Одна эта фраза может сделать бессмертным его самого.
А недавно, в Пушкине, мною открыто предельно точное определение страшной Вши Ленина. Нашла его у Mallarme, в его стихотворении «Les Fenêtres».
Mais, hélàs! Ici-bàs est maître; sa hantise
Vient m’écœurer parfois, jusqu’en cet abri sûr
Et le vomissement impur de la Bêtise
Me force à me boucher le nez devant l’azur[523].
Да: так вошь может пожрать величайшее, что дают миру величайшие люди. Так от ужаса и омерзения перед этой вошью можно закрыть глаза и пройти мимо.
В смраде блевотины человеческой глупости нельзя любоваться лазурью завтрашнего дня.
23 июля, вторник
По-видимому, у меня больная печень. Либо же я больна сладострастием злобы: мучить беззащитных и отданных мне людей. Способность моя портить жизнь и настроение таким людям – лучшим из всех, кого я знаю, – достигает гениальной виртуозности. Все возможности безоблачного рая мною используются с необыкновенной легкостью для создания условий настоящего ада. И чем больше страдания и покорной, бессловесной муки в истязуемом мною человеке, тем мне злее, проще и скучнее.
Ожидают королеву, усыпая ей путь розами и устилая коврами (буквально), а приходит Торквемада и устраивает медленное и ненужное аутодафе.
Впрочем, Торквемады – люди тоже очень бедные.
Им ведь нужно делать свое дело.
Более ненужного по своей бессмысленной злобе дня, чем вчерашний, кажется, не было. И никогда я не чувствовала себя так отвратительно-оскорбленно от наносимых мною ударов и оскорблений.
Может быть, это и есть начало конца.
Август, 10-е, суббота
Fear not. Fate hath written the deed in the lines of someone’s forehead. And when she [the hour] comes, he will be ready («Kismet»)[524].
Болею. В постели. Смещение почки. Возможное воспаление почечных лоханок. Температура. Хорошее настроение. Сильные боли. Чтение новых советских поэтов. Хороши: Чивилихин, Шефнер, Елена Рывина. Симонов оценивается объективно: чужой мне. Советская проза: убегает в прошлое, в историю – есть очень неплохое, очень.
Множество цветов вокруг меня: розы и гладиолусы.
С дачей покончено. Дача стоила дорого и ничего не дала.
В Пушкине осталось одно сердце, о котором думаю часто, нежно и грустно: мой маленький друг, Мичи. Ему, по-видимому, трудно без праздничного общения со мной[525].
Как странно: я совсем не чувствую, что меня любят, что без меня тоскуют, что обо мне беспокойно волнуются, что обо мне много-много думают.
Словно все это было в моей прошлой жизни. Ненужное.
22 августа, среда
Не почки, нет, – профессор Сидоренко, чудесный demi-vieux vieux Requin[526], объясняет, что все мои «животные» органы в завидном порядке (даже: «печень маленькая и нежная!»). Просто: плеврит. Слава богам, сухой.
Сегодня – первый день на ногах, не в халате, а в платье: синенькое, финское, старое – с советским скарабеем из советских уральских камней.
17 сентября 1940
Дому
Отмечают: это было прежде,
Это раньше, это вот потом.
Годы помнят, словно по одежде:
Этот в черном, этот в голубом.
Входят в книжный мир очарований
Поступью владетельных князей.
Персонаж придуманных дерзаний
Служит мерою для дел и для людей.
Где-то корабли и паровозы.
Где-то время ходит по часам.
Здесь любуются персидской розой
И, как брату, улыбаются стихам.
Время, Время, часовой бессменный,
Ты здесь только милый камертон,
Под руку с которым по вселенной
Бродят в географии времен.
Блокадные дневники
Первая тетрадь войны
1941Ленинград
Июль, 7, понедельник, 16.30
Только что закончилась воздушная тревога: сегодня по счету это уже четвертая. Выстрелы у нас слышны не были. Вчера зато бахали очень близко: было красиво на слух.
Россия в войне шестнадцатый день (только или уже – кто же назовет пределы времени?). По старым, старым дорогам прусского орла теперь идет всегерманская свастика, натыкаясь вместо прежней двуглавой Византии на всесоюзные знаки серпа и молота.
Гибнут люди. Повсюду гибнут люди. Кажется, весь мир вскоре будет отдавать своих людей на гибель.
Меня тяготит и удручает моя внешняя бездеятельность. Я не знаю, что бы я хотела делать. Всегда хочется делать что-то большое. А я только сегодня ночью дежурила в домовой конторе и в четвертом часу утра безуспешно пыталась разбудить по телефону следующего дежурного, испуганную еврейскую домохозяйку, пришедшую вниз только после оглушительных вызовов дворника.
Не знаю – живут ли в домохозяйствах Марфы и Иоанны[527].
Я сама себя мобилизовала и сама себя еще раз назвала солдатом. Забавный солдат, считающий своим достоинством сделанную безмятежность духа и несделанное философское отношение к возможным опасностям.
Когда жужжат аэропланы и начинается стрельба, солдат этот искренно восхищается искусством и читает вполголоса Гумилева и Р.-М. Рильке, Блока и свои собственные стихи.
И, думая иногда о том, что и ему, может быть, как и другим, суждена гибель, жалеет о немногом: о стихах, которые он мог бы написать; о повестях, которые он мог бы создать; о новых созвездиях, которые он мог бы увидеть; о далеких землях и о чужих морях, на которые он мог бы взглянуть; и о Синей Птице, к которой – может быть – ему было бы дано прикоснуться еще раз.
Я этого солдата очень жалею: у него такая хорошая голова, в нем так много нелепой, безумной и большой красоты, он бы мог так много дать и сделать.
Очень жаль, что с ним никто не умеет говорить. Солдат-полиглот: он говорит на многих и на разных языках, но никто не говорит с ним на его языке.
В ночь на 23 [июня] была первая в городе воздушная тревога, с ревом самолетов и далекой орудийной пальбой. Мы все бродили по комнатам, успокаивали друг друга – всех нас била лихорадка, все пили валерьянку.
При последующих тревогах все пошло спокойнее: привычки приходят быстро.
Наибольшая любовь к жизни – у мамы.
Наибольший страх смерти – у брата.
Я, кажется, постепенно подхожу к равновесию равнодушия: у меня нет желания смерти, но нет и желания жизни. У меня лишь презрительное отвращение к бессмысленной смерти от бомб и к позорной смерти от газов. Бытность моя в мире стимулируется любопытством к миру (рах![528]): какой, и как, и где?
Слишком много в голове знания истории и дипломатии, мемуаров и записок, психологии и литератур.
Любопытство, вероятно, от этого.
Хочется писать и играть на пианино.
Не делаю ни того ни другого: всегда наперекор себе.
Когда-нибудь напишу поэму о тюрьме.
Андрей Белый говорит: «Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, – прекрасна».
А я говорю дальше: «Срывая, однако, марли с гноящейся раны, помнить всечасно, что рядом – тело живое, что рядом покровы и ткани живого, что называется – человек. От этого – боль, страшнее, чем боль от гноящейся раны».
А, собственно говоря, кому это нужно?
Ох, долго в мире не будет мира.
Октябрь, 9, четверг
По-видимому, Марфы и Иоанны, живущие во мне, персонажи сугубо литературные, а любые военные действия согласны принимать лишь в аспектах театра и книги.
К настоящей войне я не приспособлена, и теперь, когда наш город уже второй месяц считается фронтом (как странно это писать), я чувствую себя человеком штатским по природе, оказавшимся по воле обстоятельств на фронтовой линии и не ощутившим от этого ни торжества, ни подъема, ни энтузиазма.
Недавно мама мило сказала мобилизованному актеру Васе, приехавшему в город с Карельского фронта:
– Да деритесь, если вам так хочется, только не стреляйте!
Но стреляют, увы, много! Второй месяц город живет жестокими воздушными налетами, разрушены дома, заводы. После отбоя горят где-то пышные зарева. На днях и на наш дом упали две зажигательные бомбы. Потушили быстро. Кругом – почти во всех домах – тушили также. Брат говорит, что было очень светло.
Позавчера сидели в бомбоубежище шесть с половиной часов. До этого была тревога с маленькими перерывами, от половины восьмого вечера до 6 ч. утра.
Атмосфера убежища особенно способствует лечению моего плеврита. Температуры 38–39° С. Интересно.
Немцы были очень близко – в Детском, в Стрельне, в Лигове. В те дни город был под артиллерийским обстрелом – и это было очень страшно. Где они сейчас – никто толком не знает; и что будет дальше – никто не знает также.
Несмотря ни на что, любопытно наблюдать: люди обнажаются в такие дни ужаса. Но на такую наготу молиться не хочется! Часто тошнит.
Интересны также и флюктуации настроений.
Записывать надо было бы каждый день, но… Думаю, что выживу – вот тогда и расскажу. Перемены в правительственной системе, видимо, неизбежны.
Страшнее всего для меня не так воющий свист бомбы и взрыв, как звук обрушения. Это потрясающе. Так я слышала конец двух домов на углу Жуковского и Надеждинской[529] – домов на Фурштадтской – здания Академии легкой промышленности[530] на Суворовском.
У нас пока еще целы стекла. Но из-за маскировки, дающей мало света даже днем, и сейчас, при солнце, комнаты совсем мрачны и приходится писать у окна, держа тетрадь на коленях. От этого и такой почерк.
Из знакомых пока все живы – кажется. Телефоны почти повсюду выключены, и всяческое общение затруднено.
Голодно. 200 гр. хлеба[531]. У нас запасов никаких. Думаем восстановить «буржуйку». Пшенная каша и чечевица кажутся очень вкусными. А картофель – лакомство!
Странно думать, что в прошлом году в эти дни я ела изысканные обеды с шампанским и говорила о любви и литературе. Где теперь мой собеседник, о котором никогда больше не думаю хорошо? Мой выдуманный, нереальный собеседник, у которого было столько прекрасных слов и за которым и теперь неотступно идет моя мысль, злая и издевательская, в белом и чистом пламени ненависти и мести…
Как ломаются оценки ценностей! Каким ничтожным кажется вчерашнее богатство!
Если город выйдет из окружения и снова начнется эвакуация, не знаю, уеду ли я.
Мать и брата хочется спасти морально, спасти их нервы и здоровье. Но сама, вероятно, останусь. Страха во мне нет. И нервы мои спокойнее (пусть внешне), чем раньше. Я только раздражена и недоумеваю. Когда же?
Холодно. Ночи лунные – испанские! Обыватели начали ненавидеть солнце и луну и обожать дождь.
Бомбы. Снаряды. Пулеметные очереди. Осколки зениток.
Кстати: когда говорят зенитки, у меня всегда вспыхивает стихотворное сравнение: «Зенитки машут кулаками…»
Никаких разрушений в городе я не видела: не хочу видеть. Я берегу себя. Система опущенных глаз.
Брат видел – и при каждом сигнале ВТ[532] в глазах его встают отражения виденного. Состояние его кошмарно. Его надо либо лечить, либо вывезти в тишину. Но где же линия тишины, если сдан Киев, сдан Орел, бои идут под Вязьмой и Мелитополем!
Говорят, что от Павловского парка остались лишь сучья и срезанные снарядами стволы.
Говорят, что Александровский парк в Пушкине разрушен и пострадал дворец.
Как много бессмысленных смертей в городе – от осколков, от снарядов, от бомбометаний! И как замерла интеллектуальная жизнь у многих и многих: недавно, в убежище, одна женщина-врач, психиатр, сильно удивилась, увидев в моих руках книгу:
– Вы еще можете читать?
Могу. И читаю много. Было бы тепло, могла бы и писать. Очень тоскую без музыки. Радио у нас возмутительно. Боже мой, ведь врага не побеждают руганью.
25 сентября на самолете из города увезли д-ра Рейтца, в числе других эвакуированных ученых. Получила от него письмо – ехать не хотел. Мне – больно, как от большого и нежданного удара.
«До встречи в этой или в будущей инкарнации».
Надежд на реальную встречу как будто мало.
Солнце. Свежо. Пять часов. Нужно торопиться с обедом и ждать воздушного налета. И бежать в бомбоубежище, где сидит тупая еврейская публика и тупая русская обывательщина. И ждать… отбоя!
Октябрь, 13, понедельник
10-го, в пятницу, около полуночи умер наш божественный Киргиз, который очеловеченным зверем прожил с нами более 12 лет. Была воздушная тревога. Я ушла в убежище. Мои остались наверху – кот агонизировал, и брат это видел и чувствовал идущий конец и весь день никуда не выходил из дому. Киргиз был для него не просто котиком: это был его младший братик, его ребенок: неизвестное существо, воплощенный таинственный дух, ближайший товарищ, единственный друг.
Все последние ночи брат не спал: он сидел, подремывая и страдая, на диванной подушке у шкафа, из которого кот больше месяца не выходил, гладил его, целовал, держал его головку на руке, разговаривал с ним. Иногда долетало трагическое:
– Радость моя, радость моя, не уходи…
А кот драматически смотрел на него своими необыкновенными глазами и понимал и пел свои предсмертные мурлыкающие песни все более и более трудными хрипами умирающего горла.
После отбоя вновь началась тревога, и я, не успевшая даже выйти из бомбоубежища, увидела, что туда входят мама и брат. И я поняла еще до того, как мама сказала и заплакала:
– Ну, все кончено! Он ушел.
На брата было страшно смотреть. В убежище у нас темный угол, и поэтому никто ничего не заметил. А потом, когда отгремели зенитки и бомбы, мы поднялись наверх и сразу побежали в комнату брата. На розовой шелковой подушке, под голубой майкой Эдика, лежал мертвый Киргиз и казался спящим в своей обычной позе с чуть капризно подвернутой головой и изысканно скрещенными лапками. Хорош он был необычайно.
Мы все плакали – в этих слезах, горьких и неудержимых, возможно, отразилось и все напряжение и отчаяние всей жизни, усталость, голод, ужас войны и бомбежек, темная пасть будущего.
Комнату закрыли, сидели в столовой, пили нарзан с джином. Слезы возвращались еще раз и еще раз. Брату я два раза дала люминал. Он был очень близок к истерике.
Практически думала и о том, как его хоронить. Надо было беречь брата, которому могло предстоять страшное: самому вырыть могилу, самому забросать землей свою «пушистую радость». А кроме того, где хоронить? Путешествие с большим пакетом в лесновские и удельнинские парки в военное время, да еще при осаде города, чревато происшествиями. Приходилось бы разворачивать пакет перед патрулями, объяснять, говорить. А с нашим тупоголовием могли и не поверить в реальность мертвого кота: «А может, в ем бомба!»
На следующий день повезло: милая дама взялась похоронить Киргиза «с почестями», на тихом, тихом дворе – экстерриториально!
Брат ушел, чтобы не видеть, не знать.
А когда вернулся, все уже было сделано – и дом опустел: в доме теперь очень пусто, хотя в коридоре и в кухне живет глупая и красивая бронзовая ангора Мустафейка.
Киргиз Чапчачи из Великой Ханской Орды[533] ушел к своим неведомым предкам.
А жизнь – наша жизнь – идет своим путем: начинаем голодать, хлеба мало, масла на декаду дают 100 гр. только на рабочую карточку, сахар на декаду иждивенцам по 50 гр. Налеты. Бомбы. Третьего дня горели декорации Александринки. На других фронтах советские войска терпят неудачи. Сегодня отдан Брянск. Бои под Мелитополем.
Население тупеет. Делается все равно. Во время тревог в убежище сходит все меньше народу: усталость и голод пересиливают страх и сознание опасности. Хочется спать, спать… Женщина-врач, психиатр, днем измученная буйным отделением, а ночью – бомбоубежищем, говорила, что, если бы было средство, временно лишающее человека слуха, она бы не сходила с 4-го этажа.
Где линия Ленинградского фронта? Никто не знает. Может быть, в Павловске, может быть, ближе, может быть, совсем близко.
Я начинаю тупеть тоже.
Но видеть и наблюдать не перестаю. Какие любопытные картины разворачиваются перед объективным глазом! И как мало общего между сегодняшним днем и днями Юденича![534]
Нет, только бы выжить! Сколько необыкновенного и печального можно будет рассказать миру.
Ноябрь, 3, понед[ельник]
В городе разговаривают главным образом об еде. Повсюду: в магазинах и в трамваях, в гостях и у врачей, в институтах и в кино говорят о хлебе и о продуктах питания, с чем, вообще, очень плохо.
Вспоминаю Столыпина: «Мы не будем кормить их досыта, и они не умрут с голода».
С мучительным восхищением, нежностью и печалью перечитываю «Былое»[535]: о людях, о которых теперь все забыли и которые больше никому не нужны.
О Каляеве можно было бы писать стихами. Я не знала, что он успел полюбить раннего Блока.
Теперь «приступаю» к перечитыванию моего любимца Салтыкова-Щедрина.
Бывают и тревоги и бомбы, но в убежище почему-то больше не ходим: сидим дома, читаем или рассматриваем картинки в поучительных книгах о вселенной, о человеке, о технике. Привычка, вероятно, и все равно. И все равно.
Обедаем и вечера проводим в кухне, где топится плита, где тепло.
Экономия электроэнергии притом. Нам дан лимит: 5 гект[оватт]/час в сутки! Жестоко? Очень. В Финскую войну у нас было 13 и мы рыдали[536].
Несмотря на все пережитые опыты и житейские поучения 24 лет, новую голодовку наша семья встречает в легкомысленнейшей разоруженности: запасов никаких и ни в какой области. Бывают оригинальные дни, когда мы искренно и честно голодаем, сидя на фантастическом soupe à la Reine[537] без хлеба. Хлеба вообще мало, возьмешь в лавке вперед, скушаешь – а потом дня 3–4 занимаешься экспериментальным исследованием: может ли жить человек без хлеба, без сахара, без масла, без мяса, без овощей, и как он себя при этом чувствует? Оказывается, жить-то может – но чувствует себя неважно: я, например, в такие дни чувствую себя оскорбленной природой человеческой, потому что ощущаю голод. А это похоже на пощечину, которую мое немощное и бренное тело наносит моему высокому, сильному и бессмертному (несмотря ни на что!) духу. А духом я сильна, очень сильна – и убеждаюсь в этом все более и более.
Брат переносит недоедание тяжело: злится, раздражается, стервенеет. У него, кроме всего прочего, обнаружилась хроническая желудочная болезнь. Своевременность ее полна патетического юмора.
Врач говорит: «Диета. Протертый рис. Белое мясо. Белый хлеб – и не свежий, а сухариками».
Я хохочу. Врач тоже смеется. Больной, увы, не смеется. Le peuple rit![538] Тем лучше: значит, еще живем!
В этом году – впервые – годовщина Октября пройдет без демонстрации и без парада[539]. Город все-таки осажден. Радуюсь за людей, что кто-то додумался до отмены демонстрации. Ведь у нас столько непростительного головотяпства и перегибных головокружений!
К Октябрю выдали по плитке шоколада на персону – я в сумасшедших очередях добилась этих шоколадов в первый день выдачи, позавчера. Съели все сразу и были духовно и животно счастливы весь вечер. А сегодня народ мечется по магазинам и ищет: где дают шоколад? Одна очередная дама ездила нынче к Нарвским воротам и там получила. В этой местности, кроме того, падают и снаряды.
Немецкая артиллерия бьет по городу с глубоким безразличием цели: дом Перцова[540] – завод «Вулкан»[541] – троллейбус у Астории – мостовая на Мойке. Никакой радости от этого философского безразличия германских артиллеристов не испытываю. Во имя чего?
Бомбы тоже падают, но где – не знаю. За последнее время даже не особенно интересуешься – где и что произошло. В первый же месяц только об этом и говорили – и врали, и преувеличивали, то в одну, то в другую сторону.
Бывает Анта: голодна и остроумна. Говорю иногда с Гнедич, голодая, наслаждается Плавтом и Теренцием под высоким руководством Эрмита. Его сын, Мичи, живет у Гнедич. Пушкин до сих пор занят немецкими войсками.
Вчера заходил Вася – с фронта. Его часть на днях передвигается к передовым. Принес нам солдатский подарок: несколько черных сухарей, 4 куска сахару, кусочек шпика. Говорит, что кормят их хорошо (400 гр. хлеба + 200 гр. сухарей в день), что на Карельском тихо, что финны не так злы, как немцы, что недавно захваченный в плен немецкий солдат отказался давать показания и вообще говорить с политруком только потому, что тот еврей.
Вася почему-то грустный и кисленький.
Днепрогэс взорван. Николаевские верфи взорваны. Мариуполь сдан. Юзовка сдана. Харьков сдан. А сколько там заводов…
Думая о Днепрогэсе, вижу его перед собою – и титаническую красоту плотины, и гигантские турбины, и бесконечную автостраду, и промышленные корпуса – и Хортицу, где шелестели под вечерним ветром высокие травы, каркали вороны, алело небо, как и во времена Сечи. Днепрогэс – это займы, это наши недоедания, это Торгсин, это урезки во всем, во всем… Это годы тусклых и голодноватых будней во имя будущего праздника, который для миллионов так и остался невидимым и неощутимым, кроме как на газетной картинке. И вот все годы стремлений и достиганий, падений и побед, тюрем и орденов, недоеданий и недосыпаний взлетели в воздух и превратились в ничто в какие-то доли минуты. Обнажился Ненасытец[542] и ревет по-прежнему. А вокруг – развалины.
Разрушила рука, которая строила.
Похудела. Кольца не держатся: сняла, положила в сумку, улыбнулась. И зачем было дарить кольца – лучше бы мешок сахару, да бочонок масла, да муки, да чечевицы, да ящик папирос!
Докуриваю последнюю коробку дамских папирос «Кармен», противных, как солома. Потом будет крученый табачок. Потом, может, и этого не будет. Ведь дают же на месяц ½ литра керосина и 3 коробка спичек. Хоть бы распределяли поштучно и папиросы!
В общем, ничего: юмор не утрачен и вера в то, что будем есть шоколадные трюфели и вестфальскую ветчину, тоже.
Ноябрь, 20, четверг
C сегодняшнего дня граждане моего города получают по карточкам 125 гр. хлеба в день. До праздников нам давали 200, после праздников – 150. На улицах очень много желтых и серых лиц. Все злы, обывательские междоусобицы вспыхивают с потрясающей быстротой и беспочвенностью.
Кроме того, «город в кольце», «город окружен», как признано даже в наших прессе и радио, вообще склонных к оптимистической и бравурной декламации.
Кроме того, «над городом грозные тучи и смертельная опасность» и еще: «Все на защиту Ленинграда!»
