: как пойдет игра…
– Но ведь это заглядывание в такое недалекое будущее.
– Это воспитывает хорошо. Отучает от привычки заботиться о будущем. Очень хорошее воспитание. Это я и вам рекомендую.
– У меня такое отношение к письмам: всегда ждешь почты со страшным нетерпением, – сознался я.
– Вот, вот, это самое! И газеты так же… Вот над этим нужно работать. Ну, да вы еще человек молодой!..
– А Белинький, Лев Николаевич, чтобы отучить себя от такого нетерпения, делает так: получивши письмо, оставляет его лежать нераспечатанным до следующего дня, и только на следующий день распечатывает.
– Прекрасно, прекрасно поступает! Как в нем идет духовная работа!.. Удивительный народ эти евреи! Вот и от Молочникова сегодня письмо… От Гусева было письмо, – улыбнулся Л.Н. – Сидит в тюрьме за самовольную отлучку. Они, ссыльные, молодежь, составили заговор – не спрашивать разрешения на отлучку, так как не считают себя подчиненными правительству… Веселое такое письмо! Теперь, наверное, его уже выпустили – был посажен на две недели.