[503], к Германии все то, что называется теперь «польскими областями» и что раньше называлось Царством Польским. Наши войска во Львове, в Перемышле: оттуда радио передает митинги на всех языках с русскими резолюциями.
Чемберлен и Деладье тоже разговаривают – и по радио и [в] своих палатах.
А мы говорим очень мало. Прямо мы не говорим вообще. Древний сфинкс России опять выступил на европейскую сцену – и лег молча.
А кругом все говорят, говорят.
Мне тоже хочется говорить. Но как – и что – и о чем?
Я и говорю и думаю не до конца.
Холодная погода установилась давно – по-моему, с 30 августа: помню, что 28 августа мы сидели с Гнедич в Екатерининском парке, была душная жара и пахло далекими лесными пожарами. А 30-го был уже очень свежий день – и от этого острого температурного скачка кривая холода пошла ровно и неустанно к еще большим похолоданиям.
Теплой и золотой осени не было.
В Пушкине я тоже больше не была: последняя прогулка в парке относится к 6 сентября: я, брат и Юра[504].
Думаю о многом – и редко думаю хорошо. Ничего не пишу. Последние стихи написаны в 1937 году. Дневник редко даже пересматриваю: страшно.
Никого особенно не тянет видеть: последняя встреча с Антой была в апреле, кажется; она побывала на Кавказе, выздоровела, вернулась, была у меня (не приняли), написала мне письмо (а я будто его не получила!). Молчу. Не хочется. Ксению видела в разгар моей болезни – в начале июля. У нее ленинградский паспорт, она была где-то на отдыхе, теперь она в больнице – после «дамской», как говорит Эдик, операции. И тоже молчу – и тоже не хочется.
Кису, которую вижу часто, познакомила с Готой, возникшим весной на моем горизонте с прежним темным влечением ко мне: странно, что с ним – и только с ним – мгновенно и густо темнеет моя атмосфера. Отдала его Кисе: передача эта была логически продуманной и подготовленной с моей стороны. Его присутствие в моей жизни теперь привело бы к усложненностям.
Пару раз была на Фонтанке. Хорошо – очень.
Очень часто вспоминаю ту женщину, которую знали Сокол – и другие.
По-видимому, все-таки никто не знал по-настоящему. Очень много было ненужных слов: и ей говорили ненужное, и она говорила ненужное.
Теперь она знает, что говорить – совсем необязательно.
А сколько ненужных слов было и сказано, и выслушано ею в последние годы! Какие поэмы, какие трагические монологи, какие поэтические выступления!
И как все это действительно не нужно.
Хорошо целые дни проводить в комнате с задернутыми портьерами, с мягким светом: курить, пить вино, вкусно обедать (comme dans une cabine privée[505])!
Сокол как-то говорил:
– Соболий звереныш.
Если бы он даже мог меня видеть теперь, он бы ровным счетом ничего не понял.
Но любопытно было бы видеть – и говорить – с Николенькой.
Чтение английское. Интересен Киплинг.
Музыки очень много: только радио и только пластинки. Сама играла лишь несколько дней подряд: разучилась – недовольна собой. То же, конечно, и в литературе.
5 ноября, воскресенье
Установила: говорю много и о многом с чужими мне людьми. И – хочется говорить.
А с тем, что для меня и самое близкое, и самое любимое, – молчу. Всегда молчу, даже разговаривая о книгах, о политике, об истории. И – хочется молчать. Словно сказать нечего.
13 ноября, понедельник
Вчера было воскресенье. Было 12-е число. Был выходной день. Был 1939 год.
Вообще, все, что было, – было.
Днем были ночные часы и прекрасные, большие слова. Я очень любила когда-то такие слова. Я люблю их и теперь – но иначе: вместе с Гамлетом.
– Words, words, words…[506]
А поздно вечером был вечер. Была ночь. Падал дождь. Огни казались мокрыми, и огни отражались в мокром асфальте, и асфальт сверкал темными и кривыми зеркалами. По таким блестящим зеркалам шла жизнь, как по кривому зеркалу.
Вчера вечером, когда была почти ночь – когда была настоящая ночь, потому что за полуночью идет уже утренняя ночь, называемая утром, – вчера ночью на мокрых асфальтовых зеркалах, под мокрыми электрическими огнями, происходили небывалые вещи, совсем простые и совсем незаметные.
На углу Знаменской и Невского, перед лицом вокзальных часов, расходились безмолвно жизни – и расходились, может быть, навсегда.
В памяти останется надолго: ноябрь, 12-е число, 1939 год, ночной дождь, мокрые огни и блестящий от влаги асфальт – и чей-то беспомощный поворот головы, и чья-то рука, в предельном напряжении коснувшаяся, словно случайно, пальто, под которым было живое тело, и замерший в каменной неподвижности женский силуэт на углу, следивший за исчезновением в толпе белого пакета.
На вокзальных часах было начало утра.