Кроме того, бомбардировки с воздуха систематичны и ужасающи. Было очень шумно под праздники 13, 14, 16, было чрезвычайно шумно.
Невдалеке от нас рвались фугасные – дом шатало, как на качелях.
По неизвестным причинам стекла у нас пока целы.
Снова ходим в бомбоубежище: разрыв на углу Солдатского и Преображенской[543] и бомба по соседству свели своим грохотом вниз даже маму, которой ходить физически трудно, и брата, которого хоть завтра можно определить в психиатрическую (я не шучу!!!).
Мне очень странно, что я спокойна. Я зла – но спокойна. Ложась в постель после 2-х ночи (до этого часа я почему-то жду повторения налета), я моюсь, раздеваюсь, натягиваю голубую пижаму и ухожу в книги. Читаю я много. Я даже могу с большим интересом читать такие книги, которые в настоящее время потеряли своего читателя[544]. Я говорю о книгах о войне. Я перечитала с неудовольствием «Железный поток» Серафимовича и с удовольствием «Тяжелый дивизион» Лебеденко[545]. Причина разницы в оценках зависит от способов литературной подачи и пропагандистской маскировки.
Обнаженную пропаганду не люблю, равно как и пропаганду, одетую в чересчур дешевое тряпье.
Штатская публика ходит обалделая – и с каждым днем обалдение приближается к гомерическому пику. Трудно штатскому человеку жить в осажденном городе, который к тому же назван фронтом. Для штатского человека в войне слишком много непонятного. Например: кто стреляет – чьи снаряды летают над домом – надо бояться или не надо бояться?
Недавно, где-то поблизости от нас, началась такая неистовая пальба, что я решила выйти из квартиры и узнать: может быть, это уже обстрел нашего района, может, нужно идти в убежище?
Был очень темный вечер. Падал снег. Было морозно. В мрачной подворотне стоял дежурный по дому, какой-то неизвестный мне инженер. Он тоже ничего не понимал, как и я. Выстрелы бухали адски где-то недалеко (нам так казалось) – слышен был ясно фыркающий, какой-то чуфыкающнй полет тяжелых снарядов. Мне кажется, слышны были и разрывы, которые инженер принимал за выстрелы. Потом началось пение снарядов помельче. Потом комариками затянули излетные пули.
Стоя у ворот и глядя на темное, иногда вспыхивающее небо, глядя на город без единого огонька, мы с дежурным недоумевали:
– Кто стреляет?
Останавливали иногда прохожих – таких редких! (за 40 минут – 6 человек, а было около 21 часа!) – преимущественно мужчин.
Те отвечали неизменно:
– А черт их знает!..
Вот и сейчас: 17 часов, метель, сумерки, артиллерийские грохоты.
Кто? Откуда? Бояться или не бояться?
Все голодны. В бомбоубежище много сладострастных инквизиторских разговоров: о гусях, о жареной свинине, о варениках с вишнями, о стерлядках… да, Господи, и о простом каравае хлеба, которого можно было бы поесть досыта! А воспоминание о теплой белой булке с густым слоем свежего сливочного масла несет в себе элементы заразной истерии.
Сны люди видят продовольственные. Брат неизменно видит детство, тетю и фургоны пирожных или хлеба, предназначенные для нашего дома. Я – даже я, не знающая кухни, – недавно во сне варила вкусный обед, резала зелень, мясо, устраивала рагу и бульоны. Показательно.
Обмены: только продукты на продукты. Пропорции произвольны. Редки вещевые требования: на днях мне сказали, что картошку я смогу получить за очень хорошую швейную машину, а хлеб – за дамские часики[546].
Машины у меня нет. Часики – стальные – единственные и пока еще нужны мне. Егgо: ни хлеба, ни картошки.
Кому-то (какому-то комику!) нужны деньги, и он продает мешок картошки. Давали 1000 руб. Не отдал. Я сказала, чтобы дать больше, лишь бы отдал! Не все ли равно, что дальше…
Ночь на 27 ноября
Пишу в постели. Бьет артиллерия. Налеты теперь дневные – по 3–4 часа: по-видимому, ночная метеорология неудобна. Люди мечутся по городу в поисках продуктов, так как то, что полагается по карточке, еще нужно уметь получить – и найти, где получить! После сигнала ВТ продолжается хождение по городу – отупение и голод. И надежда: другие спрятались, боятся, а я найду! Найду, где дают хлопковое масло или крупу, и тихонько займу очередь, и тихонько получу!.. Надежды обычно обманывают. А милиция либо вяло загоняет в убежище, либо бурно берет штрафы – от 15 до 100 руб. Но люди – голодные люди – ходить продолжают. Палят зенитки, сыпятся осколки, где-то рвутся бомбы. Но голодные люди продолжают ходить.
Неплохо снабжаются продуктами почему-то те магазины, которые находятся в районе артобстрела. Зачем делается этот жест трагического благодеяния, мне неизвестно.
Дочь Михалины, Валерка, на днях с 5 утра поехала к Обводному, где, говорили, будут выдавать и сливочное масло, и мясо, и вермишель. (У Михалины рабочая карточка.) Все это и выдавали в действительности – и очередь была многотысячная. Но Валерка ничего не получила. Около 2-х, во время тревоги, она влетела к нам, полумертвая от ужаса: на ее глазах артиллерийские снаряды разнесли и человеческую очередь, и переполненную людьми столовую. Она бросила чеки и убежала. Взгляд у нее был страшный: в нем были и исковерканные тела, и вопли, и стоны, и кровь.
Голод? Голод. Настоящий? Настоящий. Я знала голод времени Гражданской войны (для нашего Дома – конец 1918-го по весну 1922-го) и голод эпохи коллективизации и эпохи Торгсина. Но это был не голод – ни в одну из этих эпох. Настоящий голый голод пришел теперь. Оскал его ужасен. Перед усталыми глазами гримасничает развинченный скелет. Если ничего вскоре не переменится, я не знаю, что будет с жителями моего прекрасного города: ведь голод выступает теперь в оркестровом сопровождении артиллерии и бомбардировок с воздуха. Ведь нам нельзя больше романтически голодать, как в 1919 году это делала Анна Ахматова, лежа в кровати и любуясь розой, купленной на последние деньги. От нас отнята даже романтика декоративного умирания (для потомства, для критики или для самоуслаждения): голодные люди, громадное большинство которых не раздевается с начала сентября, ошалело ищут спасения в убежищах или щелях, или же мечутся по улицам, или же сидят на разных (даже опасных) этажах, потому что именно в момент ВТ готовится какой-то суп, или пьется чай, или смакуется мокрый и тяжелый хлеб. Какие уж тут розы! Какая уж тут декорация!
Обмена продуктов нет ни на золото, ни на брильянты.
За мужской костюм в Парголове дали 2 кило пшена и 4 кило картофеля. Костюм был очень хороший.
В зоне заграждения (Токсово), куда въезд сильно затруднен, жена одного беспартийного командира, бывшего офицера, получила за 30 пачек «Беломора» (по 2 р. пачка) 4 литра молока. Весь остальной обменный материал – платья, обувь, шерсть – вернулся с нею вместе. В пути она была больше суток.
За модельные туфли я получила месяц тому назад 2 кило рисовой сечки, ½ кило сахару, 1 кг шпику. Был обещан еще хлеб и масло, но я не получила ни того, ни другого: норма выдачи оказалась неожиданно сниженной, а туфли брала работница одной из столовых. Работницу эту я не знаю.
За продукты я готова отдать любую вещь и за любую цену, потому что я не могу больше видеть, как голодает мой брат и как начинает заболевать от недоедания моя мама. Сегодня вечером у нее был такой приступ желудочных и кишечных болей, который привел ее в состояние, никогда еще не виданное мною. Ей 71 год, но она почти никогда не болела – я говорю о серьезных болезнях. Здесь же так жутко переменилось ее лицо, так похолодели конечности, что я могла подумать о наихудшем. Она стонала, ее корчило – она умирала от страдания и слабой рукой вдруг перекрестила меня. Это было самое страшное – ее крестящая рука.
Брат был близок к обмороку.
Я готовила маме грелки из нарзанных бутылок.
Я была очень спокойна – неожиданно для себя самой. Я очень ясно ощутила, что вся ответственность за жизнь матери и брата лежит на мне одной, что мне никто не может помочь, что никакой помощи я ниоткуда не получу – хоть головой об стену бейся, хоть кричи истошным голосом!
Мне никто не поможет.
Я совсем одна.
И только я одна могу помочь им. Я – бессильная и голая перед лицом жизни и событий жизни.
Когда боли несколько утихли, я дала маме валерианку, потом предложила желудочное лекарство, таблетку которого от слабости и врожденного отвращения к лекарствам она принять не могла.
Тогда я превратилась в аптекаря и ножом превратила таблетку в порошок и смешала ее с наскобленным шоколадом, ножом же стертым мною с миндаля.
Проделывая все это, я благословляла женщину, принесшую мне сегодня за 23 руб. полкило миндаля в шоколаде.
Мама недоедает систематически из нелогического, но божественного принципа материнской любви: она всегда утверждает, что есть ей не хочется, и обманывает нас. Так называемый суп (Н2О + скотская хряпа из капустной зелени), который по спасительному блату мы изредка получаем из столовой, она ест из чайного блюдечка. А кусок хлеба капризно кладет себе в карман, чтобы незаметно потом подложить на тарелку, отщипнув от него только корочку. Конфеты – когда они есть! – она тоже кладет в карман, но делает при этом вид, что жует и проглатывает. Потом конфета ловко возвращается из кармана в банку. Мама при этом сохраняет либо невинное, либо брезгливое выражение лица.
А я все это вижу – и начинаю ее уличать – и говорю – и вступаю в споры… и попадает обычно мне: за сухость логических доказательств и за педагогический тон. Это – моя видимость: я боюсь быть ласковой, я не смею быть нежной. Ведь черствая сухость и умный холодок – моя единственная защита, мое единственное сопротивление на страшную и непосильную нагрузку. Если я сойду с этой рассчитанной линии – я погибну (а погибать пока я не смею – я не хочу!), я изойду слезами жалости и обиды, я окажусь раздавленной тяжестью моей любви и моей преданности к близким, я с ума сойду от отчаяния перед безнадежностью и мраком идущих дней.
Лучше уж пусть меня ругают, пусть считают злобным педагогом и холодным циником! Пусть обижаются на меня! Пусть страдают из-за меня, так – поверхностной болью – как от укола, от укуса, от ожога.
Может быть, сохранив свой расчет сопротивления, я сохраню им жизнь, сохранив себя.
Ни падать, ни распускаться мне нельзя. Я одна. И у меня двое детей: мать и брат.
Эта тетрадь не должна погибнуть. Если со мной что-нибудь случится, тот, кто найдет ее, должен отдать ее от моего имени в Отдел рукописей Публичной библиотеки – для работ будущего исследователя нашей эпохи. Желательно было бы, чтобы Публичка переслала тетрадь в Париж, в Archive[547] или в Bibliotheque Nationale[548] с той же целью: помочь будущему исследователю, которого я приветствую и которому я улыбаюсь, как другу. Трудно ему будет – бумажки никогда не были нашим сильным местом! Пустыня в области частного архива! Но сделать это необходимо – таким образом, быть может, это звено встретится с недостающими.
Несмотря на голод, на всевозможные лишения, на отсутствие нормального общения с людьми, на всякие страхи, неизбежно связанные с войной в особенности, когда город – такой город! – объявляется фронтом… Люди будущего, завоеватели и воины будущих битв, имейте же больше уважения и нежности к городам! Помните, что, погибая, города кричат, ибо гибель их безвозвратна и не может быть оправдана никем и никогда! – несмотря на все это, мозг мой работает великолепно, с предельной четкостью и на хорошем по масштабности размахе.
Если бы можно было писать каждый день…
Дочь моей корсетницы из Пушкина, живущая третий месяц в вагоне в ожидании эвакуации (а кольцо не прорывается, а из города никого не эвакуируют, кроме gros bonnets[549], законспирированно увозимых на самолетах!), говорила, что от этого прелестного городка и его дивных парков остались одни развалины. Встретить дом «на ногах» – почти чудо. Дворцы якобы разрушены. Мне жаль моих царскосельских аллей, мне жаль, если действительно погиб этот город русских поэтов!
Дом Бориса Николаевича Кректышева (Надеждинская, 4) наполовину разрушен бомбой: обвал (на все этажи) произошел по стенке его квартиры, оставшейся целой. Его приютила у себя Лидия[550]. С наслаждением зашла бы к ней, но боюсь: Загородный часто бывает под обстрелом, а я теперь сократила свои выходы в мир до абсолютного минимума.
Социальное лицо сохраняю только благодаря всеобщему уважению к моему имени и доверию всего дома – домохозяйства и актива, в частности. Верят моим скупым словам о работе и по редким появлениям на дворе и на лестнице судят, что я служу. Документов, к счастью, давно никто не спрашивает. И никто не знает, что я фактически не служу, что фактически я безработная, «подлежащая использованию на трудповинности по месту жительства». Меня никто не трогает. Делаю все, чтобы это всеобщее мнение жило и дальше. Но это и сложно и дорого дается. Думаю – выдержу.
Заработков нет. Какому идиоту нужны сейчас переводы?! Легкомысленно трачу все свои сбережения и жалею, что нельзя вынуть вклад из сберкассы: в месяц выдают только 200 руб.! Хорошо, что тратить почти не на что. Покупать-то нечего… а на выкуп по карточке много денег не нужно, равно как на оплату редких «блатных» обедов из столовки!
Любопытное наблюдение: в середине месяца бомба упала почти рядом с нами, на углу Солдатского пер. и Преображенской. Я, впрочем, об этом уже, кажется, писала. Мы все (т. е. моя семья) восприняли ее главным образом физически: грохот, шатание дома, страх, нервный шок у мамы и у брата. Поговорили. Порадовались, что никого не убило. Выходя на улицу, ни я, ни брат даже не посмотрели в ту сторону: дело кончено, взрыв отгремел, что же еще?
И только через несколько дней, ночью, во время такой же бессонницы, как сегодня, я вдруг вспомнила: да ведь там, рядом с упавшей бомбой, наш дом, собственный дом моего отца, купленный им у баронессы Розен! Где же чувство собственности, то, которое, как говорят, неотделимо от человеческой психики? Ведь никто из нас троих не подумал об этом проклятом «собственном доме» и не позаботился, не поинтересовался его судьбой ни на секунду! Я очень обрадовалась этому открытию и почувствовала себя метафизически счастливой.
За 24 года мы отвыкли от чувства собственности настолько, что потеряли к ней даже вкус воспоминаний. Тем более что 24 года с неизменной возможноcтью неприятностей (выражаясь мягко!) шло рядом позорное прозвище «дочь бывшего домовладельца», звучавшее хуже, чем «дочь проститутки и вора». Я же помню мои разговоры со следователем ГПУ на эту тему – и со всякими другими типами, менее культурными, заседавшими в разных паспортных комиссиях и в тройках по чистке.
Да: настоящая российская интеллигенция с болью, с гневом на непонимание, с отчаянием жертвенности во имя прекрасного прошла через сокрушающее самосожжение. Сожжено и разрушено многое – для оправдания бытности в настоящем. Удалось ли – не мне судить, а Вам, милый друг, будущий исследователь! Одно могу сказать: было очень больно и очень – очень! – трудно. Чувство материальной собственности, оказывается, сжигается легче всего – об этом скажет все мое поколение, не вкусившее и не знающее власти владения. Чувство собственности и накопления осталось лишь в материализованном наслаждении интеллекта: книги – и иногда художественные коллекции. Впрочем, обобщать я боюсь: между чувством собственности и скупостью мне трудно проводить различимую грань.
Когда о «собственном доме» на Преображенской и о бомбе я рассказала за утренним кофе моим (по утрам мы пьем черное кофе с сахарином, случайно обнаруженным с эпохи 1919–1920 годов, и со стыдливыми кусочками драгоценного черного хлеба), они очень удивились и вспомнили – ведь действительно бомба разорвалась невдалеке от дома № 8, а этот дом действительно был когда-то наш. Поговорили. Повспоминали. И забыли вновь, холодно и чуждо улыбнувшись этому призраку собственности, в которой никто из нас больше не нуждается.
От недоедания начинают умирать люди.
И от недоедания у некоторых резко меняются лица: появляются отеки. Я сама страдаю от отеков лица и век. Глядя на себя в зеркало, вспоминаю о своей красоте. Осталось, конечно, но при вечернем освещении, так сказать!
Приходит усталость – от бомб, от голода, от радио, от газет, от таинственных возникновений новых направлений на фронте, от всеобщего отупения, от незнания завтрашнего дня.
Слухи! Слухи! Слухи! Разные и любые…
Германия стоит под Москвой: Клинское направление, Можайское, Мало-Ярославецкое, Волоколамское. Нужно догадываться, что сданы Тула и Тверь. Осталось ли что-нибудь от этих городов? И какое положение в современной тактике и стратегии занимают уличные бои, воссоздаваемые нами, по-видимому, по примеру Испании?
Интересно будет прочесть историю этой войны так лет через 7–10. Прочту ли? Да. Хочу.
Германия стоит и у порога моего города. Собственно говоря, на самом пороге, на конечных остановках трамвая: Лигово, Стрельна. Все пригороды отданы. По финляндской линии как будто стоим на старом пограничье Белоострова. Сегодня кто-то говорил, однако, что в Сестрорецке уже немцы.
Какое жуткое и любопытнейшее время!
И как не переставая бьет артиллерия! Уже 4 часа утра.
Ночь на 29 ноября, в постели, 1.40
Иногда – когда подумаешь – меня начинает объективно удивлять мое собственное личное отношение ко всему окружающему.
События кровавой драмы разворачиваются вполне реально, с полной закономерностью реальной войны, реальной осады города, реального голода. Я же, видя и зная все это, наблюдая и оценивая, переживаю все это так, словно мое участие в этой реальности само по себе не вполне реально. Я не до конца верю в возникшую неожиданно вокруг меня реальность опасности, ужаса, смерти и страдания. Мне очень часто кажется, что настоящее – это часы затишья, или сна, или нашего скромного обеда, или моих литературных упражнений. А бомбежка, тревоги, грохоты орудийной пальбы, смерчи взрывов, слухи о катастрофах – это не настоящее, не совсем, не до конца настоящее, что это не может быть настоящим – просто потому, что для меня во всем этом ясно видны признаки неестественности, невозможности бытности такого в реале, непостижимости. Les fantômes deviennent pour moi beaucoup plus réels que la réalité même. Et la réalité, se transformant en fantômes et devenant quelque chose d’irréel, me laisse parfaitement froide et sûre de son impossibilité dans l’existence réelle[551].
Может быть, это дороги спасения – такое бегство в признание реальности нереальностью и наоборот. Или начало тех ступеней, к которым может подойти освобождающийся дух? Не знаю.
Я очень спокойна – несмотря ни на что. В моем спокойствии много высоты и гордости. И очень много любопытства: я смотрю на себя, на других, запоминаю, приглядываюсь и все-таки не совсем верю, что все это – правда. Возможно, что я играю в прятки сама с собою: действительность так страшна, что j’ai peur d’avoir peur[552]. Поэтому и прибегаю к спасительным маскировкам: сохраняя свое равновесие.
Я очень многого боюсь, я почти никуда не выхожу, не езжу далеко от дома, ни за что не пойду (если к тому нет особой надобности) в опасный район. Но страх мой, даже в его материальном проявлении заботы о себе, о сбережении физического естества, по существу является каким-то отвлеченным, словно речь идет не обо мне, словно просто мне же поручено оберегать меня, причем оберегающее и оберегаемое не совсем тождественны. Это два лица – похожие, но безусловно разные. Оба должны выжить, потому что одно из них – очень ценное. Которое? Этого я не знаю.
Видя и сознавая многое и логически оценивая общее положение вещей лучше, чем многие, я плотно закрыла двери перед страхом, отчаянием, безнадежностью и ужасом. Не надеясь ни на что определенное, я почти фаталистически, спокойно смотрю на течение времени. Словно это не совсем я. Так, пожалуй, читают о ком-то близком и дорогом, но отошедшем уже в далекое прошлое, которое не вызывает боли при воспоминании.
Запомните, милый читатель, что это не мудрость христианского смирения перед волей Бога и не вера в чьи-то молитвы, которые – если человек существует– пышными фейерверками летят к престолу Всевышнего и, должно быть, только раздражают его своей театральностью.
С Богом у меня отношения особые – очень сложные, и вмешательства третьих лиц в них я не допускаю.
Повторяю сказанное когда-то: Христа мне очень жаль. Ведь Бог в нем оскорблен гораздо больше, чем Человек. И люди, поклоняющиеся ему в церквах, сострадают его человеческим страданиям, превращая плотское в нечто божественное – и этим оскорбляют его также.
Человеческие страдания Христа не божественны. Божественность человеческого страдания у его Матери.
Я бы с наслаждением поговорила на эту тему (еретическую, по-видимому!) с каким-нибудь умным католическим патером, лишенным священнического страха перед словом и мыслью и живущим сознательной (а не благоприобретенной, не декоративной!) жизнью большой человеческой чистоты (pureté et chasteté)[553], когда этой чистотой руководит не закон, не обеты и не воля к воздержанию, а глубинное знание, что иначе он не может.
Не «нельзя», а «не могу иначе».
Но «je ne peux pas parce que c’est défendu». Mais «je ne peux pas autrement même si c’était permis»[554].
Странные строки. Зачем? Во имя чего мне неожиданно пришлось коснуться христианского богословия и католического канонического права? Интересны тайные пути мысли.
Пройдите мимо, читатель! Если я сохраню себя, в будущем я Вам подарю большой роман. Мысленно этот роман я уже читаю, он во мне уже создан и созрел, я только не совсем уверена в конце. Но каков бы конец ни был, роман этот очень печальный – очень спокойный, очень злой – и очень печальный.
Теперь о жизни дольней: тревоги дневные – часов по пять подряд (сегодня: от 12 до 17), с эффектными бомбардировками. Неизвестно, почему сидим дома и не сходим в убежище, хотя разницы между дневной опасностью и ночной опасностью нет никакой.
При свете дня, однако, большая опасность никогда не кажется большой и страх всегда уменьшается. Таковы древние законы человеческой психики.
Голод как голод. Появляются заменители (мы – тоже Европа!). Вместо хлопкового масла сегодня давали повидло (мы не получили). Вместо мяса дают рыбные консервы (мы не получали и не получим – в очередь нужно становиться с 5 утра, и то уже будешь восьмисотым или тысячным! Если так будет дальше, мне придется либо заниматься такими очередями и потом умереть от легочного заболевания, либо не заниматься такими очередями и потом прозаически умереть от голода!).
Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право
Самому выбирать свою смерть!
Для осуществления возможности этого несравненного права я берегу очень сильные снотворные. Дозы у меня серьезные, и я не нарушаю их во имя будущего даже при моей теперешней бессоннице, физически изнуряющей меня гораздо больше, чем когда бы то ни было. Мой добровольный уход из жизни может быть вызван только двумя причинами:
1) если я решу добровольно ускорить медленное умирание от голода,
2) если я окажусь в заваленном убежище и пойму, что раскопками заниматься больше не будут.
Увы, увы, дорогой читатель, от несчастной любви я жизнь самоубийством не покончу.
О голоде дальше: за три большие (компотные) серебряные ложки я получила три кило картофеля при обещании, что добавят еще. Когда и сколько – неизвестно.
В городе едят кошек. Это не фраза и не слух. В доме № 21 по Преображенской незнакомая мне лично дама Людмила Эдуардовна Зоргенфрей ест уже вторую кошку. Цена – 40–60 руб. штука. Дама эта сыта, довольна и высокие качества кошачьего мяса хвалит.
Бродячие голодающие кошки, которых за последнее время было такое множество и которые вызывали искреннее страдание у мамы, исчезли за последние дни совсем.
Так вот исчез и наш ежедневный гость, типичный петербургский кот Митрофан, жулик, громила и нахал. Сидел у нас часами и днями, ругался с мамой, когда не было еды, открывал все кастрюли и буфеты, спал на плите и боялся Мустафейки: это тихое и загадочное существо продолжает жить у нас беззвучно.
Мама очень скорбит об исчезновении Митрофана, думая, что и его съели. Мне его тоже жаль – и думать о нем грустно. Но двух котов при нашем пайке держать было бы немыслимо. И так большую часть своего «карманного» хлеба мама тайком отдавала Митрофану!
Вчера мне сообщили, что моя красивая ученица имеет возможность улететь из города. Пусть бы это и сделала. На Октябрьские торжества в ее дом на Виленском пер. упала фугасная бомба, благополучно разорвавшись на крыше и повредив лишь одну квартиру на 5-м этаже (рядом с этой квартирой живет моя ученица, не ночующая дома с начала сентября). После этого, почти в истерике, она с семьей перебралась к замужней сестре в 1-й этаж пятиэтажного дома на Жуковской. С неделю тому назад над нею от бомбы рухнуло четыре этажа. Пусть уж лучше летит куда-нибудь подальше! Это то, что называется еврейское счастье!
Кису не вижу давно. Работает в госпитале. Анта где-то потерялась[555]. Ксения бодрится пока очень хорошо. Юра второй раз на передовых после легкого ранения, муж продолжает сидеть в тюрьме, от Виктора из Владивостока сведений нет. Любимый человек почти тайком уехал из Ленинграда в начале войны. Ксению жаль – издевается над собой, посмеивается, а самой больно…
О любви как о мужской защите, мужской преданности, о мужской охранительной силе во время нашей войны говорить не приходится… Мужчина (я не говорю о солдатах, потому что среди них никого, кроме Юрия и Васи, не знаю) боится больше женщины и от голода страдает и больше и безобразнее. И думает о себе больше, чем женщина, и под любым предлогом спасает себя охотнее и эгоистичнее, чем женщина. Рыцарей не существует.
И по-королевски люди не умеют любить тоже.
Все прекрасные позы и прекрасные слова оказались приспособленными лишь к мирному времени, если даже смотреть на эти позы и слова только как на театр. Мужчина не выдержал даже постановки! Я не говорю уж о настоящем!
«Vous servir, ma Reine! Etre votre serviteur aimant!»[556]
Как смешно и дико вспоминать теперь – вот сегодня! – такие торжественные и красивые слова! Так смешно, что даже не больно. Посмотришь, улыбнешься, покачаешь головой – ну, и комики! А впрочем, это вполне естественно, так, видимо, поступают средние люди, это общая мерка. Ведь нельзя же подходить с рыцарскими кодексами, расценивать по рыцарским кодексам рядового обывателя. Обывателю-то от этого ничего не сделается – он только надуется от спеси, как индюк, – вот, мол, какой я замечательный, вот с каким аршином ко мне подходят, я, может быть, Баярд я, черт меня возьми, и Тристаном быть могу, мне этот дурень Ромео и в подметки не годится! Но каково тому, кто в ослеплении безумия принял Обывателя за Рыцаря…
Трагедия Дон Кихота страшна, но прекрасна. А если эту трагедию вывернуть наизнанку?
Если сделать так, что Дон Кихота – Рыцаря не было, а его выдумала влюбленная Дульцинея. Не написать ли мне когда-нибудь об этом? Эта мысль мне пришла впервые.
Как великолепна будет картина необыкновенных страданий прозревающей Дульцинеи! Как непоправимо будет падение духа прозревшей Дульцинеи! И в каком бессмертном самолюбовании останется жить и блаженствовать Дон Кихот. Обыватель, уверенный в своей непогрешимости и в значении для истории! Да – надо, надо обдумать эту тему.
Не Альдонса, трактирная девка, ставшая принцессой Дульцинеей через Дон Кихота – Рыцаря и поверившая через его веру в то, что она – Прекрасная Дама, а наоборот: Принцесса Дульцинея, через свое безумие творчества и любви создавшая Рыцаря из обывателя и через свое прозрение ставшая Альдонсой, трактирной девкой…
Каким языком писать то, что мною мыслится по-французски? В какие формы облечь мое чудовище, достойное Достоевского? Можно дать в виде символической сказки, изысканной и умеренно остроумной. Можно дать в виде поэмы, полной пафоса и печали. Можно дать и в форме реалистического романа со смещением времен и персонажей.
Я почти полюбила мою Дульцинею-Титанию.
Как хорошо, что в войну и голод я смогла полюбить еще что-нибудь и кого-нибудь!
Вы не находите, любезный читатель, что я очень смешная и нелепая женщина!
Ночь на 1 декабря, начало 3-го
Общая продолжительность сегодняшних тревог равна 10 часам. Развлечение, я бы сказала, изнурительное.
Сегодня жили только на 125 гр. хлеба все втроем плюс Мустафейка. Вывезла Эдикина безработная карточка, полученная вчера, на которую дали хлеб на 1-е число.
Почти весь день пролежала – в мыслях и полудремоте. В теле огромная усталость, медлительность, оцепенение. Часты головокружения и ощущения предобморочного состояния. В ушах постоянно звенит и непрестанно слышится сирена тревоги.
Что же с вами будет, моя дорогая?
Чтение Драйзера («Гений»[557]) и Щедрина («Головлевы»), Сельмы Лагерлеф и Клары Фибих, воспоминаний Кропоткина[558] и Шекспира. Газет не вижу давно, радио у нас почти все время выключено – из-за брата: не может слышать равномерного тиканья, пульсация которого прерывается либо перед тревогой, либо перед передачей. Кто же угадает? А ожидания нервы уже не выдерживают. Я предпочитаю ориентироваться на нашу дворовую сирену, она такая дура – кажется просто шумной и вопящей бабой и никогда не пугает.
Усталость от всего так велика, что в бомбоубежище сходит все меньше и меньше народу. В дневные тревоги никто из нас не двинулся с места (мама и брат вообще давно отказались от убежища – главным образом из-за публики, которая им не нравится). В 8 вечера я решила немного пройтись – болела голова и подташнивало. На улице вместо тьмы меня встретила светлая, какая-то веселая ночь. С угла Озерного я ясно видела Кирочную, с угла Ковенского – колокольню Нотр-Дам[559] и Надеждинскую. Гуляя вокруг дома, думала, что сейчас будет тревога, что такая необыкновенная ночь не может пройти тихо. И вскоре действительно загудели сирены – и весь город закричал. Этот крик города всегда сильно волнует меня. Кажется, кричит о помощи живое, мыслящее существо, обнаженное, беззащитное и неподвижное.
Не трогайте меня, плачет мой город, не калечьте меня! Я так прекрасен, я неповторим! Спасите! Спасите! Спасите!
Так же кричат другие города мира – древний Лондон, уютная Рига, прелестный Гельсингфорс, Берлин, Мюнхен, Нюренберг.
Так же кричит Москва.
Говорят, что из города многие не только улетают, но и уходят per pedes apostolorum[560] – организованно, конечно. Так, одна медичка сказала мне сегодня, что пешком ушла на днях Военно-медицинская академия в полном составе. Пешим образом собираются вывести и 1-й Мед[ицинский] институт. Она не знает, как сможет физически выдержать долгий путь (от 5 до 10 дней по опасной зоне): голодает она нещадно. Сегодня вечером в бомбоубежище, где было нас всего 6 человек (а раньше в ночные тревоги было до 180–200!), она плакала от голода, говоря о питательности пирожных. Она переселилась в наш дом. Кто она, я не знаю.
Близятся какие-то большие перемены. Хоть скорее бы! А то, может, не хватить сил у меня…
Декабрь, 22, понед[ельник]. 16.45
Пишу в кухне при крохотной керосиновой лампочке, питающейся сплесками керосина, случайно оставшегося.
С 4 декабря наш дом без света – как и многие другие.
С 18 декабря наш дом без воды – как и многие другие.
За водой брат ходит с бидончиками в соседний дом, где вода пока еще «функционирует». Как будет дальше с освещением – не знаю: горючего нет во всем городе, без тока стоят заводы и беспрерывно простаивают трамваи, без света стоят больницы и учреждения.
Голодают все – и голодают жестоко. Голодаем и мы. Мама и я слабеем, но голод приемлем до известной степени философски. Брат же страдает очень и готов есть все, что попадется под руку.
В такие периоды стихийных бедствий страшно обнажаются люди. Произошло и обнажение сущности характера Эдика, в котором вдруг ярко выпятились все потенциальные элементы наследственности – худшей стороны психики от отца: раздражительность, придирчивость, пустое злобствование, склонность к пустословию, черты страуса, свирепый (детский?) эгоизм и обезоруживающее по своей нелепости и глупости легкомыслие. То, что в мирное время можно было квалифицировать как «витание в эмпиреях», «не от мира сего», «поэтическая натура» и т. д., в наши дни называется иначе. И это открытие и такая переквалификация неприятны. Замечают это, однако, немногие, ибо и царем, и богом, и высшим идеалом сделался кишечник. По-видимому, это слово надо писать с большой почтительной буквы.
Эмблемой Ленинграда за последние два месяца является человеческий кишечник. Картинно!
18 декабря, к концу дня, в наш дом попал артиллерийский снаряд. Мы сидели с Антой в моей комнате. Звенели, не переставая, стекла, вздрагивал дом, а мы топили печку, говорили о психологии японцев и никак не могли понять, кто же стреляет: «мы» или «они». О, несчастная штатская публика, ведь в серьезные моменты положение ее бывает трагикомическим!
В комнате было почти темно от маскировки окон и ранних зимних сумерек. Через отогнутую портьеру синел край дневного света. И вдруг в этот синий проcвет я увидела своими слепыми глазами, как с крыши южного флигеля сорвался во двор целый вихрь снега и чего-то красного. Я ничего не поняла, но – на всякий случай – увела Анту в переднюю, где мы и простояли на вздрагивающем полу до конца обстрела.
А потом оказалось, что снаряд попал в крышу южного флигеля, пробил чердак и разорвался в передней квартиры на 5-м этаже, повредив при этом три квартиры. Потолки обрушились до 3-го этажа включительно. Один пожилой мужчина ранен. Рояли, зеркальные шкафы и мебель мелкими щепками вместе с битым кирпичом выбрасываются теперь из окон на двор аварийной командой.
Каким-то чудом почти все стекла в доме уцелели – вероятно, потому, что вставлены вообще очень плохо и с удовольствием дрожат и звенят всегда – даже при въезде во двор грузовика или мотоциклетки.
Комнату, где живет мой 12-летний приятель Саша Гефельфингер, засыпало обвалом с коридора, так что они не могли выйти. Для их освобождения из соседней квартиры было прорублено в стене метровое отверстие. А в их комнате остался труп отца Саши – преподавателя консерватории по классу органа и композиции, умершего с неделю тому назад от голода.
В нашем доме умерло от голода 6 человек. Никто еще не похоронен. Гробы – остродефицитный товар, и на них громадные очереди. Хоронят обычно без гробов, без колесниц: покойников зашивают в простыни, в мешки, в одеяла и везут на кладбище на саночках. В 1919 году тоже возили на саночках, но гробы были. В 1919 году могилы все-таки кто-то рыл – теперь же могильщики за рытье могилы требуют 2 кило хлеба. Кто же может платить такой бесценной валютой? Ну, и сваливают покойников за оградой в общую кучу – или складывают штабелями – в расчете на братскую могилу от государства. А наиболее рачительные и любящие родственники, с мещанским презрением относящиеся к братским могилам, укладывают своих покойников рядышком с родной или знакомой могилой, ожидая, что «потеплеет и мы сами тогда могилку сделаем!».
Эмилия мне рассказывает о своем 96-летнем дедушке: «Мы его так хорошо положили рядом с могилкой тети, и снежком присыпали и елками убрали – ну, прямо красота! Ведь все-таки родственник, нельзя же бросить, как собаку, как это другие делают – братская могила, подумайте, какая гадость! А весной мы его сами зароем, когда земля станет мягче…» Рассказывала она это в дни больших морозов. Сегодня же оттепель, льет, лужи, мокреть. Интересно, как выглядят штабеля из мороженых покойников?..
От голода недавно умерла молодая обещающая поэтесса Варвара Наумова, а после ее смерти появился Союз писателей с обидой – почему не сказали раньше, может, и спасти удалось бы! Так как всем известно, что такое выступление является не больше как декорацией, как плачевным украшением, никто и не обиделся и не посетовал. Ведь люди скоты – и еще какие!
На фронтах– успехи советских войск после полугодовых неудач. Ленинград в связи с этим истерически ждет подвоза продовольствия.
Для памяти: по сие число нами получено по карточкам на декабрь:
мясные консервы – 450 гр.
макароны 1400 гр. (несъедобные и черные)
мясо 500 гр.
джем 600 гр.
масло 200 гр.
Это – очень шикарно и очень удачно, потому что другие ничего из-за очередей получить не могут, а для меня простаивает в очередях милая дама с внучкой, и я ограничиваюсь лишь 2–3 часами стояния.
Если рассчитать, то на нас – на троих – из полученного количества падает:
на одного человека на 22 дня 1050 гр.
в день 47 гр.
плюс 125 гр. хлеба
Итого 172 гр.
Причем в этом месяце у меня выменянная лишняя продкарточка, так что продуктовая норма выдачи у меня выше, чем у всех остальных. Что может быть прекраснее и сногсшибательнее беспощаднейшей из наук – статистики!
Керосину у меня хватит дней на 10 (лампочка коптит от 5 до 10–10.30). Дров, пожалуй, на месяц. Белой муки на несколько дней. Кофе – на неделю.
Ложимся спать после 10-ти (или чуть раньше), плохо спим от пустобрюшия, а когда засыпаем, то по утрам не размыкаем глаз до 11–12: чтобы не устать, чтобы не есть.
Мозг продолжает работать прекрасно: при резком ослаблении бытовой памяти забываю, кто был, когда, что говорил, о чем рассказывал. Все, что касается абстракций и умственной спекулятивной игры, не оставляет желать лучшего.
Страдаю от отсутствия света. Много бы писала.
Война, что называется, становится действительно мировой. На днях Япония объявила войну Америке и уже бомбит всякие острова – в том числе «мои», Гавайские. Боже мой – голубые острова мечты, прекраснейшая человеческая порода, что-то божественно-спокойное и божественно-бездумное! И вот: воздушный налет на Гонолулу. Бомбы. Жертвы.
Очень страшно и очень трудно жить в этом мире.
А как трудно будет в мире после мира! Каким титаническим трудом, какими лишениями будет наполнен период реконструкции. Многолетний период.
Если я выживу – а выжить я намерена твердо, – то меня интересует: каково будет мое положение в этом долгом восстановительном периоде?
На маленькие роли – или на незаметно большие роли – я больше не пойду.
Баста!
Сильнейшая черта во мне – честолюбие.
Но честолюбие мужское – умное, брезгливое и разборчивое в путях и средствах.
К сожалению, во мне очень много чистоты.
25 декабря, четверг
На именины мамы по невероятному ученому блату достала по карточке кило шоколада. Сочельник встречали нищенски, забелив мукой воду и вообразив, что это – питательный суп.
Никому не нужная елка, украшенная дурацкими бомбочками, стоит на столе в столовой.
За водой приходится ходить в соседний дом.
Отекают и очень болят ноги.
Морозы жестокие.
Год 1942-й
Январь, 5, понед[ельник]
Оказывается, живем еще и в новом году! Воды нет, света нет (освещения у нас вообще нет, кроме церковных свечек, подаренных Ксенией и Николаем и сгорающих в один момент!), трамваев нет очень давно, автомобили крайне редки, с продуктами чрезвычайно плохо.
С 25.ХII все получили хлебную прибавку – не 125, а 200 в день. Рабочие имеют 350. Ликование истериозное – ждут уже новых прибавок, гастрономов, Торгсинов, говорят о новых победах, о продуктах, «лежащих горами» за блокадным кольцом под городом, о «курортном снабжении», приказанном Сталиным для ленинградцев, – о всем хорошем, сытом и приятном. Говорят и умирают от голода тысячами в сутки. В магазинах до сих пор не объявлена норма на 1-ю декаду. Голод настоящий.
11 января, воскрес[енье], 16 час.
Мороз: -24°. Едим суп-болтанку из странной и невкусной муки (овес, соя, дуранда). Суп воняет – прибавляем туда уксус и горчицу. Мама слабеет. Эдик тоже. У меня зверски болят ноги: могу ходить только в валенках брата.
Как я продержу моих детей хотя бы до первой нормальной выдачи по карточкам? За 1-ю декаду не получено ни-че-го! Даже спичек не дали. (На рынке коробок уже 8 руб. Я платила еще по 5.)
Пишу в кухне, где сидим днем до густых сумерек. Потом затапливаем печь у мамы и при отблесках огня пытаемся «ужинать» и пить чай.
Света нет. Воды нет. Со вчерашнего дня перестала действовать уборная. Мой осветительный материал заключается в парочке церковных свечных огарков. В городе очень много смертей (от 20 до 25 тысяч в неделю – так говорят врачи). Позавчера, идя около полудня к Тотвенам, сосчитала: на отрезке от угла Знаменской[561] и Бассейной до Литейного по Некрасова[562] я встретила 6 покойников без гробов[563], обернутых в какие-то мешочные саваны, 1 покойника в гробу и 1 полуприкрытый обнаженный детский труп (вероятно, жертва артобстрела): итого – 8. Все, конечно, на салазках. Детский труп был ужасен: я обратила внимание, что из саночек, везомых навстречу мне, торчат к небу две восковые голые ноги. Саночки проехали – а я имела глупость обернуться: под голыми ногами лежали большие куски кровавого замороженного мяса. Человеческого мяса. Это было и страшно, и тошнотворно. Я еще никогда не видела кровавых груд человеческого мяса с обломками костей. Это – очень страшно.
Больше покойников я не считала.
А над городом такой великолепный морозный день с дымно-золотыми облаками, с чудесным январским солнцем! Город же печален и полон ужаса гибели: под снегом трамвайные пути и не видны, пешеходы бредут злые, обездоленные, лица их ужасающи, как у беспокойных трупов, окна в домах либо перебиты, либо заколочены фанерой и досками, за такими окнами доживает свои часы человеческое страдание. Этнографический музей зияет жуткой пустотой разбитых зеркальных стекол и провалами потолков, видных сквозь оконные проемы (фугасная бомба, давшая девиацию на музей).
Мой город, мой прекрасный город, что с тобой сделали люди!
Люди, люди… умирают в очередях, падают и не встают на улице, умирают в квартирах, в бомбоубежищах, в столовках, умирают всюду. На днях на нашей улице целый день лежали три неизвестных трупа.
Недавно на Дворцовой наб. упал и не встал больше высокий мужчина в валенках и меховой шапке. Была метель. Его чуть занесло. Мимо проходили живые люди, оглядывались и проходили дальше. На следующий день человек продолжал лежать, запорошенный нежным снегом, но уже без валенок. Еще через день он был уже без шапки. Потом его куда-то убрала милиция.
Трупы лежат штабелями на кладбищах, в пустующих гаражах, в покойницких больниц, на стадионах. В гараже Эрмитажа их жадно объедают крысы.
К нашему дому кто-то подвез и подбросил двух покойников. Ночной сторож, угрюмый и голодный старик, ворча, стащил их в Евангелическую[564].
Наш управхоз, 52-летний Карл Юрьевич Ксотс, эстонец, так и не дождался «Адольфа Карловича» и на днях умер на улице от истощения.
А в магазинах не выдают ничего!
Январь, 23, пятница, 14.30
Мороз -23°. В моей комнате -2°. В столовой, где теперь живу и ночую и я, -5–6° при ежедневной топке. Бытовые условия продолжают быть такими же тяжелыми. У меня, ко всему прочему, воспаление надкостницы.
Быт начинает заедать своей упорной и страшной тупостью каждого дня. Быт и бытовые злосчастья начинают постепенно захлестывать и меня.
Стервенея от злобы, думаю: о человеке думаю, о великолепной выносливости и приспособляемости этого прекрасного животного! Какая замечательная скотина – человек! Какой бы другой скот выдержал такую жизнь, превышающую силы и скотские и человеческие? А вот наша скотина все переживает и переживет – а потом даже сумеет забыть, если пережитое шваркнет по голове и не очень тяжелым обухом.
Нет воды, нет света, нет канализации. Газет я не вижу очень давно (не удается достать). Радио молчит. С едой очень, очень трудно. Ждут 25-го надбавки к хлебной норме – сегодня же брат стоял за хлебом 2,5 часа (у него от слабости и болезни ватные ноги) – пока повысили только цену (1.70 вместо 1.25), но хлеб хороший, вкусный и больше не воняет дурандой. Только мало его, хлеба! А ведь кушать хочется очень и все время. Едим только жидкое – супцы, болтанки. Слава богу, достала необыкновенными путями 1 кило мяса и 1 кило манной: вот живем уже неделю на супце, хвалим, радуемся вкусу и думаем прожить так еще неделю.