Пришло 13-е число. Над городом шел дождь.
Все то, что было, – было.
Из этого можно сделать грустные, но легкие стихи.
18 ноября, суббота
Дожди. Никуда не выхожу: простуда, кашель, градусник. Астрономические переводы. Ночи без сна с папиросами и с Бальзаком. Внутри очень спокойно и очень безразлично. Так? Пусть будет так. Иначе? Пусть будет иначе.
Хочется поехать на Фонтанку. Но – простуда, но светомаскировка. Но страх перед движением. Как я научилась молчать. Настолько, что даже перестала уметь писать письма, стихи, не говоря уже о своей прозе, которую когда-то любила.
А что я теперь люблю?
Может быть, и хорошо, что почти ничего.
К людям – холодноватое и сухое любопытство всегда анатомического порядка. Игра в разговоры – интересно обнажать чужие приемы, чужую ложь, чужие жизни. Все лгут, путают, хотят казаться лучше, наряжаются в тоги совершенств. По-видимому, кому-то это нужно. А может быть, и действительно стало бы немыслимо жить, если бы все люди вдруг заговорили о себе правдиво и сами лишились бы спасательных иллюзий насчет собственного достоинства? Возможно.
14 декабря, четверг
Тетрадь открывается, вероятно, по привычке, во всяком случае, не по желанию. Писать нельзя. О чем писать, если самое главное остается всегда незаписанным? И основной стержень мысли и действия нераскрытым?
А так – все хорошо. Хорошо читать газеты. Хорошо слушать радио. Хорошо топить печь и пить черное кофе, глядя на оранжевые угли. А еще лучше спать в дневные часы и видеть какие-то странные, волнующие, очень милые и очень печальные сны. И не знать: это уже было или нет? Сегодня это или еще тот раз?
16 декабря, суббота
Две первые ночи люминал делает настоящими ночами полноценного сна. Вчерашний же прием люминала привел к короткому сну от 2-х до 3-х ночи и к нескольким часам интересного чтения до 7 утра. Читаю разное: историю ВКП(б), статью о католических миссиях в Китае, об обретении христианского Бога французским писателем Riviere; еще какие-то статьи.
Думаю очень много, отстраняясь от главного.
Небольшие работы по астрономии.
Вчера – мрачный от светомаскировки ночной город за стеклами автомобиля. Синие огни – редки. На душе очень спокойно и очень вдохновенно. Может быть, так бывает перед боем?
Отец прислал мне в подарок великолепную рыжую лису – розовую, пышную, большую. Черные ушки. Умница – ходила, душила кур, умерщвляла зайцев, на снегу была прекрасной… А люди убили. Лежит теперь у меня на диване – шкурка. Жалко.
Город во мраке семнадцатый день. Семнадцатый день идет война, которая официально не называется войною[507]. Семнадцатый день гибнут на финской земле люди – и те и эти. И каждый из них – человек.
Читаю, кроме того, Andre Gide («Nourritures terrestres, Nourritures nouvelles»[508]). Много любопытного и немыслимого о счастье. И умное о желании, стоящем выше обладания (по эмоциональной силе). Désir – recherche d’une possession immobile et intégrale[509].
Хорошее выражение в записках Rivière: «…cette sensation, à toute autre incomparable, de repos que nous donne la confiance en Dieu. Le seul être avec qui l’on soit sûr de ne pas avoir de “surprise”!»[510] 27 sept. 1914.
О чем же еще писать? О том, что Николай Михайлович носит дрова, топит печи, покупает для мамы продукты на рынке и что я считаю его изумительным человеком, без которого мне действительно было бы трудно жить на свете. О том, что брат бывает дома только изредка – иногда по разу в пятидневку: дежурства. О том, что мало кого вижу, что скучно живу, что неинтересно видеть людей – ибо желание всегда выше обладания. О том, что Густав Янович умер еще в сентябре прошлого года, а Ксения узнала об этом только недавно. О том, что давно, давно не была на Фонтанке, – и не знаю теперь, когда там буду. О том, что хочется писать – и что не пишу.
Интересно: есть ли в Ленинграде женщина, которая сейчас курила бы английские сигареты «Chesterfield» и читала бы французские пьесы 1939 года? Думаю – нет. А если и есть, то это не настоящая, это вымышленная женщина.
Ну вот. Еще день, и еще, и еще. В каком узком, замкнутом кругу я живу. И как в действительности сложен и широк этот узкий круг. Весы.
Почему во мне больше не живут стихи? Почему музыку и природу я принимаю с приятной и холодноватой благосклонностью? И почему, зная о возможности полета, я в своей жизни не допускаю даже мысли о нем?
Нет, будем лучше жить так: в канавках. Безопаснее.
31 декабря, воскресенье. 23 ч. 30.
В эту ночь – ничего.
Nihil[511].
Жить собольим зверенышем – как вчера.
1940 год
1 января, понедельник