Мама, мучительно страдающая кишечником, сильно изменилась: это больше не пожилая дама с молодой душой, с молодым смехом, с молодым, чуть агрессивным задором. Нет. Это – слабенькая и беспомощная старушка, обидчивая, капризная, своенравная, абсолютно непрактичная и нехозяйственная, с психологией юной барышни 70-х годов и с воспоминаниями далеких, далеких лет. Милая бедная старушка! Какая тяжелая старость у мамы, какая тяжелая жизнь! И как страшно мне видеть и знать, что физически гаснет и затухает самое близкое и любимое, а я не могу ничем помочь… Мне нужно масло, мне нужен сахар, мне нужен белый хлеб, нежные крупы, питательные консервы. А у меня нет ничего, кроме вещей, золота и брильянтов, с которыми мне нечего делать, ибо нет у меня такого обменного продуктового спекулянта!
За брильянтовое кольцо Тихонова недавно получила две банки консервов по 500 гр.: мясо и рыба.
Белый хлеб, краденный из госпиталя, стоит 660 руб. кило.
Масло стоит 1000 руб. кило. Сахар примерно в той же цене.
Но достать мне этого не удается.
Что будет с городом весною, с городом, покрытым человеческими экскрементами, но нарядным от снега, от пышной богатой зимы? Ведра с испражнениями выливают и на дворы, и на улицы. Весь город превращен в открытое отхожее место. Пока спасают снег и морозы.
Умирают много. По слухам, от 7 до 8 тысяч в день. Рекордным днем смертной статистики было 12 января: умерло 13 тысяч человек. Так говорила Тотвенам их пациентка, важная военная дама, муж которой работает в Штабе. Она же рассказывала, что немцев прогнали из Лигова оригинальным и жестоким способом: водой. Подробностей не знаю – но потоки воды в такие морозы, пожалуй, более страшны, чем лобовые атаки!
24 января, пятница
На улице -32°. Настроение, однако, у публики праздничное: всем категориям прибавили по 50 гр. хлеба. Кроме того, всем выдают по 50 гр. масла, рабочим и служащим чуточку сахару, а иждивенцам (т. е. тысячам тысяч безработных) – повидло. Я еще ничего не получила, а масло мне нужно как лекарство для мамы – с кишечником ее очень плохо.
Все берегут остатки сил, все, кто может, почти все время лежат. Вот наш режим: встаем, затапливаем плиту около 12 ч., завтракаем в 1 ч., обедаем при дневном свете (из соображений экономии панихидных свеч) около 5, от 5 до 8–9 лежим в полной тьме в столовой, потом топим печку, при ее отсветах ужинаем и пьем чай и в 10 ч. уже снова лежим, чтобы подняться только утром. Таким образом установленный мною порядок поддерживает физические силы моих, так как еда, как бы она ни называлась – обедом или ужином, состоит из жиденьких и постных супов.
С октября месяца – с начала – я не ела ничего твердого, ничего компактного, если не считать, что под Новый год мы сварили размазню погуще из остатков гречневой крупы и имели каждый по кусочку шпика.
Без людей, радио и газет чувствуешь себя отрезанной от мира – и не только кольцом блокады, но и кольцом голода, лишений и слабости. О знакомых узнаю изредка и мало.
Первого января забегала «с визитом» Ксения – служит по-прежнему, мерзнет, голодает, муж в тюрьме, брат на фронте, но она держится хорошо, с достоинством советского человека, приемлющего все основы философии диалектического материализма.
Киса работает в военном госпитале, секретарем начальника. Она, пожалуй, устроилась лучше всех – казарменное положение, свет, чистота, ванны, питание военторговского типа.
Гнедич с половины декабря исчезла совершенно. Голодали они с матерью очень. У них жил и маленький Мичи Боричевский, этот странный, странный мальчик с красивыми, женственными глазами, такой старенький, такой невеселый, такой обреченный. Не совсем человеческий ребенок. Сатаненочек… монашка могла родить такого от мудреца-козлонога.
Анта работает кипятильщицей в бомбоубежище при своем жакте: рабочая карточка, и ходить не надо. В половине декабря она уже еле держалась на ногах от голода.
Лидия истощена совсем и отекла – дом Бориса Николаевича Кректышева на Надеждинской, 4, разрушен фугасной бомбой, он переехал к ней, и «для сохранения приличий» она вышла за него замуж, достигнув в 52 года своей старинной мечты. Он обворожительный и умный старик, поклонник эллинов, Франса и блондинок. Эта же старая дева будет ухаживать за ним остервенело и до самозабвения: Господи, сколько психов дает интересная и страшная толстовская кровь[565]!
По-видимому, где-то и как-то живут и остальные. Живут или умерли. Когда-нибудь узнается.
Да и не все ли равно! Так мало ценности представляет рядовая человеческая жизнь. Лишние 250 гр. хлеба – вот и все!
Мечтаю, как о музыке, как о тихом летнем вечере в Пушкине, – о воде, о горячей воде, о ванне.
И собственная жизнь и окружающая продолжают казаться нереальными.
Разве это реально, что я мою лицо один раз в 3–4 дня и перестала мыть тело уже с месяц.
Разве это реально, что я сплю около трех месяцев не раздеваясь, в старой юбке и двух свитерах.
Разве это реально, что мы сморкаемся в какие-то чистые тряпочки, которые сжигаются, потому что носовые платки берегутся, потому что стирать некому и нечем.
Разве это реально, что я – именно я – живу без книг, без чтения, урывая лишь 15–20 минут на пару страничек моего любимого Салтыкова-Щедрина, самого настоящего и русского из всех настоящих русских писателей, гораздо более страшного, чем Достоевский, так как Достоевский вьется около дьявола, и заигрывает с ним, и боится его, и пугает им, а Салтыков на Дьявола плюет, без заигрывания и без страха: он знает нечто похуже и пожутче Дьявола – русскую жизнь и русского человека.
Разве реально теперь мое существование, в грязи, в голоде, в холоде, с чернотой под ногтями, в валенках, принадлежащих жене Николая и данных мне им по доброте, ибо валенки брата продраны, и я ходила со снегом под носками… Разве реален быт моего дома.
Каждый вечер принимаю две таблетки веронала по 0,25 или одну люминала по 0,1. Чтобы спать, спать… Но сплю плохо.
Милый мой собеседник и спутник последних мирных лет, где Вы с Вашей красотой, с Вашей элегантностью, с требованием женских изысканностей от меня? Как Вы поживаете теперь? Так же ли Вы любите розы и шампанское и те же ли пишете персидские катрены и говорите пышные и душераздирающие фразы?
Милый мой собеседник, если бы Вы только знали, с какой мягкой и страшной ненавистью я люблю Вас, с какой бархатной жестокостью я жду Вашего возвращения.
Живите – о, только живите! Мне так важна Ваша жизнь, отданная в мои руки, мне так важно из Вашей жизни сделать камень жертвоприношения для Великой мести, живущей во мне, как еще не рожденный младенец.
Мне не дано быть матерью. Мне не дано иметь сына, черноглазого, злого и гордого, о котором я больше не буду и думать. Но у меня вскоре родятся две дочери, вынашиваемые мною с мукой, торжеством и проклятием. С ними и во имя их я буду и должна жить.
Имена их: Haine et Vengeance[566].
Будущее будет принадлежать только нам троим.
Еще вот о чем:
Разница между голодом и ужасом 1919–1920 годов и голодом и ужасом 1941–1942 годов все-таки есть.
(Я не говорю ни о бомбежках, ни о снарядах, ни о том, что в продуктовом отношении тогда было лучше: не было осады, не было блокады, но были прекраснодушные спекулянты.)
Разница вот в чем:
В 19-м году на улицах валялись трупы сдохших лошадей. Люди проходили, останавливались и удивлялись.
В 41–42-м годах на улицах валяются трупы умерших людей. Люди проходят мимо, не останавливаются и не удивляются.
Последняя настоящая бомбежка с воздуха была 5 декабря. 21 декабря и 1 января были две короткие воздушные тревоги, на которые никто внимания не обратил. Артобстрела уже нет больше недели. Говорят, что больше и не будет. Вечерами иногда слышна далекая канонада.
О, если бы больше не знать ни бомб, ни снарядов – и, главное, не ждать их.
Живу на предельном напряжении нервной системы. Стрелка, вероятно, стоит на последнем делении.
У меня нет ни сил, ни здоровья, ни физической выносливости.
Но я даже не предполагала, что у меня такая воля. Это вот воля – и только воля – и держит мою жизнь на уровне живой жизни. И продержит до конца…
26 января, понед[ельник], 14.45
На улице -21°. В моей комнате -2°. (Вода в кувшине замерзла, дно откололось, получилась чудесная ледяная глыба, похожая на сахарную голову.) В нашей жилой комнате +3°. Сижу в перчатках, в платке, в пальто, в валенках и мерзну нещадно.
Сегодня в городе скандально с хлебом. Первый транспорт в булочные подвезли после полудня (горвод из-за морозов закрыл воду, и не на чем было замешивать). Очереди сумасшедшие. Истерические припадки у женщин – кричат, плачут, срывают с головы платки: отчаяние ужасающих условий быта. Брат получил хлеб случайно: в 11 утра занял очередь, хлеба не было, пришел домой советоваться, что делать. Я отнеслась к известию спокойно и сказала, что хлеб возьмем попозже, а пока – через час – съедим болтанку из ржаной муки. В начале первого брат вышел посмотреть, каково положение в булочных: оказалось, что хлеб подвезли, две женщины признали, что он действительно стоял уже в очереди, и, несмотря на протесты сотен, ему удалось проникнуть в магазин, где его чуть не задавила беспощадная и беснующаяся толпа, напором сдвигающая прилавки. Он прилетел домой усталый, испуганный, но счастливый: в руках его был хлеб, драгоценный хлеб, вкусный, но еще мокрый от свежести выпечки.
Болтанку ели с хлебом.
Вчера, кажется, во всем городе не было воды. Замерзли даже уличные «проруби», откуда люди таскали воду ведрами.
Если нам вскоре дадут воду в этажи, и уборные начнут действовать, и (о, счастье!) пойдет трамвай и вспыхнет электричество, мы поймем сказание о бедном еврее, погибавшем от несчастий в одной каморке с многочисленной семьей: цадик тогда советовал ему для улучшения быта постепенно – одно за другим – поселять в комнату домашних животных: сначала блошивую собаку, потом вшивых кур, потом свинью, потом козу. Когда еврей взвыл от этого, цадик глубокомысленно велел ему постепенно – одно за другим – животных выводить из каморки. Уведя всех животных и вернувшись в состояние первобытного злосчастья, еврей почувствовал себя блаженным от радости и счастья: он понял, что может быть и бывает хуже, а теперь вот ему совсем хорошо!
Таковы человеческие критерии благополучия и неблагополучия.
Сегодня вода пошла в нашем бомбоубежище – и мы очень, очень радуемся. Николай, например, за водой ходит на Неву (живя на углу Литейного и Сергиевской[567]), мать моей красивой еврейки возит воду на саночках из Мариинской больницы на угол Жуковской и Знаменской.
Жаль, что в городе никто не может заниматься любительской фотографией![568] Какие потрясающие картины можно было бы запечатлеть!
Сегодня у церкви Пантелеймона[569] лежит трупик 15-летнего паренька. А на нашей улице – два женских трупа.
В православное Рождество Спасо-Преображенский собор был так переполнен молящимися[570], что громадные толпы стояли на плошади. Говорят, в этой церкви хорошо поют – настоящие крупные артисты. Люди молятся, умиляются и плачут. Верующих вдруг стало необыкновенно много. Какая забавная вера – от страха! Может быть, так боги и родились, сотворенные обезумевшими от ужаса и печали людьми.
Дешевая вера. Бог – как зонтик и как аспирин.
Бедный, бедный Христос!
На днях у нашей булочной был такой случай: одна баба вырвала у другой 1/2 кило хлеба и тут же начала его пожирать. И пострадавшей, и публике хлеба у воровки отобрать не удалось – такими клещами она в него вцепилась. Тогда пострадавшая начала беспощадно бить похитительницу по лицу – а та стояла, лишь головой покачивая, и продолжала есть хлеб. Та била и рыдала, а эта ела и молчала. Так и доела до последней крошки.
Какая-то дама в соседнем доме купила большую вязанку дров на рынке. Продававший мужчина сказал, что эвакуируется, что саночки ему не нужны и за небольшую прибавку он уступит и саночки. Дама обрадовалась, ибо саночек у нее не было. Привезя дрова домой, она обнаружила, что в мешке на саночках, обложенный дровишками, лежал труп девочки. Рассказывала Тихонова.
Интересную жизнь приходится мне переживать, любезный читатель. Выдержать бы только физически… Повторяю: быт и страшное однообразие будней, вечных будней, начинает меня заедать, как вошь. Каждый день так похож на вчерашний, на завтрашний, на позавчерашний.
Мама слабеет – ребячества, капризы и обиды, обида без конца. Ее знаменитая обидчивость и подозрительность растут с каждым днем. Мне ее жаль, я стараюсь быть с нею бережной и оптимистичной, как с ребенком, но иногда срываюсь – срываюсь не в гнев или раздражение, а в логическое возражение или «поправки по существу». Мама мгновенно обижается на меня почти до слез.
Эдик неутешителен – хотя по хозяйству делает много: топит печи и плиту, колет доски, таскает воду, стоит за хлебом, выливает на двор параши. Похудел еще больше, выглядит жутко, непрерывно кашляет, страдает желудком и ослаблением мочевого пузыря – и все время хочет есть.
Ссор у нас нет, но недоразумения по пустякам вспыхивают часто и ненужно.
В других семьях, культурных и интеллигентных, люди ссорятся, дерутся и ненавидят друг друга до бешенства.
«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»[571] В этом вся причина.
27 января, вторник, 16 ч.
До сих пор сегодня в городе нигде хлеба еще нет. Очереди. Обещают, что к 17 ч. хлебозаводы выдадут продукцию. Мороз. Ни крошки. Ели жидкую мучную болтанку. Все.
28 января, среда, 15.30
Хлеба вчера не получили. Нет хлеба и сегодня. Мороз -23°. Очереди перед закрытыми булочными. Вчера хлеб достали те, кто выдержал 5–6 часов очереди на улице. Тем, кто не получал хлеба за 25 и 26, давали муку: 160 гр. за 250. Говорят, по личному распоряжению Жданова, к которому (опять-таки говорят) ходили в Смольный тысячные делегации голодающих.
У нас очень холодно. Лежим почти все время. Мама слабеет все больше и больше. Эдик выглядит ужасно – желто-зеленый, худой, с провалами на небритом лице: зол, раздражителен, настроен трагически, близок к отчаянию, к моральной гибели. Охает, стонет и жалуется все время. Двухдневное отсутствие хлеба переносит страшно.
Господи, что же я буду делать дальше?
29 января, четверг, 15.40
Вчера брат принес хлеб в полночь, выстояв в очереди часа 4 с перерывами – если бы перерывов не было, стояние следовало бы исчислить 8 часами. Булочные – дежурные – торговали до 3-х ночи. Всюду была милиция. За Эдиком стояло еще около 200 человек.
Говорят, что вся заминка с выпечкой хлеба лежит на ответственности 1) горвода, закрывшего из-за морозов подачу воды, и 2) хлебозаводов, не обеспечивших запаса воды.
Сегодня метель, -13°. Брат пошел искать воду: хорошо, если по блату дадут на кухне больницы Раухфуса[572].
Вчера удалось достать для дома мясо, манную и муку. Стоит все это очень дорого, но я спокойна на неделю. Вчера в печке сварила им маленькую кастрюльку густой манной каши: без сахара, молока и масла она показалась вкуснее самого изысканного блюда.
В очереди за хлебом чуть не плачущий от мороза брат стоял с моей муфтой. Рядом с ним был военный, недавно вернувшийся с фронта, тоже с муфтой и в дамской шали. Подобно вельможам екатерининских времен, несчастные голодающие мужчины зимы 1941–1942 года в городе Ленинграде ходят с муфтами.
Зрелище (по меньшей мере) странное.
В городе большие пожары, такие же разрушительные по эффекту, как и бомбежки. Сгорел дотла дом № 32 по Радищева (неумелая разрядка засевшей в доме неразорвавшейся бомбы), Физиотерапевтический институт, дом на углу Моховой и Пестеля. Тушить сложно, ибо воды подчас нет на целые кварталы. «Правда»[573] выходит на одном листе. «Смена», на которую мы подписались, не выходит вообще: типографии стоят[574]. Почтовые пути в городе бредовые: письмо от Лидии с Загородного шло ко мне… 12 дней! Иногородняя почта безмолвствует. Возможно, это наша собственная блокада морального состояния всех живущих «на воле», «за границей», «на большой земле», то есть в СССР за линией фронта и ленинградского окружения: вероятно, не надо никому знать, как живет и как умирает прекраснейший в мире город[575].
Смертей все-таки очень много: на улице, в очередях, в учреждениях, всюду. Идет человек – и вдруг падает. И все. Коса смерти подрезает теперь людей мгновенно, как траву. Долгие болезни редки. Да и болеть трудно: врач из поликлиники, вызванный к брату 20-го числа, не был до сих пор – и это явление обычное. Лекарств нет почти никаких: аптеки не принимают рецептов даже на валериану, на капли мятные и датского короля[576]. А прописанные брату танальбин, опий и бактериофаг так и остались рецептурными бумажками. Нет и соды. Плохо с солью. Дрова мне на днях предложили по 400 руб. куб. метр: транспорт мой – а везти от храма Будды[577]! В топку скоро пойдут у меня шкафы и письменные столы.
Вторая тетрадь войны
Февраль, 1-е, воскр[есенье]
На улице -13°. Вчера была красивая метель и розовое к вечеру небо. У нас холодно. Обращение с панихидными свечами, как с драгоценностью. Слабость.
Очень много лежим. Хозяйство почти все веду я – с расчетами, с экономией, с рационализацией (и все это вызывает гнев, возмущение и нарекания моих – «ты куски считаешь, ты делишь, это не еда, а отрава» – делаю скидку на военную нервозность, на голод, на усталость, на общую истерику, но продолжаю поступать так, как считаю нужным я. Иначе не выдержать – и не сохранить моих).
Сегодня несколько кусочков сбереженного мною таким образом хлеба, жаренного на плите. Дело в том, что в лавках хлеба много, но карточек у меня на руках еще нет, карточек ни у кого еще нет – так и получается: у населения пустые желудки, а в магазинах пусто у переполненных прилавков.
Плохо со зрением. Живу почти все время в глубокой полутьме – и пишу и работаю так. Ночью же непрерывно слезятся глаза. Это – очень неприятное для меня и тревожное.
Любопытно и жутко, когда думаю о будущем. Каковы перспективы моего города? Когда окончательно прорвут и снимут блокаду? Когда город перестанет быть фронтом? Когда люди перестанут умирать от истощения? Когда к людям вернутся элементарные условия так называемой городской культурной жизни?
Наш губернатор Попков два раза выступал по радио – сначала обещал улучшение продовольственного положения (пока что-то не видно!), недавно призывал к срочной очистке города от нечистот и грязи и к возвращению к культуре. Пока – тоже не видно. Подождем!
Сводки интересны. Советские войска, не переставая, наступают с 5.12 и берут много городов. Когда читаешь, что отбит Можайск, Осташков, Лозовая, Селижарово, ужасаешься: оказывается, как глубоко и далеко были немцы, как много было потеряно!..
4 февраля, вторник
1-го пришла Галя и принесла сахар, полученный по карточкам, которого мы не видели очень давно… Дома была юбиляция, сладкий чай вечером с поджаренным хлебом, микроскопические порции подслащенной манной кашки! К сахару выдали еще маленькую прибавку ржаной муки – следовательно, на несколько дней обеспечены болтанки!
Вчера была у Тотвенов. Все ослабели, хотя питание гораздо лучше нашего. С наслаждением ела у них свой собственный хлеб, помазанный густо их медом, и пила кофе. У них – страхи перед будущим: эвакуационные настроения в полном цвету. Лишь бы избежать дальнейшего недоедания, очередей и – в особенности – возможного повторения воздушных налетов.
Страх перед вероятной активизацией германской авиации к весне принимает общегородской характер. Ведь сил больше нет ни у кого бегать в промерзлые и мокрые бомбоубежища и высиживать там в холоде и мраке часы и часы! Знаю: из моих не пойдет вниз никто. А бомбовые разрушения в городе, которые мне приходится видеть, ужасны! Прямые попадания раскалывают пятиэтажные дома до основания. Как страшны такие провалы на Сергиевской, на Невском, на Литейном! А ведь я, собственно, вижу еще немного!
Брат истерически требует отъезда – все равно куда, все равно как, лишь бы уйти от бомб и голода. Перспективы у нас вообще туманны. Одно, думаю, ясно: весна принесет жуткую грязь и вероятные на 95 % эпидемии. Весь город залит нечистотами, водопроводы бездействуют. Брат за водой ходит в далекие дома и простаивает там в долгих очередях.
А у Симеоновской церкви, у уличных букинистов, столько хороших книг![578] Прохожу мимо, сжав зубы: хочется купить, и бережешь деньги. А с деньгами у меня скоро будет неладно!
Пышная, нарядная, жестокая зима. Пейзажи великолепны. Люди мрут легко и быстро. Говорят, что в городе умерло 1 миллион 700 тысяч человек. Говорят, что на днях начнется массовая планомерная эвакуация. Говорят, что после эвакуации в Москве осталось не больше 2 миллионов жителей и что встретить на московских улицах ребенка – редкость. Говорят, что ни в Союзе, ни за границей, ни в армии понятия не имеют о том, что приходится переживать Ленинграду. Говорят, что в Архангельске – бездна вкусных и изысканных продуктов: бананы, например, сгущенное молоко, апельсины, консервы – и что там англичан больше, чем русских. Это все рассказывала пациентка Тотвена, Лимаровская, или что-то похожее, жена какого-то важного работника из обкома, которая 7-го выезжает из Ленинграда очень шикарно: машиной-люкс до самой Вологды, а оттуда – в Сибирь. Брат ее – начальник госпиталя в Архангельске, и, не будь мужа в Сибири, она бы поехала к брату, но, оказывается, эвакуация самотеком страшна: одна дама с детьми, эвакуировавшаяся из Ленинграда в августе и жившая где-то под Вологдой, решила перебраться к сестре в Челябинск: путь от Вологды до Челябинска взял у нее 43 дня!
Боже мой, как основательно и нерушимо держатся неустройства российского транспорта! Все последние годы было трудно на железных дорогах – вот почему я не ездила на юг или куда-нибудь подальше от моего города. Все финансовые возможности были – и в очень широких масштабах! – но возможности просиживать на каких-то станциях по несколько суток были тоже – и это пугало.
Вчера по радио (у Тотвенов этот аппарат культурной информации действует) передавали, что советские войска оставили Феодосию. Что делается под Ленинградом – туманно: слухи, слухи, слухи!
Усталость и замученность людей, кажется, достигает последних пределов. По улицам народ ходит медленно, и его шатает (буквально). В городе тишина. Пролетают только машины. Близ филармонии стоит занесенный снегом трамвайный вагон. На Невском замерли на неожиданных остановках троллейбусы. Злая фея Карабос[579] коснулась волшебной палочкой моего города – фея носит имя Гибели и Смерти. Какой же Прекрасный Принц придет на освобождение умирающей красавицы, жемчужины Севера?
Вчера же знакомство с вдовой знаменитого Павла Орленева[580]. Милая бойкая старушка. Живет в уборных Александринки. Там же ютится Горин-Горяинов[581] с женой и бэль-мэр. И у них нет света и тепла. Изредка заслуженные и народные получают индивидуальное подкрепление. Так, на днях 78-летняя Грибунина получила 1 кило мяса, 1/2 кило риса, 300 гр. масла – и от голодовки съела все почти в один вечер. И на следующий день умерла.
Композитор Асафьев пишет и сочиняет в немыслимых условиях: коптилка, холодная комнатушка, где стоят три кровати, на композиторе капор тещи и дамские теплые кофты. Но – пишет! И это чудесно. И я горжусь и за себя, и за Асафьева. А в консерватории проф. Друскин защищает на днях докторскую диссертацию на тему «Клавесинное творчество и исполнительство в Европе ХVI – ХVIII вв.». Приветствую вас, незнакомый мне профессор Друскин! И горжусь – и за вас, и за себя!
Лишь бы пережить, лишь бы выжить! А там, может быть, и Торгсины будут: Орленева утверждает, что Торгсины уже шествуют в Сибири и на Урале. Если государство даст мне возможность получить овсянку, масло и сахар за мои брильянты и золотые безделушки, я буду глубоко благодарна государству.
На наши деньги масло стоит от 1500–1700 р. кг, мясо – 700, крупа 350–450, хлеб, как крупа. Но достать – даже за такие суммы – невероятно трудно, невероятно сложно. Почти лампа Аладдина.
Сегодня два месяца, как у нас нет электричества, и почти месяц, как не действует уборная.
У меня отек левой стороны лица и ватная тяжесть в ногах. Путь к Тотвенам мучителен: перед глазами – мухи, мухи – и весь город, улицы, дома, снег, деревья, все дрожит. Так, в дрожащем мареве, в сдвигающихся и расплывчатых перспективах и плоскостях, на слабых ногах я совершаю теперь каждое путешествие по городу. Шатает и меня – и это бывает почти смешно: вдруг невидимая сила упорно сносит с прямого пути и почти припечатывает к стене дома. Постоишь, держась руками за стену, оправишься, улыбнешься, покачаешь головой, удивляясь и радуясь, что еще можешь удивляться, – и идешь дальше, до новой забавной девиации.
Начало пятого. Скоро пообедаем своей болтанкой и пойдем лежать до 8–9 часов, когда затопится у мамы печка, чуть нагреется комната, и я на корточках перед огнем буду жарить на углях мокрый хлеб, подогревать воду и ужин и вспоминать, что ведь когда-то у Крафта[582] был изумительный сhocolat des Princes[583] c зеленой начинкой, что у Кестнера[584] была вкуснейшая сливочная соломка и божественное мороженое, что у Елисеева в декабре появлялась земляника и огурцы, а мяса, масла, булок и рыбы было в Петербурге столько, что об этих продуктах никто никогда серьезно и не думал! Да… гастрономические воспоминания и разговоры (и мечты, мечты!!) начинают заполнять досуги и нашего дома, вообще довольно равнодушного к еде за исключением сладкого. Боюсь, что при переходе жизни в состояние богатой русской нормы я сделаюсь большой чревоугодницей и быстро растолстею! Теперь же похудела я сильно – хотя и худеть-то мне было не с чего!
Юмор пока не покидает. Но злоба растет с каждым днем.
Улыбаться по-хорошему я перестала давно, но заметила это недавно.
10 февраля
Дров уже нет совсем. Расколоты и сожжены письменный стол брата, кресла красного дерева. Сегодня впервые купили дрова на рынке – мешок 120 рублей (дешево!). Хватит на несколько дней. Есть, кроме того, другие дровяные перспективы, которые, быть может, завершу удачно.
За первую декаду февраля в магазинах не выдано ничего.
У нас пока есть масло, сахар, мука, немного крупы – январские выдачи, полученные на днях. Мама главным образом лежит, слабенькая и девичьи легкомысленная. Брат тоже слаб, его пошатывает – раздражается, злится ежеминутно: голод, голод!
Со вчерашнего дня обеды и ужины, кипяток и завтраки, все изысканности голодного стола произвожу в столовой, в печке. Трудно, но зато температура в комнате поднялась до +7°. А для мамы и это радость!
Вчера – Ксения: дистрофия, отеки лица. На днях с фронта приезжал Юра. Настроение этого командира пессимистическое: немец силен, снарядов у него множество, солдаты сыты и тепло одеты. А у нас даже кашу перестали выдавать, кормят супчиками, много больных, вместо масла подкидывают лишние им граммы мяса. Из других источников я слышала обратное: увеличение фронтового пайка, рост надежд на спасение города, уверенность в конце блокады ко дню Красной Армии.
Обстрелы города возобновились. Артиллерия бессмысленно, вслепую лупит по Невскому, по Екатерининскому каналу, по Марсову полю. В дом Ксении (Иезуитская коллегия)[585] попал снаряд, в дом, где раньше была аптека Шаскольского[586], в дом петровского стиля за Храмом на крови. Спрашивается: что выигрывает германская армия от таких обстрелов и что проигрывает советская армия? Подчеркиваю – речь идет об армиях, только.
На дворе метели, нежные снега, иногда восхитительное солнце. 5 февраля, идучи к проф. Драницыну, смотрела на голубые отсветы снега, на голубое небо, на золотистые солнечные полосы – и вдруг поняла: запахло далекой весной, где-то весна уже родилась и откуда-то медленно пошла нам навстречу. Лишь бы до весны наступила какая-нибудь перемена: нехорошо жить в вымирающем голодном городе, люди которого подобны живым трупам, нехорошо и страшно дожидаться весны в городе, где нет ни воды, ни канализации, где на кладбищах и прилегающих к ним улицах лежат штабелями незахороненные многонедельные покойники, где в неурочные часы рвутся в непоказанных местах снаряды, где атмосфера обреченности и смерти сгущается с каждым днем. Уезжать из этого города мне, однако, не хочется. Живу глупой надеждой, порождением волевых и рассудочных спекуляций – надеждой на то, что выдержу, что выживу, что выйду на какой-то жизненный путь, где снова будут цветы и книги, чистое тело и музыка, человеческие условия быта, человеческая забота о человеческом завтрашнем дне (теперь заботишься лишь о кормушках и относительном тепле хлева и стойла!).
Выживу. Выдержу. Надо так. У меня еще не все расчеты закончены.
Февраль, 14, суббота, днем
После 1 ч. дня над Бассейной так свистели снаряды, что очереди разбежались. Пальба была сильная, но недолгая.
На дворе теплеет – 7°. Мороз нежный, предвесенний. Каждый раз, бывая на улице, чувствую идущую весну. Но ходить все труднее и труднее, отекают ноги – сегодня отекли уже так, что от боли не могла надеть валенки, сижу в летних огромных спортсменках и поэтому мерзну – очень! Пару дней решила не двигаться из дому. А ходить мне надо, надо: волка ноги кормят.
Плачу на рынке так: свеча домашнего литья – 20 р., белая мука – 600, мясо 250–300 р. (солонина), комбинированный американский жир – 1200–1300 руб.
По карточкам впервые за несколько месяцев получена крупа – давали даже на выбор (как шикарно!): пшено, горох, чечевица, ячневая, перловая. Взяла пшено, как наиболее экономное. Дали, кроме того, сахар. На днях дадут еще масло и мясо. С 11-го прибавили еще хлеба (иждивенцы получают теперь 300 гр., служащие 400, рабочие 500). По сравнению с декабрьским хлебным пайком в 125 [гр.] это очень пышно. Народ, однако, истощен здорово: отекают, лежат, умирают. Долгие месяцы голода не компенсируются единовременной выдачей питательных ингредиентов: количественно еще очень мало.
Быт заедает нещадно.
Очень трудно ходить, очень. Пешие пути к Тотвенам, к Ксении, к Драницыным, к тете Маше, за продуктами, в аптеки (где лекарств не бывает, как правило!) физически подобны путям голгофским. Вчера, идя по синей от сумерек Сергиевской, готова была стонать от боли в ногах. Ну, ничего… как-нибудь, как-нибудь!
Зато радует прирост дневного света: в столовой можно читать почти до вечера. Потом лежишь (экономии света ради), думаешь и лбом бьешься о таинственную стену перспектив. Что дальше? Деньги уходят, как вода меж пальцев, продуктов все-таки мало, жить очень сложно, работать надо, сил все меньше – а будущее кажется все темнее и темнее.
Что буду делать дальше я – я, вот эта – вот такая?
Хозяйство все в моих руках – сплошь. Все варится в печке. Мама больше не «пожилая дама» – мама настоящая старушка, теряющая вдобавок остроту нормального слуха. Обижается каждые четверть часа, лепечет, вспоминает старое-старое, путает – и ничего не понимает в жизни жестоких практических схваток.
Брат пугает: болезненностью, инфантилизмом, растущим с каждым днем, трупным цветом лица, злостью, дерзостью, хамством. Есть хочет все время, готов есть не переставая, готов съесть все, не думая ни обо мне, ни о матери. Когда садимся за стол и я ему подаю либо суп, либо кашу, либо сладкий чай с сухариками, на лице его появляется блаженная улыбка предельного сладострастия – глядя на тарелку, он улыбается пище, он замирает от восторга, он влюбленно переживает наступающий момент обладания пищей.
Старик Карамазов, вероятно, улыбался так, ожидая Грушеньку.
От этой улыбки брата мне страшно.
На днях у Ксении. Обедаю: ржаная мучная кашка и слабенький кофе. А потом слушаю, слушаю патефон и песенки Вертинского (недавно подарил ей Юра – по-видимому, «трофеи»!). Внутри странно: и больно, и хорошо, и издевательски злобно, и наблюдательно, ибо наблюдаю за собою же.
Ксения слушает и плачет.
Я не плачу, но, оценивая, признаю: несмотря ни на что, несмотря на то что Вертинский – это Вертинский, какая чудесная дикция, какой прекрасный русский язык (такого языка мы здесь почти не слышим, а скоро его не будет и совсем), какая мучительная тоска о России, какая эмигрантская пустота изысканных и чуждых Парижей, какие красивые, странные и совсем, совсем ненужные слова!
Одно примечательно: Вертинский так передает Есенина, и Есенин, по-видимому, так воспринят и понят нашей эмиграцией, нутром и сердцем, что Яхонтов и все другие лауреаты советской земли кажутся грубыми ярмарочными шутами и фальшивомонетчиками. Чистое золото Есенина Вертинский тоже льет чистым золотом.
Может быть, эти часы у Ксении и были настоящей реальностью в страшной нереальности наших дней и нашего быта.
До сих пор – несмотря ни на что и вопреки всему – считаю, что все реальное вокруг меня нереально, что так быть в действительности не может, что это – дурные сны, которые кто-то (а кто?) видит о нашей земле.
Эвакуация идет усиленными темпами. Обстрелы города тоже. Говорят, что сегодня в ночь в районе Загородного, Мариинского, Садовой творилось что-то жуткое. Будто бы по городу было выпущено около 1500 снарядов. Но это – говорят.
16 февраля, понед[ельник]
Обстрелы города часты и жестоки. Вчера снаряды повредили Литейный мост, дом на Литейном близ Сергиевской. Свист снарядов и разрывы делаются явлением почти обычным: привыкнуть к этой обычности, однако, трудно.
Расходы безумны: дрова – 200, свеча – 30, три свечки – 60, конина – 200, мясо – 300–350. И – так далее… любопытно: на какие средства я буду жить дальше. Заработков нет, мои богатые переводные заработки и не предвидятся. Брат не работает уже второй год. Правда, он сейчас и работать бы нигде не мог: слаб, болен, психует…
Всякими путями удалось заполучить в дом некоторое количество продуктов. Поэтому в виде исторической справки на будущее, любезный читатель, привожу расписание нашего дня. Между прочим, все дни на подбор, как близнецы, – колебания различий незначительны и почти никогда не таят в себе ничего интересного.
Ложась спать между 10 и 11 веч[ера], долго не сплю, до 2-х, опасаясь принимать снотворное из-за сердца. А заснув, сплю плохо: брат часто кашляет пушечным кашлем, встает на горшок, сама заливаюсь кашлем, Мустафа, спящая у меня под одеялом на правом плече, частыми потягиваньями бархатных лапок-помпонов уводит меня от дремы. Брат просыпается рано – около 7, – отгибает портьеры и начинает ждать света, полусидя на своей прокрустовой походной раскладушке, кашляя, охая, бормоча что-то и скручивая цыгарки. Слышу все это, еще находясь в полусне. Около 9 просыпаюсь окончательно, выкуриваю первую самокрутку (а табаку осталось только 100 гр. у меня и ничего у брата!): начинается общий разговор, и начинается неизменным вопросом: сколько градусов?
Сегодня: на дворе – 13°, в комнате +8°.
Вчера: на дворе -2°, в комнате +8° и +11°.
Потом рассказываются сны (главным образом продовольственные: посылки АРА[587], пакеты, подарки – с ума сойти!). Потом говорится о том, когда брату приносить воду из бомбоубежища: сейчас или около 5 дня – и когда идти за хлебом. Часто, по дурацким пустякам, возникают быстрые ссоры, недоразумения, стычки, обиды мамы, дерзости брата, пионы счастливой семейной жизни в эпоху голода и дистрофии. Около 10.30 растапливается печка, я встаю, мою руки в ледяной воде на кухне и приступаю к хозяйству: грею воду для чая, жарю хлеб, отделяю порции масла и американского жира – готовлю завтрак, одним словом! Сегодня завтракали пышно: мы с братом ели студень из столярного клея с горчицей и уксусом, а потом с мамой пили настоящий кофе, с сахаром, с хлебом, поджаренным и намасленным, с крохотными кусочками корейки.
Одновременно в печку поставили суп на корейкиной корочке (около 4-х я буду для него делать клецки из белой муки), а в ковшике у меня уже разбухла гречневая крупа, залитая кипятком. Около 4-х вторично растопится печь и будет довариваться и восприниматься вышеупомянутый обед, прекрасный и вкусный обед из 2-х блюд, какого мы уже месяцы не видели! Эти дни подкармливаю моих больше обычного – силы падают катастрофически! – в надежде на новые обмены и новые выдачи. С продуктами в городе вообще стало чуть лучше: сегодня по карточке получено мясо, завтра будет пшено и сахар и – даже! – масло, как обещают. Заметно, что государственное продовольствие имеется в Ленинграде в хорошем количестве, потому что сразу же посыпались спекулянтские предложения: и масло, и крупа, и мясо! Ведь наша торговая сеть сначала ворует, а потом уже начинает снабжать население. Эту вот торговую сеть и стоило бы просеять и захватить в сети: гробовщики!
После обеда я и брат истерически торопимся дочитать до густых сумерек (до 6–6.15): он – «Пушкинский Петербург» Яцевича, я – своего любимца Салтыкова-Щедрина. А потом, в растущей темноте, лежим и беседуем (а иногда молчим) до 8–8.30, когда вновь подбрасываем щепу в печку, вновь кипятим воду, жарим хлеб и пьем чай. Около 10 брат выносит во двор парашу. Горит и плюется салом пакостная свечка. О книге можно только мечтать. Ложимся снова. Только в последние дни потепления я стала снимать на ночь юбку, три пары шерстяных чулок и носков, вязаный жакет и вязаный головной шарф. До белья я не раздеваюсь уже давно – месяца три, вероятно. Тело грязное, с конца декабря общие омовения невозможны: холодно – и вода, вода, которую надо таскать снизу и которую некуда выливать, так как и уборная и раковина бездействуют. О воде, о ванне мечтаю со сладкой тоской – как о Пятой симфонии Чайковского в нарядном и светлом зале Филармонии. Давно не пудрюсь, давно не мыла волосы, очень, очень редко делаю ресницы, еще реже касаюсь кармином губ. А если и делаю это, то неизвестно почему – может быть, вследствие долголетней механической привычки.
Ах, любезный читатель, как трудна и неинтересна своей заедающей, каждодневной тупостью такая жизнь! Хорошо говорить о героических защитниках города, о героическом и стойком настроении его несчастных жителей, когда не живешь в таком городе и сам не переживаешь его героических и стойких настроений иначе, как с точки зрения иностранного обсерватора, многодумного наркома или любителя исторической литературы. Тогда все это и героично, и стойко, и необыкновенно. Но так… нет, нет, любезный читатель, не завидуйте мне и нам, кому выпало на долю жить в голодном и осажденном городе, среди великолепной зимы, чудесных петербургских пейзажей, трупов и нечистот!
18 февраля, Пепельная Среда, 13.30
Ночь на 17-е – неприятная ночь: сильная пальба от 10 веч. до 3-х ночи. Дрожал дом. Звенели стекла. Бахало неистово – казалось, что разрывы где-то очень, очень близко. Чьи орудия говорили – неизвестно. Выстрелы ли сотрясали дома или разрывы снарядов – неизвестно тоже. Ах, несчастная, глупая, невежественная штатская публика! Мечется, боится, ахает, вопрошает и трепещет. А затем, стоя в очередях, расспрашивает соседей об авторах ночной стрельбы, слушает вздор, добавляет своего вздора, перевирает, путает, забывает и разносит дальше. И успокаивается, так ничего и не узнав, так ничего и не поняв, до нового нарушения привычных внешних условий существования, когда вновь можно начать ахать и трепетать.
Мороз: утром -19°, сейчас -13°, в комнате +8,5°. Ноги болят очень. Вчера хотела пойти на Сергиевскую, с трудом надела валенки, но на улице, ослепленная солнцем, пораженная первой каплей из водосточных труб, поняла с горечью: не дойду!
Зашла к соседке, милой и глупой старой француженке, поговорить о муке, о конине, о мелких церковных дрязгах, о возможности обмена, о здоровье. Старуха лежит – у нее больное сердце, ее измучили неожиданные рвоты, она готова плакать и также готова смеяться: неувядаемый галльский esprit léger![588] Внучка ее, 15-летняя девочка, стала сумрачной, резкой, горькой, полной иронического недоверия к будущему, в ней французская кровь не проявляется пока никак, пессимизм ее русский и замедленное развитие тоже русское. Старая дама болтает без умолку, хохочет, шутит, плачет, жалуется, снова улыбается, снова смеется, снова всхлипывает. И ждет возвращения своего любимца, друга и «пюпиля»[589].
– Я каждый день гадаю на него…
Сморщенные руки мгновенно раскидывают карты.
– Смотрите, как он думает о нас! Это вот я, это Галечка, это…
Мне даже улыбнуться не хочется – милая смешная дама, какое дело чужестранным джентльменам до нашей российской, до нашей ленинградской жизни! Издеваюсь немного над нею, труню, подсмеиваюсь, поддразниваю. Не верит, машет руками, ждет чудес от своей веры в человека.
Хорошо, должно быть, верить в человека! Жить легче. И безответственнее.
Мои руки, красотой которых я всегда гордилась, стали обыкновенными руками занятой и неопрятной хозяйки. Ногти чистить надо ежеминутно, заусеницы, следы от ожогов, желтизна от самокруток. Моя маникюрша Таиса – если когда-нибудь увижу вновь эту попечительницу моих рук в течение многих лет – не воскликнет больше, поглаживая мои пальцы:
– Ах, какие бархатные руки! Вот приятно работать!.. Сразу видно, что никогда ни кастрюльки не возьмете, ни даже чайной ложки не вымоете…
Теперь – все делаю и за все берусь. Ничего! Как-нибудь переживу, как-нибудь вывернусь…
Мама еще слаба, но ей, кажется, лучше: подкормилась чуть-чуть, и желудочное лекарство, изафенин, оказало свое благотворное действие. Встает на пару часов, хлопочет и с детским упрямством каждый раз принимается за уборку – подметает, поднимает соринки, ворчит «на пыль и щепочки», вытирает, а потом устает и ложится снова. Как будто в наших условиях можно думать о соблюдении элементарной чистоты в квартире! Хорошо еще, что ничем не воняет, как в других домах! Хорошо, что паразитов нет, что вши не завелись, как в других семьях! А «щепочки» на коврах – подумаешь какая ерунда!..
Живем все-таки Робинзонами: ни людей, ни газет, ни радио. Связь с внешним миром – я. Но если боли в отекших ногах будут продолжаться, порвется и эта связь. Ну, что ж… Пусть!
20 февраля, пятница, 1 ч. дня
На улице -7°. Туман. Кружевной густой иней. Говорят, вчера вечером был воздушный налет на город, о котором мы ничего не знали, так как у нас нет ни радио, ни дежурств, ни сирены. Правда ли это – не знаю. Если правда – жаль: знать заранее об обреченности, о тоске повторения ужасов – нехорошо.
Уезжают многие. Эвакуация – тоже прибежище спекулянтов. За вывоз на машине – 3000 руб. «с головы», на самолете – 6000 руб. Устроиться без блата, оказывается, крайне трудно. Зарабатывают гробовщики, зарабатывают шакалы. Спекулянты и блатмейстеры представляются мне не иначе как трупными мухами. Какая мерзость!
Ноги продолжают болеть.
В моей комнате, нежилой и ставшей совершенно чужой, +2°. У мамы до +10°. Вода в кухне больше не замерзает. Приближаются дни благоденствия из еврейского сказания: приходил водопроводчик и обещал, что через пару дней будут действовать и водопроводные и фановые трубы! Какое блаженство! Какой восторг! В доме больше не будет параши – подумайте, леди и джентльмены, какое это достижение, какое это сногсшибательное счастье! Вы, всякие там европы, разве вы можете понять это до конца, вы, не знавшие голода и разрухи 1919–1920 годов, вы, не воспринимающие вашими мелкобуржуазными пятью чувствами переживания российского гражданина, вторично вступившего в 1919 год в 1942 году!
Да, да, милейшие европы, вы не знаете, что у нас рождается – а может быть, и родилось – шестое чувство. Мы очень бедны, очень грязны, очень невежественны. Мы косолапы. Мы грубы и жестоки. Но мы – скифы, мы – скифы, носители нового шестого чувства. Вот об этом подумайте, дорогие европы! Вам с нами не страшно? Мы же все можем, нам же абсолютно все доступно, ибо и ненависть мы любим, как любовь.
Ну, как, европы, не боитесь? Вы старше нас, вы гораздо – о, гораздо! – умнее.
В нас зато еще жив древний человек, мудрый инстинктом и ЖИВШИМ ТОГДА шестым чувством.
Мы этого еще сами не понимаем до конца. Мы часто путаемся и плутаем.
Вы старше нас – а мы, мы древнее…
21 февраля, суббота, 12.30
На улице -8°. У нас +9°. Дома лазаретно, характеры у всех перепортились (или проявились?). Брат раздражает с утра до вечера – дерзостями, ворчанием, грубостью, детской непрактичностью и тем, что все у него получается не вовремя и некстати. Опустился он очень. Стержня никакого. И жаль – и мерзко.
Мама очень слаба, детски-наивна, легкомысленна, нерассудительна, с поразительными флюктуациями настроения и отношений. Она – понятнее брата: и годы (ведь 72-й), и болезнь, и все прочее. В особенности же все прочее. Брат же временами кажется страшной загадкой, которую и разгадать неохота: а вдруг страшнее будет!..
Знакомая дама, психиатр, продала шкаф русских классиков за полтора кило хлеба. И шкаф специальной медицинской литературы за одно кило.
На улице я сама читала объявление:
«Продается кровать красного дерева с пружинной сеткой и волосяным тюфяком – один килограмм хлеба».
«Продается туалет красного дерева, екатерининский, в полном порядке – два кило хлеба».
У меня табаку хватит на пару дней. Брат курит уже ромашку. 100 гр. табаку на рынке можно достать за полтора – два кило хлеба. Папиросы стоят от 60 до 100 р. пачка. На деньги, впрочем, никто не продает. Табачные изделия – самая ходкая и высокая обменная валюта.
16 февраля пал Сингапур. Вся Малакка в руках японцев. Англия открыто признает свое страшное поражение в витиеватой и поэтической речи Черчилля.
Как великолепно Англия умеет вести долгие войны на чужой крови!
23.2. понед[ельник], полдень
На дворе -14°. У нас +9°. Солнце – и при морозе на солнце тает. Ночная далекая стрельба. Подумала, что данными о температуре и погоде мой дневник уподобляется дневнику Николая Второго![591] Тоже ведь события шли рядом (и какие события!), а он мирно и благостно отмечал перемены погоды. К счастью, однако (или к сожалению!), место мое в жизни и истории ничем не похоже на место государя. А жаль, жаль… честолюбие ведь у меня не женское, а воображение славянское, с типичной для польского духа романтикой невероятного и невозможного…
Достали по карточкам пшено и масло – и радуемся. Обещаны еще мясо, сахар и сушеные овощи. Значит, еще будем радоваться. Водопровод еще не починен, но будет починен. Сколько радостей в перспективе, дорогая!
Мама все-таки плоха. Кишечник вялый и капризный, то запоры, то поносы, безвкусица, горечь во рту, отсутствие аппетита, слабость, недостаток слюны. Кормлю мясными бульонами (бульон – это только название: 3-литровая кастрюля и мяса кусочек… не больше 50–70 граммов) и пшенными кашами с сочиненным мною соусом а-ля беф-Строганов. Купила полкило конины за 100 руб. и из фарша делаю котлеты. Мясо мама не переваривает. Мы с братом едим спокойно – тем более что никто, кроме меня, не знает, что это конина. Приходится уважать предрассудки, хотя конское мясо мы прекрасно ели «в открытую» в эпоху НЭПа, когда всем ловким людям в СССР было хорошо, а людям, подобным нам, очень плохо.
За маму очень боюсь – боюсь, как бы не угасла, не дождавшись ни мира, ни пирожных. Нужны овощи, нужны фрукты – а откуда я это возьму?..
Брат тоже плох, но это скорее психическое: истерик, ипохондрик, сконцентрировавший все помыслы на еде и вечно голодный (в настоящее время он не может быть голодным, питание у меня не такое уж скверное, но он боится быть голодным – il n’a pas faim, il peur d’avoir faim[592], – от этого все и происходит). Опустился он очень. Воли – никакой. И будущее его полно мрачных туманов.
В тот же день, 21.30
Днем достала керосин, которого мы не видели очень-очень давно. Мои сегодняшние расходы:
1 литр керосина 91 руб.
1 коробок спичек 15
водопроводчику за ремонт и отогревание труб 200
Итого 306 руб.
Следовательно: пишу при пышном свете керосиновой лампы и живу надеждами на скорое изгнание из нашего дома параши и на не менее скорые возможности более тщательных и частых омовений. То, что водопроводчик и управхоз зарабатывают на мне – и, должно быть, на многих жильцах дома, – мне сугубо безразлично. Сказал же где-то Попков в одной из своих нудных и колесообразных речей, что жители Ленинграда должны отвыкнуть от мысли госиждивенства и проявить самодеятельность по восстановлению города. Вот и выходит: и управхоз, и водопроводчик, и я проявляем своего рода самодеятельность, от которой выиграет гос. недвижимость и город. Тем лучше…
(Кстати, любезный читатель! Нотабене! Просматривая мои записки, не восклицайте с умилением: «Какое у нее было ровное настроение! как она мило шутит! как стойко она все переносит!» и т. д. Позвольте вас разочаровать: настроение у меня тяжелое (лед – тяжелый; и сталь – тоже тяжелая), злобы много, переживаний, не внесенных в эту тетрадь и носящих сугубо интимный семейный характер, еще больше, сил мало, надежды невелики, а чувство грядущих бед очень высоко. Но деться мне некуда, помочь мне не может никто, потому что помощи мне ждать неоткуда и помощь ниоткуда не придет – я совсем, абсолютно и явственно одна, нет в мире человека, который бы имел по отношению ко мне хоть какие-то обязанности, нет в мире человека, который должен позаботиться обо мне из соображений долга и родственности – я все это знаю, я все это учитываю – знаю я также, что при затяжке нашей ленинградской осады и ленинградского голода у меня действительно не хватит физических сил – и поэтому расчетливо и скупо я продолжаю жить (если это называется жизнь), следя за стрелкой напряжения, дрожащей на последнем делении шкалы уже давно, и никогда реально (то есть без юмора) не вспоминая о прошлом.
Все мое прошлое – за исключением моих тюрем, которые, по аналогам, вспоминаются мне все чаще и чаще, – я отношу к чему-то невесомо странному, вроде анцестрального[593] бытия. Словно все, что было, случилось со мною в моей прежней инкарнации – а теперь вот, вступив в новую инкарнацию, я почему-то сохранила обрывистую память о прежней – и иногда оглядываюсь на нее с издевкой, с удивлением и со злобой.
От этого, любезный читатель, и вырабатывался легкий и приятный, безобидный и непугающий язык этих записок. И если я много и часто шучу – принимайте, прошу, это за чистую монету: я всегда шучу, я и умру, должно быть, шутя.
Шутки ведь только не всегда называются шутками.)
25.2, среда, полдень
Вчера – телефон с Кисой: настроена хорошо, питание в госпитале благополучное, среди знакомых – множество смертей (все мужчины), Верочка Кукуранова эвакуировалась, сама Киса записана на отъезд в эшелон Ленсовета, приезжал из Вологды и Череповца Борис и уговаривал ее выехать также. Она не хочет. Вернее всего, не поедет никуда.
На днях была Ксения и также рассказывала о Борисе, приехавшем в город на машине за родителями (старики, однако, выехать не смогли – у отца воспаление легких). Ксения настроена панически: боится голода, предстоящих бомбежек – об отъезде думает положительно, лишь бы представился случай с машиной. В поездных эшелонах грязь, ужас, смертность, болезни – выезд общим порядком грозит гибелью вернее, чем проживание в любых условиях в нашем городе. Советовалась с Борисом, как быть, ведь трудно ломать жизнь в третий раз…
– Пошлите все к черту! – ответил. – Спасайтесь!
Примерно так же говорит и ее брат Юрий, когда приезжает с фронта. Пессимизм вопиющий: будет плохо, будет хуже, чем было, мы не успеем вовремя отодвинуть немцев, мы не сумеем вовремя снять блокаду, мы чешем ухо не той рукой, какой легче и проще.
Слыша все это, задумываюсь: а что делать мне? И Кисе и Ксении есть куда деться после эвакуации: Киса, абсолютно одинокий человек, может опереться (хоть временно) на своего аманта, благо Борис, в отличие от других, проявляет какие-то заботы о ней – у нее будет машина, она сможет увезти побольше вещей, где-то в пространствах России у нее обеспеченный угол: приют, служба, работа. Ксения может уехать в Галич, к матери и братьям мужа, сидящего здесь в тюрьме, или на Дальний Восток к брату Виктору, занимающему большой пост во Владивостоке, или к подруге Ольге, прекрасно устроившейся в совхозе на Волге, или – в крайнем случае – в Свердловск, служебное направление куда у нее уже в кармане за подписью наркома.
А мне ехать некуда: меня никто и нигде не ждет – и за кордоном блокады ничья дружеская рука не тянется мне навстречу… для поддержки, для спасения. Об отце не знаю ничего с конца октября – да и к этому убежищу не хотела бы обратиться никогда! Что с ним? Почему молчит? Возможно, что умер. О смерти говорить и думать теперь так просто: события совлекли со смерти весь ее убор торжественности и величия.
Трагедии, которые смерть вносит теперь в семьи, имеют характер главным образом материальный: что делать с трупом, как везти на кладбище, сколько хлеба возьмут за рытье могилы, ждать очереди на гроб или мумиеобразно зашивать в мешок, в скатерть, в портьеру? И сколько дней пролежит покойник в квартире. И удастся ли словчить, чтобы управхоз не сразу узнал о смерти, чтобы не сразу отдавать карточки умершего, а поскорее получить и хлеб и продукты на действительно «мертвую душу»…
Вечер – 20.45
Роскошествую при керосиновой лампочке. Мама лежит, брат полулежит, читая «Войну и мир»[594]. Днем он бродил по комиссионным магазинам по моей просьбе (надо будет скоро продавать вещи, так как тысячи мои на исходе!) и попал под жестокий артобстрел на Симеоновской. Стекла и рамы летели, как бумажки по ветру. Люди метались в панике. Люди падали, обливаясь кровью.
Он спасался в каком-то подъезде. Вернулся домой в жутком состоянии. В его отсутствие у меня была с визитом и приветами от Тотвенов жена профессора Драницына, истерически болтливая, авторитетная дама. Через нее, быть может, удастся провести хорошие обмены: носильные вещи, серебро и золото на продукты. На днях выясню. Галя принесла сушеный картофель. Дадут еще и по 25 гр. какао или шоколада. Количественные нормы умилительны.
Кроме того, для управхоза и его жены, тоже управхоза в другом доме, печатала на машинке всякие формы требований и заявлений. Управхозы – власть, а всякой власти угождать надобно, так и Салтыков учит! Пусть же управхозы хорошо ко мне относятся – а за это я им с удовольствием буду печатать всякую дребедень, так как час на такую работу от своего хозяйства всегда урву, а другой работы нет – или мало, очень мало…
27.2. пятница, 21 ч.
Холодно. Утром -15°. Вчера было -20°. Нового ничего. Далекие выстрелы. Говорят, что город с 1 марта объявят в карантине: эпидемия цинги. Так ли – не знаю. Без газет и радио ничего не знаю. Брат ноет с утра до вечера, раздражаясь, злясь, теряя рассудок от приступов слепого, инфантильного бешенства:
– Погибнем здесь все, ничего хорошего не будет, умрем, погибнем, спасения в городе нет, нет, нет…
Это – цвет его эвакуационных настроений и детской беспечности, детского легкомыслия, которые в его годы уже трудно – и нехорошо! – называть детскими. Только бы уехать – в хлебные города, в тихие места, в покой и природу. А куда – и с чем – и как – и как добираться – и как существовать, его почти не касается.
– Как-нибудь… лишь бы уехать!
Разговор на эту тему с ним, в виде моего логического и холодного вопросника, неизбежно приводит к всеобщей стычке, так как мама, нервная до крайности, готовая каждую минуту расплакаться или обидеться, не может слышать (как и он) моей очень спокойной и «разумной» речи, моих доводов, сбивающих вопросов и моих выводов, выбивающих оружие. И маме и брату постоянно кажется, что я сержусь, дразню, извожу, насмешничаю, что я полна злобы – и задыхаюсь от этой злобы. Это, конечно, не так. Я никогда не была так уравновешенна, как в эти грозные месяцы. Нервы мне жить отнюдь не мешают. Сплю я теперь прекрасно без каких бы то ни было снотворных. Единственной моей погрешностью – по сравнению с издерганным и истеричничающим окружением – является четкая и ледяная, великолепная работа мозга, жесткая воля и наблюдательность стороннего человека, наблюдательность, лишенная розовых очков родственности или дружбы. Я очень берегу себя, сокращая диапазон моих реакций и прибегая к спасительной валериане безразличия. Отзываться на все я не могу: меня тогда надолго не хватит. Во мне множество захлопнутых, запертых на замок и даже запечатанных дверей. Я их до времени не открываю больше. Зачем? Я даже не уверена, что я когда-нибудь их вновь открою. Разве только с целью музейного посещения! А что бы со мною было, если бы все эти двери я оставила незапертыми! Нет, на психологических сквозняках жить в наше время нельзя! Да и не стоит…
Ноги продолжают болеть. Надевать и снимать валенки – физическая пытка.
Впрочем, и это пройдет, как проходит все… как проходит все…
Март, 2, понед[ельник], 21.35
Маме было почти хорошо, к вечеру стало хуже: ворчит, раздражается, охает без конца и, конечно, скрывает от меня нахлынувший приступ болей, чем все эти раздражения, придирки и охи вызваны. Расстройство деятельности кишечника у мамы, по-видимому, связано с геморроидальными явлениями: это ее мучает, стесняет, сердит и изматывает. С сердцем тоже скверно. Может, ей нельзя пить какао? Может, ей нельзя принимать те лекарства, которыми я ее кормлю? Откуда же мне знать, если врача она не хочет и грозит, что ничего ему не скажет и даже разговаривать не будет (а она на это способна!), буде врача я все-таки вызову. И врача я все-таки вызову – и к маме, и к брату, – бесплатного врача из поликлиники, который придет через пару недель, выпишет пару рецептов, предупредив, что лекарств в аптеках нет, и уйдет, сказав, что нужно питание и диета, диета и питание.
Врача я вызову – мне надо знать, что у мамы. Мне надо знать, что у брата. Я, к счастью, совершенно здорова. Мешают только отекшие ноги.
Мама сейчас повернулась ко мне со своего дивана и гневным, почти плачущим голосом говорит мне неприятные и злые слова – зачем, неизвестно. Вероятно, из детского расчета сделать мне больно, вывести меня из равновесия, уколоть, измучить. Нервы, нервы, конечно… Я же все понимаю. Понимаю и то, что во всех неверных и тяжелых упреках мамы сквозит ее собственная обида на ее собственную жизнь и судьбу, которые теперь – именно теперь – вдруг предстали перед нею во всей их ужасающей и страшной нелепости, тупости и однообразии.
– Ах, ты пишешь!.. – говорит мама, моя мама. – Критика меня, вероятно! Ну, критикуй, сколько хочешь, мне все равно! Какой же ты циник, какой ты холодный, холодный человек!.. И как я тебе в тягость… и как ты мечтаешь избавиться от меня… чтобы уехать за границу… и т. д.
Все больные старушки, видно, говорят то же самое. Не скажу, чтобы это было очень интересно или очень приятно.
Почти оттепель: -2, -3°. В комнате до +11° и +12°. Даже в моей комнате +3°! Вскоре смогу принимать там знакомых, как принимала вчера (из института, с карточками, за работой) и сегодня (отекший дядя Коля, голодающая Степанова, продолжающая пребывать в состоянии дистрофии Ксения). Люди все скучные, с людьми говоришь о скучном – о жратве и о всех способах ее добычи. Ничего не поделаешь – голод встал на горло человеку и душит, душит. А человек борется, человек – упорная же скотина! – умирать не хочет, человек мечтает о жизни и о сепаратном мире (о, сколько таких – огромное большинство), человек хочет много и вкусно наесться и безмятежно прогуляться под голубым небом. Но: чтобы по небу ничего не летало и с неба ничего бы не падало. Летать могут только птички, а падать – только дождик.
Милый, бедный человек, мне тоже хотелось бы всего этого. Я только не люблю ни говорить, ни думать об этом. И мира бы мне хотелось – но большого благородного мира для всего мира. О мире я даже и не мечтаю, это что-то очень, очень далекое. В мире долго не будет мира.
Второй день не курю. Табаку больше нет. Чувствую себя сквернейше: слабость, позывы к дремоте, затруднения в артикуляции речи. Двадцать два года я беспрерывно живу под табачным наркозом. А физический и психический мир за столь долгое время настроились под этот грешный и невинный наркотик.
И сейчас мне очень трудно. Наблюдаю, анализирую – удивляюсь, что не рычу от злобы, так как курить хочется смертно, но:
На рынке одна папироса от 3 до 5 руб.
100 гр. табаку от 1 до 2 кило хлеба.
100 гр. полкило рису.
100 [гр.] полтора кило картофеля.
Что же делать мне, у которой нет ни рису, ни картофеля?
За две маленькие вязки дров заплатила сегодня 300 руб. Диванный геридончик[595] уже сожжен, книжные полки в комнате брата – тоже. Скоро, по-видимому, пойдет в печку дубовый шкаф, что стоит на кухне.
Водопроводчик работает у нас каждый день. «Открытие» уборной намечено на ближайшие дни.
Март 5, четверг, 13 ч.
Заговорило после нескольких месяцев молчания радио. В ледяной кухне раздаются звучные голоса дикторов, оповещающие ленинградцев о разных разностях: о том, что с 5 марта производится выдача мяса (рабочие 300 гр., иждивенцы – 100 гр.), о том, что японские десанты продвигаются вглубь Явы и Борнео, о том, что бомбардируется с воздуха австралийский город, о том, что около Изборска (оказывается, мы уже дошли до эстонской границы) орудуют латвийские партизаны, о том, что «мы отбиваем ряды населенных пунктов», а в «осажденном городе» плохо работает почта.
Сегодня неожиданно жестокий мороз: -23°. На солнце, однако, тает и впечатление весны.
Чтение: Салтыков, Франс («Les Dieux ont soif»[596]), энциклопедия Ларусс[597], прелестная работа Гершензона о Госсеке[598]. Много думаю о Французской революции – о революциях вообще.
Табаку нет. Очень трудно. Впрочем, привыкну, должно быть, и к этому. Резкое повышение раздражаемости.
Все это время, замкнутое в стены одной комнаты и в неписаные таблицы строгого режима часов, напоминает до ясного физического ощущения мое время в тюрьмах. Все почти то же: точная и нудная размеренность дней, отсутствие развлечений, страстная жажда развлечения, умеющая претворить в оное любое, самое крохотное, событие (густой дым из трубы, паук между стеклами, голубь, смена надзора, вызов врача, уборка камеры), разделение дня на часы по признакам еды и сна – если «вставать пора!», значит, 7 часов утра, если «обед», значит, 1 час дня… и интерес к еде, не как к пище, а как к внешнему событию, развлечению, к занятию.
Странно, что о моих тюрьмах вспоминаю и думаю благостно, без проклятий, почти с благодарностью. Было – может быть, и хорошо, что было. Закаляет, ломает, скручивает, проводит сквозь ордалии, сквозь пытку молчания, одиночества и неизвестности, швыряет на каменные плиты, давит неумолимостью, безысходностью, неизбежностью. Некоторых это уничтожает и приводит к медленной гибели. Другие выдерживают – меняются, но выдерживают и возвращаются к жизни. Перемены, произошедшие в них, очень велики, но чудо чужому глазу не всегда заметно. Выдержавшие и вернувшиеся немного походят на воскрешенного Лазаря в трактовке Л. Андреева[599]. Внешних признаков бытия в смерти как будто нет – или мало, – так что мирных жителей такие Лазари пугают. В душе же у них много любопытного: и скепсис, и юмор, и усталость, и цинизм, и нежность к прелести мира и к красоте вещей, и знание, что эта прелесть и красота сметаются жизнью легче одуванчикового пуха, и огромные, незаполнимые пустоты равнодушия, безразличия, резиньяции. Так? Пусть будет так. Иначе? Пусть будет иначе…
7 марта, суббота, 20 час.
Вчера – здоровый обстрел нашего района! Сегодня пальба все утро и весь день: по-моему, зенитная артиллерия, которую мы не слышали с конца ноября, кажется. Возобновление такой музыки малоприятно: сегодня также весь день жужжат и гудят самолеты. Слушаешь и думаешь: «Будут бомбы или не будет бомб?»
Ни страха, ни тревоги пока нет. Нудно только – вот и все (неужели опять бомбоубежища, неужели опять ВТ и беготня вверх и вниз, неужели опять все тяготы и ужасы осенних бомбежек!! На-до-е-ло!). Ноги продолжают болеть. Болит, кроме того, зуб. Болят, кроме того, плечи и бок. Все болит.
Варю обеды, жарю хлеб, читаю, пишу, работаю. Каменея все больше и больше, одобряю свое все растущее «окамененное нечувствие», холодок, внутреннюю тишину, зрелую зоркость, настороженность, брезгливое неверие.
О, одиночество! Мое прекрасное и страшное одиночество, такое полное, такое несомненное, такое непререкаемое! О, мое одиночество, не покидавшее меня никогда и сконфуженно уходившее за ширмы в очень, очень редкие часы моей жизни (часы с Николенькой в Москве и в пути на юг, часы с д-ром Р[ейтцем] за грудой книг и рукописей, среди которых скромно теряется чашечка чаю, ломтик хлеба и яблоко на тарелочке).
Да. Фонтанка, балкон, старый дом, чудесные книги. Часто вижу во сне д-ра Рейтца: всегда сух и всегда чем-то недоволен, словно я сделала что-то не так. В последний раз снилось, что взял у меня из комнаты складной летний стульчик и пригласил поскорее приехать к нему на дачу. Ушел – а адреса не оставил. И я во сне затосковала… знаю, что живет где-то у моря, где тихо, где горы, куда мне хочется поехать отдохнуть, пожить с ним вместе, поговорить о своих вещах на своем языке – знаю все это, знаю, что ждет меня, что любит меня, что мне будет там хорошо, очень хорошо, что и он, и жена его выходят на какую-то белую красивую дорогу и долго смотрят в голубую даль – не иду ли я. Зная все это, я не знаю адреса. Ждут – но где? Хочется поехать – но куда? Примечательнейший сон – совсем простой.
Д-р Р[ейтц], Вы мне очень нужны. Подождите еще немного – может быть, мы все увидимся, и даже «еще в этой инкарнации».
Мне нужен, но душевнее, Николь. Где он? Не разметала ли война и его сплоченную, хорошую, добропорядочную семью? Верно, жена с младшим эвакуировалась из Москвы. Он, видимо, тоже – видимо, Кавказ. А Львишка, вероятно, в армии, тот самый Львишка, который в 1931 году был маленьким розовым мальчиком, называл меня тетей Кисой, залезал в вагоне ко мне под одеяло, а в Севастополе, в шторм, играл со мною в солдатиков, в индейцев и в куклу Тепку.
О чем же еще? Сплю прекрасно, ем сносно. Скука томительная, тюремная. Острожская скука. Податься некуда. Деваться некуда. И ничего, ничего нельзя переменить. Где-то что-то может меняться от случайностей или неслучайностей военной игры. От таких перемен могут возникнуть и перемены в моем быту. Осажденный город и тюрьма. Жизнь там и тут. Никакой разницы нет, любезный читатель! Психологически картина та же: зависишь от некоторых закономерностей и случайностей, неизвестных тебе. Ждешь, боишься, надеешься, чертыхаешься, проклинаешь, фантазируешь – приглядываясь к следователю, то ненавидишь, то понимаешь его, цепляешься за жизнь, перемигиваешься со смертью, ходишь по краешку всяких бездн, тоскуешь о музыке, о стихах – свыкаешься постепенно, тупо свыкаешься с режимом тюрьмы, с режимом камеры, с «Правилами», вывешенными на стене, со щами селедочного типа, с кашами, с вонючим кипятком и злодейской койкой.
(Часто думаю о тюрьме, о Шпалерной: как там теперь кормят, как проходили сигналы ВТ, неужели камеры оставались все время закрытыми, как непроницаемые гробы, как сейфы, дают ли свет, воду и тепло. Водят ли в баню. Ах, как много и часто я думаю о тюрьме…)
И о Вас думаю, милый мой собеседник последних мирных лет. С Вами мне было очень хорошо – иногда лишь чуть труднее, чем в тюрьме. Жду Вас. Надеюсь опять видеть Ваш прекрасный профиль, ослепительную улыбку и женственные неверные глаза. Надеюсь опять охватить Вашу жизнь мягкими и невидимыми руками. Вот Вы мне очень нужны. Не для души, не для сердца, не для разума. Для моих подземелий Вы мне нужны – для всех моих подземелий в самом широком смысле.
Я ведь уже сказала где-то, что у меня не все расчеты закончены.
А Вы – мой крупнейший должник.
И разве я Вам прощу хоть грош?
14 марта, суббота, 17.35
Самолеты гудят и режут небо каждый день, с самого утра – и это так паршиво действует на нервы (смешно: в наши дни – и нервы! Дура!). Слушаешь, хмуришься и вспоминаешь: всю осень, все начало зимы, все кошмары пережитого, все виденные разгромы. И, вспоминая, знаешь твердо: вот где-то идет весна – а с весной идут бомбежки, налеты и всевозможные вариации военных игр.
А город по-прежнему: осада, вымирание, трупы, страшные лица, груды голубых от солнца снегов, чудесное небо – и горы, лавины, альпы нечистот.
В женский день 8 марта я уже работала у себя на дворе – скалывала, резала ком лопатой и сгребала снег, смешанный с помоями и экскрементами.
В 1919 году я работала на трудовой повинности элегантнее, просто чистила скребком тротуары и большой деревянной лопатой подкидывала в кучи нежный, бисерный и чистый снег. В 1919 году мне еще не было 17 лет, передо мною была вся жизнь, я ничего не понимала в политике, я думала об университете, о магистерской диссертации, о Сорбонне, о мировой тоске, о своей красоте, о своем литературном таланте, о славе, о славе!.. А теперь мне скоро исполнится 40 лет – и жизнь моя позади. Передо мною последние ступени жизни: может быть, достигну их, а может быть, и нет. Я двигаюсь, работаю, даже думаю о чем-то – но не о Сорбонне, не о диссертациях, не о славе. Я же умная – я знаю, что все уже позади, что жизнь прошла и что (самое главное) жизнь не удалась. Ну что ж! Больно? Больно. Но ведь ничего не поделаешь. Судьба-с, сударыня!
Если выживу, если уцелею (а с каждым днем шансов на это все меньше), то все, что еще может дать мне жизнь, будет только крохами того, что она мне могла дать и чего я от нее ожидала – когда-то (хотя бы в 1919 году на Солдатском переулке, со скребком в руках на нечищеном тротуаре!).
Как скучно думать, что большинство людей в 40 лет рассуждают и покачивают головой, как делаю сейчас я. Да… Скучно. Скучно.
Морозы: сегодня утром -25°, сейчас -18°. Вчера и утром и днем -21° (при остром ветре, при голубом небе: идя на Литейный, сильно страдала от холода и боли в ногах – но: получила по блату баночку клюквенного экстракта… чем не витамин С, чем не спасение от цинги!!).
А дома у нас цинга – самая сильная у брата, менее сильная у мамы и слабая у меня. У брата, кроме того, обострение легочного процесса (это к весне как приятный подарок Отца Небесного!), у мамы, кроме того, миокардит, стоматит и геморрой. Определил милый врач поликлиники, суровый и безразличный госврач, Людмила Павловна Наумова, удивившаяся даже чуть истерической эйфории, царствующей в нашем доме. Le peuple rit, le peuple rit… вот этого она, по-видимому, не понимает. Впрочем, это тонкость – понимают ее немногие.
Нужно: витамины, усиленное питание, тепло, покой. А откуда, к черту, я все это возьму? В комнате у нас +9, +11°, а мама и Эдик либо лежат под одеялами и мерзнут, либо сидят в шубах, платках и шапках и тоже мерзнут – от истощения, от слабости, от того, что жизнь, по-видимому, уходит от них, а у меня нет, нет возможности преградить ей пути и заставить вернуться. Какой покой я им дам, когда летают самолеты, слышны выстрелы артиллерии и нужно ходить во двор убирать нечистоты. Брат еле на ногах держится, но ходит, но убирает – потому что боится попасть под суд за уклонение от трудовой повинности, а бюллетени врачи выдают теперь только работающим – только. Безработные, видно, могут поступать так, как им угодно (а безработных сейчас огромное множество – учреждения эвакуировались, сил нет для службы, механически выбыли из служебных списков… причин много).
Витамины, покой, питание, тепло!
Стервенея от злобы, продолжая стервенеть, все яснее и яснее чувствую нависшую обреченность.
А по радио сообщают, что в Москву приехали представители France Libre[600].
Какого мне черта до этих представителей, когда у меня погибают от истощения мои близкие, и я – имея брильянты, золото и шикарные платья – не могу иметь для них ни апельсинов, ни луку, ни масла.
Неужели мне не дано удержать в жизни единственных людей, которые мне близки по-настоящему и без которых настоящего, подлинного в моей жизни не будет совсем и никогда.
Много смертей. Много отъездов.
Эвакуируется и плюшевый проф. Драницын. Ему ехать не хочется. Мы с ним собирались сидеть над архивами по польским восстаниям. Мы с ним собирались читать, читать стихи и писать сценарий. Ничего этого не будет.
– Мы вернемся скоро, – говорит Драницын, – секретарь райкома обещал мне содействие для скорейшего возвращения: через год, через полтора…
Это значит скоро. Для исторического хода это сотые доли секунды, конечно.
– Грузинка! – говорит Драницын. – Варшавянка!
Я нравлюсь платонически этому милому старцу, который находит, что я держусь молодцом и прекрасно выгляжу. Это я знаю, что пока еще я держусь лучше многих и многих. Недаром старая француженка, знакомая с моей прежней бесхозяйственностью, непрактичностью, витанием в сферах, поражается:
– Je vous admire![601] Je vous admire! – лепечет она.
Она права: когда я не думаю до конца и смотрю на себя со стороны, я сама себя адмирирую[602]. Подумав же до конца, мне делается тошно: а ведь когда-то я думала о славе, о славе!..
Много смертей.
В феврале умер Эрмит – профессор университета Боричевский, светлая голова, интересный ум, анархист, чудак, прекрасный оратор, своеобразный знаток литературы, своеобразный философ.
Когда думаю об этой смерти, делается очень, очень нехорошо: не любила я этого человека, вечно ссорилась с ним, но объективно любовалась его мозгом и эрудицией, блестящими экспозициями и язвительной злобой парадоксального остроумия. Умер от истощения, умер от голода. Значит, не будем больше гулять в детскосельских парках, не будем говорить об Эпикуре, барбизонцах[603], Пушкине, не будем останавливаться на полушаге, заметив какой-нибудь необычный рисунок листвы на вечереющем небе, какой-нибудь странный выгиб ствола или ветки, какой-нибудь новый аспект сотни раз виденного пейзажа. Всего этого больше не будет. Очень жаль, когда умирают люди с хорошей головой, с хорошим и интересным багажом знаний, люди, которые еще не успели всего сказать.
Боричевский, вероятно, предчувствовал свою гибель, потому что в самом начале войны все свои рукописи и дневники сдал в Публичную библиотеку[604]. Через сто лет какой-нибудь ученый наткнется на эти листы – и (я уверена) не увидит ничего. Боричевского мало читать и изучать им написанное. О нем нужно знать и со стороны.
Умерла балерина Мариинского театра Жозефина Шиманская, которая фигурирует еще в «Столице и усадьбе»[605], которая с трудом отвертелась от эвакуации с театром в августе месяце, потому что была уверена: скоро в Ленинград придут немцы, в городе будет прекрасно, и она сможет наконец уехать за границу к своему мужу (вероятно, эмиграция). И там будут борзые и автомобили, голубые тихие вечера, туалеты и воспоминания о тяжелых снах советской жизни.
Умерла она от голодного поноса.
Умер также и брат д-ра Р[ейтца], Владимир Владимирович Рейтц, хранитель библиотеки в Зубовском институте и владелец чудеснейшего собрания книг.
Гнедич и ее мать еще живы, но лежат уже не первый месяц. Гнедич ухитряется писать стихи, статьи, научные исследования и заканчивает главы своей кандидатской диссертации.
Март, 18, среда – 13 ч.
Морозы все время. Нынче утром -22°, сейчас -16°. Над городом шквал принудительной эвакуации: люди получают повестку, бегут по повестке в райсовет и там узнают, что послезавтра им предстоит отбыть – в Омскую, в Иркутскую и в другие сибирские области. По каким признакам происходит эвакуационный отбор, сказать трудно: признаки, конечно, не зоологические, а социологические. Эвакуация похожа на срочную высылку – как было в марте 1935 года! Раз, раз, ваш паспорт, вы больще не житель Ленинграда, выбирайте город – или вот вам город, уже выбранный для вас! И теперь, ошалевшие от голода, холода и неожиданности, люди с какими-то неясными намеками во внешности и речи на сидевакантизм[606] мечутся по учреждениям (оформляясь) и по рынкам (распродаваясь!). Вещи идут по смехотворно низким ценам.
Я сама была в райсовете на Сергиевской и долго и дружески болтала с номерами длиннейшей очереди в комнатах Комиссии по эвакуации[607]. Я пришла туда по делу тети Маши, милой, педантичной и одинокой старушки, академической пенсионерки, 40 лет проработавшей с глухонемыми и почему-то назначенной к эвакуации. Она вызвала меня советоваться. Несмотря на страх, волнение и смятение, несмотря на мученическое от недоедания лицо, держится спокойно и с достоинством. Из-за нее я и ходила в райсовет и болталась там – и слушала – и узнала много любопытного: о том, что пишется эвакуация, но читается высылка, о том, что отбор идет по социальным признакам, о том, что отказ от отъезда влечет за собой арест и вывоз по этапу… и так далее. Так, по крайней мере, говорят.
Большинство ехать никуда не хотят – я говорю о тех, кто не хлопотал об эвакуации, кто оказался в попечительном поле зрения государства помимо своей воли и желания. Какой-то старый неинтеллигентный еврей, похожий на недорезанного нэпмана или валютчика, удивлялся в очереди:
– А за что меня? Я же еврей. Может быть, они думают, что я немец, у меня фамилия Берлин.
Почти сплошь уезжают люди с немецкими именами и немецким происхождением. Если у Ивановых мать урожденная Шмидт, то Ивановы поедут тоже: старенькая мама, урожденная Шмидт, получит назначение в Сибирь, а дети Ивановы, вероятно, как-то посовестятся отпускать голодную старушку одну и поедут вместе с нею в ту же Сибирь.
Эвакуация тети Маши отложена на неопределенное время по неизвестным причинам. Комиссия предложила ей, однако, упаковываться и ждать новой повестки.
Драницыны должны уехать сегодня – сначала в Пятигорск, потом в Горький. Так болит нога, что, пожалуй, не попаду к ним нынче.
Вчера: письмо от отца от 23.ХII .41. Обрадовалась, что жив. Эдик устраивает истерические сцены: тема – срочная эвакуация всей нашей семьи. А я – не могу и не хочу. Может быть, отправлю брата одного: в Билимбай, к отцу, которого он всю жизнь терпеть не мог и боялся и к которому поедет теперь, потому что все-таки «свой» – да и угол есть, есть куда приткнуться. Не знаю. Решение пока не вынесено. Может, и захочет ехать. Страх смерти – сильный двигатель.
Умер недавно композитор Кельберг, Юрий Рафаилович, многолетний поклонник, мучитель и мученик, сожитель моей красивой ученицы, – умер, обезумев от голода, где-то на лестнице, на чужом пороге: все ходил по знакомым, просил впустить его полежать и покушать, в квартире его было пусто и стояло множество прекрасных антикварных вещей, он, кажется, забыл свой адрес, знакомые видели, что с ним рядом стоит смерть, не впускали его, гнали, сердились, а он все ходил, все ходил… Умерли в «Астории» (в стационаре)[608] профессора Пушкаревич (славист) и Любимов (математик). Умер Маратов, б[ывший] худ[ожественный] руководитель Радиоцентра. В нашем доме смертей множество: смерть рассыпала свой горох по всем этажам. Семья преподавателя консерватории Гефельфингера вымерла вся – отец, мать, бабушка. Умный мальчик Саша, мой приятель, уцелел и лежит сейчас в больнице.
Ожидание освобождения, обещанного так давно, принимает болезненные формы, близкие к отчаянию. Так чувствуют себя заключенные, которым следователь обещал свободу завтра, но вот уже идет вторая неделя, а свободы почему-то нет. Я это хорошо понимаю. Со мною тоже было так в тюрьме – какие это страшные часы, часы такого ожидания! В них отражения Гефсиманской ночи – и тоска, тоска… usque ad mortem![609]
Здоровье моих – неважное. И – боюсь. Боюсь. Иногда мне даже трудно себе представить: какими путями, какими способами вернуть силы матери, если с нею что-нибудь случится, ответит мне кто-нибудь за это?
Да. Ответит.
21 марта
Первый день петербургской весны. Солнце, -12°. Трудовая повинность на дворах: жильцы свозят на указанные места домашние нечистоты. Изредка на улицах мелькнет действующая снеготаялка и немедленно приведет меня в умиление: Господи, как в доброе старое время!
(Доброе старое время было, оказывается, до 22 июня 1941 года. А мы и не знали… мы думали, оно кончилось 25 лет тому назад. Глупые мы, глупые.)
Сдала телеграмму отцу: барышня в промерзшей комнате почтового отделения на мой вопрос об ориентировочных сроках прибытия телеграммы ответила:
– Скоро, скоро! Недели через две, три…
Отвечала она серьезно и даже радостно: по-видимому, некоторое время тому назад она не могла дать и такого ответа – утешительного, по ее мнению. Вчера в солнечный и морозный день достала для моих флакон витамина С. Летали самолеты и на синем небе оставляли какие-то красивые льдистые вензеля и знаки. Потом заахали орудия и быстро кончили. Страшными призраками катастроф стоят разрушенные дома. Люди привыкли и равнодушно проходят мимо. На улицах появились детишки, которых не было видно очень, очень давно. Женские лица посвежели, и не все мужчины походят на живые трупы, как было в декабре и январе. Неужели город идет к возрождению, неужели остановится поток смертей?
Мама чувствует себя плохо. С трудом достала ей несложную микстуру (валериана с бромом!) – с трудом по той причине, что aqua distillata[610] в ленинградских аптеках отсутствует. Интересно? Очень.
Благодарно думаю о чужом человеке, доставшем для меня и лекарства и витамин. Совсем чужой человек, которому никакого дела нет и не было ни до меня, ни до моей семьи. Такой момент человеческого внимания не входит как будто в чисто деловые служебные круги наших взаимоотношений. Расценка и оценка человека по степени его вероятной и несомненной полезности тоже очень важна в дни такого голода и болезней.
Только бы выдержать в жизни маму!
Истеричничающему Эдику предложила эвакуацию, если хочет. Осекся, замолчал, озлился – и об эвакуации перестал говорить. Один он не поедет никуда, что же он будет делать один, он, привыкший ко всему готовому и не ушедший далеко от детства? А есть ли у меня право оставлять его здесь, в жутком и неверном городе, окруженном стенами любых возможностей?
И не ляжет ли на мою совесть то, что в августе или сентябре я не отправила моих куда-нибудь подальше, в глубину России. Будь они там, у них не было бы ни цинги, ни замирающего от усталости сердца, ни расшатанной до последнего нервной системы, ни явлений новой болезни, которая называется «дистрофия». Ответ за все несу я.
Теперь же они оба – в особенности мама – очень близко подошли к той черте, которая разделяет бытие от небытия, и остановились как бы в нерешительности.
Витамин С я достала, но продукты у меня совсем на исходе. Спрашивается: чем я удержу их у этой черты, чем отвлеку назад, как смогу воспрепятствовать шагу вперед? А шаг через черту сделать так легко – и он может быть сделан даже незаметно… даже незаметно…
Видела во сне, что мой милый собеседник всех последних лет мирной жизни приехал из каких-то романтических Африк в Москву и не менее романтически думает там обо мне… ах, если бы в мире таких деликатных людей, как он, было меньше романов и поэзии, а больше реального восприятия материальных сторон жизни, такой большой, такой многогранной, такой сложной… Уверяю вас, mon beau monsieur[611], мне сейчас не нужны ни персидские катрены, ни брильянты, ни розы, ни парижские шелка. Мне нужна жратва. Мне нужен хлеб… И масло.
И сахар. И крупы. И дрова.
А для души мне нужен табачок. Все.
Хорошо, что во мне умирает чувство жалости. Хорошо, что я люблю ненависть, как любовь. Хорошо, что во мне много одиночества.
Если бы мои были эвакуированы еще в августе, я бы легче и проще перенесла все, что пришлось пережить. А так – трещина. Семья, как всегда, – оковы.
22 марта – воскресенье, 20.35
Мама и брат лежат. Маме только что дала камфару: она кипятится, раздражается, сердится, ворчит, потому что была моя красивая ученица и болтала свой обычный пустой вздор, потому что из соседней квартиры выселили чью-то домработницу, ныне госпитальную прачку Полю, и маме жалко ее, хотя этой женщины она совершенно не знает (мама и брат всегда стоят за малых сих), потому что в соседнюю квартиру вселяется новая управхозиха, неинтеллигентная, миловидная, нахальная еврейка, которую мама невзлюбила с первого взгляда. Мало ли всяких «потому» для волнений бедного больного человека!..
Сегодня для меня был хороший день, потому что впервые за 4 месяца мама захотела кушать. Но эта моя радость омрачилась сразу же знанием истинного положения вещей в моей кладовой: продуктов у меня хватает только на завтра. Если ничего не выдадут и я ничего не достану со стороны, то послезавтра перспектива сводится к чаю с призрачным сахаром и эфемерным хлебом. Все. При такой ситуации интересно думать, что врач тубдиспансера, подтвердивший вчера цингу и истощение брата (и физическое и нервное), подчеркнув «очень сильное истощение», и предписал необходимость незамедлительного усиленного питания. Выглядит брат ужасающе: он синеватого цвета, сине-восковый. И ему все время холодно, холодно. Мама мерзнет тоже, страшно мерзнет, хотя и целый день лежит в постели под одеялами, под моей меховой шубкой.
В комнате сегодня +10°. На дворе от -12° до -6°.
На солнце, говорят, сильно таяло. Не выходила.
Эвакуация идет бурными темпами. Красивая ученица рассказала, что «высылают» не только неблагонадежных и подозрительных (судимости, высланные и осужденные родственники), но даже бывших лишенцев, которые сами забыли о том, что когда-то существовала и такая категория российских граждан. Говорят, что очень волнуются из-за этих слухов Тотвены (у него осужден за К-Р[612] сын, тифлисская врачебная знаменитость, за которого старик все хотел выдать меня замуж!..). Нужно было бы зайти к ним, но… так далеко, и так болят ноги, так необходимо мое ежечасное присутствие дома, в моем лазарете. Сложно.
Вот. Скоро спать. Вчера не слышала даже, как пробило 10 вечера. Сплю теперь чудесно, утомленная дневной беготней и хлопотами и топтаньем у печки. Сон ровный, прекрасный, здоровый и глубокий. Сновидения великолепны и такие красочные, как в тюрьме. Во сне люди, движение, музыка, новые города, новые созвездия, много людей, много красок. Во сне все то, чего больше нет в жизни. Хорошо, что сюжетная сторона снов почти всегда забывается при пробуждении – остается только текстура, фон. Иначе было бы трудно. Впрочем – и это неважно.
Чтение Чехова, радостное и благодарное, как всегда.
В сумерки, проводив красивую ученицу, зашла в кухню, где в тазах и лоханях стоит замерзшая вода, где на полу посуда, так как сожжен кухонный стол, где около мертвой раковины стоит горшок, снятый в уборной, где много пыли, холода, где не было минуты, чтобы сошли морозные узоры с оконных стекол. И вот в такой жуткой арктической кухне из радиорепродуктора вдруг донеслись до меня знакомые и любимые такты Чайковского[613]. Давали концерт. Передача была еле слышная – словно все это было очень далеко: и по времени, и по расстоянию. Словно мертвецы вдруг решили поиграть для мертвецов. «Лебединое озеро» – вступление. Слушая, я постояла, кажется, одно мгновение и сразу же ушла. Я не могу слушать музыку, я не имею права, я должна беречь свои нервы и свою броню. Музыка была в прежней жизни – может быть, в прежнем моем воплощении. О прежней жизни я не должна ни думать, ни жалеть. А если пожалею – сломаюсь, сгибну, полечу к черту! Поэтому из моего нынешнего существования музыку я исключаю тоже, как стихи, как искусство, как красивые вещи, как нежные ткани и волнующие духи. Не надо. Не надо ничего такого, что расслабляет и напоминает, что может заставить меланхолически вздохнуть и пожалеть.
На Бассейной открылась парикмахерская со свободным доступом для всех граждан, где за 2 руб. можно сделать маникюр. Не иду. Все по тем же причинам. Начался артиллерийский обстрел.
23 марта, понед[ельник], 21 ч.
Сегодня тепло, таяло, на дворе уже лужи, на улице капель, ростепель, весна. Из бомбоубежища тащили с братом наверх чужой диван, который дают на время для Эдика (он спит на невыносимой по неудобствам походной кровати). Падал мокрый мартовский снег, текло, за водою в подвал бежали жильцы дома (вода в определенные часы). Диван мне помогали тащить два моих приятеля: Гриша Стеркин и Володя Белов, красивые по-разному мальчики, не достигшие еще 7 лет. У Гриши рыжие глупые веснушки и чудесные черные глаза, ясные и чистые, с громадными ресницами. Такими вот ясными библейскими глазами, мудрыми и младенческими, смотрел, быть может, на мир маленький Иоанн[614]. Володя тоже красивый ребенок с холодным взглядом, с жестокой и презрительной складкой узких губ. Думая о Грише-Иоанне, я превращаю Володю в сына Понтия Пилата. И, стоя под снегом на дворовых лужах и глядя на моих ребят, соображаю – а может быть, Володю сделать братом Саломеи… ее маленьким братом, о котором нигде не сказано.
Дети меня очень любят. Мы с ними друзья. И я очень люблю говорить с детьми: делается очень грустно, очень чисто, очень хорошо, как в поезде, когда из окна увидишь дивную полянку, весенний березняк, золотистое небо над просекой и почувствуешь всем сердцем, всем нутром: здесь цветут ландыши. Остановиться бы, сойти – постоять в этом потоке золота и зелени, – вдохнуть аромат невидимых, но существующих ландышей… А поезд летит дальше, полянка исчезла, пошли какие-то кирпичи, склады, болота, грязь – и запахло не ландышами, а дымом, гарью, машинным маслом.
Только что выпили вечерний чай, жиденький, несчастный и невкусный. Опять подумала о тюрьме, о своих камерах, улыбнулась. Там тоже чай был жиденький и невкусный.
Недавно один юрист рассказал мне, что за последние месяцы в прокуратуру и в НКВД являются граждане и доносят на самих себя: я вор, я шпион, я диверсант, я спекулянт. Цель одна: попасть в тюрьму, где свет, тепло, где бесплатно кормят, лечат, моют и стригут. О знаменитом рецидивисте, ушедшем «на покой» еще до революции, я слышала уже давно – пожалуй, еще в октябре или ноябре. Потрясенный бомбежками и замученный беготней в укрытия, голодом и страхами, знаменитый рецидивист явился в прокуратуру и долго убеждал прокурора немедленно арестовать его и выслать из Ленинграда.
Прокурор любезно беседовал с этим нервным интересным старичком, который рассказывал ему необычайно любопытные вещи о замечательных кражах, о великолепных подлогах и шантажах, о потрясающих по смелости ограблениях, совершенных до войны 1914 года (четырнадцатого!) и так и оставшихся нераскрытыми. Теперь старичок раскрывал все – имена, механику, подготовку, сеть, сбыт, все. Прокурор слушал, для него это была неожиданная экскурсия в область истории петербургского криминального мира, – если бы не было войны 1941 года, он, вероятно, слушал бы еще внимательнее уголовный роман издания до войны 1914 года, автор романа сидел перед ним, болезненно вслушиваясь в зловещее тиканье радио. Выслушав, прокурор отказался арестовывать интересного старичка, ссылаясь на сроки давности. Старичок, говорят, волновался, спорил, чуть не плакал, торгуясь и набивая себе цену.
– А это знаете, кто сделал? Я. Вот, позвольте…
– А когда это было? – вяло спрашивал прокурор, тоже замученный бомбежками, голодом, бешеной работой.
– Позвольте… в августе 1912 года…
– Нет, нет… давность…
Так, говорят, знаменитый рецидивист и ушел ни с чем: его не арестовали и не выслали. Слава его оказалась мертвой. Имя его не пугало и не заставляло настораживаться. Он оказался тихим и безвредным – вроде парикмахера, бывшего учителя словесности или массажиста.
Говорят, знаменитый рецидивист был не столько оскорблен невниманием к себе тех лиц, внимание которых стесняло его всю жизнь, сколько глубоко опечален и разочарован: ему так хотелось во что бы то ни стало уехать из Ленинграда, где каждый день бывает до десяти тревог, где, как орехи, раскалываются дома, где нехорошо проводить последние годы старости.
Если знаменитый рецидивист выжил и уцелел, он, вероятно, уехал теперь, в эту эвакуацию.
Этот рассказ не выдуман мною. Очевидцем такого собеседования в областной прокуратуре был адвокат Александров Леонид Иванович, рассказавший мне это в одну из бомбовых ночей в нашем подвале. Но тогда еще было электричество, мы курили папиросы – я угощала моим вечным «Казбеком», меня – «Беломором». Но тогда еще у меня были прежние выхоленные руки, я носила кольца и ежедневно умывалась. Боже мой, пожалуй, в это мне так же трудно поверить до конца, как в блестящую славу знаменитого рецидивиста до войны 1914 года!
Сегодня я засиделась. Уже 22.05. Просыпаюсь же я обычно в 6 утра, когда брат идет за хлебом, и больше уже не сплю.
Скучно мне. Как Меншикову в ссылке. Странно, что очень часто думаю об этой суриковской картине[615]. Окна там тяжелые и подсвечник. Тюрьма – и эта вот картина. Да… жизнь…
24 марта, вечер
Небо хмурое, грязное, теплое. Весь день +2°. Вечером выходила ненадолго, промочила валенки, машина на Бассейной залила грязью. Падал мартовский снег большими тающими хлопьями. Без трамваев на улицах так тихо! Идет весна. Не хватает в городе лишь великопостного звона. Я очень любила эти нечастые мерные звуки колокола – грустные, напоминающие.
Завтра католическое Благовещение. Красивый праздник – легкий, голубой.
Благая весть… Это много. Это чудесно. Для некоторых в одной вести – смысл жизни…
Разбирая бумаги в своем письменном столе, который идет на дрова, нашла буддийский катехизис[616] и обрадовалась. Показалось, что это д-р Р[ейтц] шлет мне привет, какое-то неслышимое слово, какой-то невидимый взгляд.
Хорошо, что и для меня сансара[617] – пустота и заблуждение. И дальше: что мешает совершенствоваться? «Привычка (или любовь, кажется) к вещам этой судьбы». За эти жесточайшие месяцы жесточайшего года моей жизни (физически жесточайшего – так как нравственно, внутренне, я очень окрепла, просветлела, выросла и успокоилась) от вещей этой судьбы отвыкаю все больше и больше. Ничто не ценно. Ничто не привязывает и не тянет. Очень легкое и простое освобождение. Могла бы жить в комнате, убранной с монастырской скудостью. Могла бы одеваться всегда одинаково и не замечать своей одежды.
Кажется, могла бы жить даже без собственных книг. Но это еще только «кажется» – в этом я еще далеко не уверена…
Мама выглядит очень скверно, слаба, каждый день по утрам раздражается, доводит себя до истерических слез, до пароксизмов обид, причитаний, оскорбленности и т. д. Это очень тяжело и несправедливо, но я знаю: болезнь обостряет и делает особо рельефными некоторые элементы человеческой психики. В данном случае обидчивость и неумение и нежелание признать право на другую точку зрения, не на свою.
Лишь бы выдержать эту жизнь в Жизни и не дать ей угаснуть!..
Сегодня кормила моих пустым бульоном. Больше у меня ничего нет. К счастью, сегодня же мне предложили постное масло – литр 600 [р.], сушеные овощи – кило 700 р., кажется. И возможность обмена: хлеб на дамское белье. Пока дала 600 руб., завтра снесу белье. Если завтра что-нибудь достану – будет обед. Если не достану, обеда не будет. Похоже и не похоже на очаровательную песенку Кузмина:
Если завтра будет солнце,
Мы во Фьезоле поедем…[618]
Усталость. Нынче много двигалась, работала, убирала, таскала, передвигала тяжелые вещи. Еще только четверть десятого, а уже очень хочется спать.
Мать Гнедич при смерти. Сама же Гнедич опустилась, психует, ходит нечесаная, немытая, в саже (но в пудре!). Живут в чужой комнате, где их приютили: от холода (у них бомбы высадили рамы). Развели у чужих грязь, беспорядок, паразитов. Обо всем этом меня информирует по телефону неизвестная мне дама, у которой Гнедичи живут и которая ухаживает за ними и опекает их.
Неужели в этом году я не увижу Царского Села?
Март, 27, пятница
После двух дней парной, теплой весны с потоками воды и луж снова мороз, снова разузоренные окна.
День моего рождения. Мама со вчерашнего дня настроена празднично и хорошо, ей хочется, чтобы все было спокойно и празднично, чтобы во всем чувствовался праздник. Она была уверена, что сегодня я получу какие-то вести, какие-то посылки из Москвы. Ни вестей, ни посылок я не получила – и мама разочарована и даже чуть обижена. Ей почему-то кажется, что милый собеседник последних лет приехал из каких-то Африк в Москву и там только и делает, что думает о нас и рвется вперед, вперед с помощью, с подарками, со сгущенным молоком, с шоколадом, маслом и сахаром! Я очень рада, что мама верит в приятные сказки для маленьких детей, я очень рада, что она верит и ждет чудес, которые в мире не бывают. Пусть: гораздо лучше верить, чем не верить. С верою легче жить.
Может быть, мой милый собеседник и приедет в Москву (если это ему будет выгодно) и снова начнет играть в Прекрасного Принца и Chevalier Blanc[619]. Поле для эффектов большое. Посмотрим.
Но верить я могу только в себя. И спасения для моих ждать только от себя и через себя.
Начинаю все-таки уставать. Почему это мне ни разу за всю мою жизнь не пришлось пожить беспечно и легко – по-женски: чтобы кто-то заботился обо мне, о моих удобствах, о моем отдыхе и забавах, чтобы кто-то думал о деньгах, о квартире, о дровах, о ремонте, о билетах. Так – полностью – я жила несколько дней, когда с Николенькой и его сыном ехала в Севастополь, а оттуда морем в Гагры. Да и то бездумности и покоя во мне не было: семья оставалась в Ленинграде, были мои заботы, мой долг, мои обязанности.
Вероятно, легкой и беспечной женской жизнью мне жить не суждено.
Третьего дня умерла от истощения Анна Михайловна Гнедич, старушка умная, едкая, говорливая и искренно презирающая «чумазых». Несмотря на бедность и внешнюю потрепанность – 25 лет нужды и бездомности! – хороший тип остроумной и волевой барыни, помещицы.
Сегодня же известие о смерти Бориса Николаевича Кректышева (умер 16.2). Ушел человек очень большой и очень тонкой культуры.
Очень много смертей в городе, удивительно много. Мор на интеллигентную старость в особенности. Обреченный вымирающий город часть своих людей выбрасывает в смерть, другую часть в просторы российские по эвакуации – остальных же ставит на трудовую повинность – всех, всех, всех, цинготных, дистрофиков, желудочников, всех несчастных, измученных, полусумасшедших и голодных, голодных… У нашей власти хватка жесткая и малочеловечная. Впрочем, видимо, только так успешно править и должно… Но если на местах будут бурно администрировать самовлюбленные тупицы, извечные щедринские герои, которыми так богат наш Союз, то и слово «человечность» станет оскорбительно-юмористическим.
Март, 30 – понед[ельник], 11.45
Морозы. Сейчас метель, пушистая, огромными хлопьями. Вчера – в Вербное воскресенье – всю ночь и до 7 утра наш район был под жестоким обстрелом. В начале седьмого снаряды – по-видимому, очень крупного калибра – рвались где-то так близко, что в кухне у нас распахнулось окно, все двери в квартире раскрылись сами по себе, и гулко задрожали и долго не могли успокоиться стены и оконные стекла. Мне даже показалось, что снаряды попадали в наш дом, потому что слышно было, как что-то рушилось и в верхних этажах трескалось и летело стекло. Мама и брат очень перепугались – у мамы начались сердечные явления и сильная лихорадка. Брата тоже бил озноб, и ему все время хотелось смеяться. Позывы на истерику у мужчин очень тяжелы – это очень странно и глупо – не встречают сочувствия.
Я не могу сказать о себе, чтобы я чувствовала себя «обстрелянной», но ни страха, ни тревоги у меня больше не бывает: в такие моменты, в часы обстрелов или налетов (кстати, вчера была и воздушная тревога, с воем по радио и так далее – мы сидели в столовой, готовились к обеду, читали, брат истеричничал, мама ахала, но никому и в голову не пришло, что после сигнала ВТ людям полагается сходить в бомбоубежище) я начинаю ощущать лишь неудобство, досаду и глухую злобу. Все это мне мешает – да, мешает, я рада, что удалось найти очень правильное слово. Мне надоело жить на фронте, и фронтовые события мне мешают – вот и все.
О снах. Сплю много, хорошо и вижу чудесные сны. Отсутствие внешних впечатлений и скудость сегодняшней жизни компенсируются богатством и великолепием снов. Продовольственных снов больше у меня нет (хороший признак!); еда, изредка фигурирующая в снах, обычно изысканна и представляет собой не самоцель, а художественное (именно так!) дополнение. Я постоянно окружена людьми, нарядна, душиста, я все время куда-то езжу и хожу (а погода всегда чудесная, города прекрасны, автомобили и экипажи удобны!) и почти каждую ночь бываю в театре (недавно я слушала «Снегурочку» в Большом, а сегодня была на двух актах «Пиковой дамы»). Бываю я также в ресторанах (и здесь – элемент еды), в поездах, на стадионах, на каких-то гуляньях. Брожу по аллеям Пушкинского парка и живу в романовских комнатах Александровского дворца. И всюду – со мною и вокруг меня – люди, люди, какие-то мои знакомые, друзья, приятельницы, которых в действительной жизни я не знаю. Реальные люди играют незначительную роль в моих снах.
Как-то вечером зашла в свою комнату – мертвую, холодную, с пыльными зеркалами. Были густые сумерки. На диване – горы книг, папок, бумаг: письменный стол уже сгорел в печке. На пианино, сером от пыли, фотографии, книги, ноты – и тоже все в пыли (удивительно быстро накопляется пыль – я же убираю свою комнату через два-три дня!). Подойдя к туалету, почему-то открыла флакон французских духов (Ambre Molinard Paris), понюхала – и вдруг так остро и страшно затосковала, вспомнила, поняла, ощутила как сущее всю страшную и смертную тупость и узость теперешней своей жизни, ее безысходность, окольцованность, обреченность и ужас. От нежного и чужого уже запаха дорогих духов заметалась, как зверь в клетке, как раненая птица. Хотелось закричать: «Спасите, хоть кто-нибудь… я же погибаю…!»
Потом овладела собой и улыбнулась. Ольфакторные миражи и галлюцинации рассеялись. Настроение вошло в обычную солдатскую рамку.
Вспоминать не надо. Думать не надо. Читать стихи не надо.
Слушать музыку не надо. И ни в коем случае не касаться флаконов с заграничными духами, которых у меня несколько.
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить,
А не то…[620]
Где она теперь, моя новогодняя гостья, почти свидетель, почти друг, знакомая незнакомка? Опять обстрел.
Апрель 4, Страстная суббота
Светлое небо и мороз -7°. Февральские пейзажи улиц. Таянья на солнечной стороне напоминают не Пасху, а Масленицу. Вчера и позавчера были метели. В этом году зима в Ленинграде стоит уже ровно полгода.
В городе трудовая повинность: люди чистят, скребут, скалывают лед, возят снег и нечистоты в ящиках на маленьких саночках. Милиция, проверяя, неистовствует: вчера на Знаменской я была свидетелем, как милиционеры толкали работающих женщин в спину, понукая – и подбодряя, вероятно. Также неистовствует административная комиссия райсоветов, направо и налево накладывая штрафы и тюремные заключения за невыход на работу без оправдательного документа – врачебного, конечно. Остроумие же современных Макиавелли заключается в том, что гос. врачи не имеют больше права выдавать безработным, т. е. иждивенцам, бюллетени или справки о болезни. А эта категория сейчас преобладает среди нашего населения. Следовательно? Порочный круг. Брат, несмотря на зарегистрированные в поликлинике и тубдиспансере цингу и сильнейшее истощение, справки не мог представить жакту – и административная комиссия влепила ему штраф: 150 руб. Хотя все в доме знают состояние брата, хотя все видели и видят его жуткое лицо и младенческую слабость, это не помешало составить на него акт и привлечь его к ответственности. Волнений у нас по этому поводу была масса. Первого апреля была получена повестка о вызове его в административную комиссию, а второго апреля – от страха и неуверенности, придет ли вызванный врач (врачей можно вызывать сколько угодно, только они приходили на 10–12-й день после вызова, если приходят вообще…), поплелся сам в поликлинику у Смольного, где, видимо испугавшись его мученического вида, зав. поликлиникой отправил его немедленно домой, обещав, что врач придет сегодня же, обязательно придет. На обратном пути у Института усовершенствования врачей брат все-таки свалился: работавшие на снеговой повинности врачи (достойное занятие для врачей – и своевременное!) подняли его, втащили в холл и там отпоили валерьянкой.
Вечером действительно пришла врачиха, юная, только что окончившая институт, пишущая «капли дацкого короля» и забывшая латинскую формулу белладоновых свечек. Дала брату направление на мед. комиссию для освобождения от трудовой повинности. Вчера он туда не попал: не хватило номерков. Врачиха Сегаль, выписывая направление, посоветовалась со мною – каким словом заменить «дистрофия», «истощение». И на мой недоуменный вопрос ответила: слова «дистрофия» и «истощение» категорически запрещены к употреблению. Оказывается, по постановлению властей, в Ленинграде нет ни дистрофиков, ни истощенных. Следовательно, все могут работать. Это меня умилило и напомнило картину Верещагина «На Шипке все спокойно». В связи с таким неожиданным открытием 100 %[-го] здоровья ленинградцев начинают закрываться стационары для дистрофиков, где давали в течение 10–14 дней усиленное питание, правда, удивительно скромное. Раз все здоровы, кому нужно усиленное питание?
Разрешения на белый хлеб выдаются только язвенникам и раковым с открытым процессом. И – по знакомству. У меня знакомств нет. Очень жаль.
Недавно купила: постное масло – литр 650 р. и сливочное масло – 800 руб. за 400 грамм. Если бы сегодня в магазинах не дали крупы, наш обед состоял бы из чая и хлеба с маслом. Но крупу выдали – и я торжествую.
Сегодня у меня Т 38°. Ангинозно-гриппозное состояние. Знаю, что не смею болеть. Поэтому глотаю всякую лекарственную снедь. Если заболею и я, то что же будет с моими? Маме (как будто!) чуть лучше.
Помимо редких добыч витамина С и клюквенного экстракта добываю витамины из настоя сосновой хвои. Очень долго и трудно стричь иглы. Получается вкусно. Говорят, что полезно.
В очереди бабы говорят, что в городе проповедовал и пророчил какой-то старичок: весны не будет, сразу придет хорошее лето, в июне погибнет завоеватель, Ленинград как был без крестов, так и останется без крестов, Христос проходил через город и все видел – и голодных, и страдающих, и падающих без сил. Видел – и прошел, печальный. Красивый, почти блоковский образ. Кстати, о Блоке: все-таки не утерпела, купила разные книги, даже не нужные мне, и в том числе полного Блока[621]. Читала, радовалась, приветствовала его как друга, как солнце, как весну.
Людей вижу мало. Те, кого вижу, начинают тосковать, терять надежду, агонийно метаться: что будет и долго ли ждать? Сил у народа все меньше и меньше.
Заел быт, грязь, беспомощность и растущее отупение.
Но есть и утешительные признаки возрождения города: действуют несколько кино (уже пару недель), в Александринке работает оперетка[622], там же с 5-го начинается цикл симфонических концертов. Работают бани – попасть туда, правда, трудно, а кроме того, и страшно: вши. Работает несколько парикмахерских: маникюр по-старому, а завивка на керосине клиентки. И забегал грузовой трамвай – очень редко, очень редко. Платформы свозят снег.
Эвакуация идет полным ходом. Из нашего дома уехало множество людей. Вчера у таких отъезжающих купила дрова за 150 р. Дубовые столы и стулья хорошего качества. Там, в СССР, не везде хорошо: в Моршанске Тамбовской обл. пуд ржи 350, в Галиче Ярославской, в колхозе, такой же пуд ржи 800 р. В Казани тоже скверно. Говорят, благополучно в Сибири, в Средней Азии. Никому из уезжающих не завидую и ехать никуда не хочу: дорога страшная, вдоль путей лежат штабеля трупов, в дороге люди мрут еще легче, чем здесь, багаж разрешается по 40 кг на человека, на деньги будто бы ничего не достать, все на обмен. Но недавно вот почувствовала нежную грусть и позавидовала отъезду – позавидовала мягко, не от зависти, а от крыла Музы Дальних Странствий: директор Эрмитажа И. А. Орбели уехал в Армению, в Ереван. Туда поехала бы и я – в песок, в скалы, к горным озерам, на берегах которых стоят задумчивые менгиры. На Кавказ поехала бы и я, в какую-нибудь чудесную и немыслимую глушь, где благородна поступь и душа мужчины, где женщины целомудренны и чисты, как наивные звери, где созревает виноград и мандарины и где можно, не хмелея, с утра пить кислое и терпкое вино. И работать в каком-нибудь музее или местном институте, подальше от городов, от войн, от снарядов и от нашего упорного зимнего холода.
Никогда – за все годы жизни, войны, революции, голода и разрухи – не было такой нищей и голодной Пасхи, как эта. У меня в доме: пшено, хлеб, масло и обещанная на завтра выдача сахара. Мама, как и в день моего рождения, чувствует себя разочарованной: где же вкусная посылка, так ожидаемая ею, где милый и заботливый друг, непрестанно твердивший, что нигде и никогда не забудет ее дома, гостеприимства, дружбы и ласки.
Увы! Увы! Бедная мама – ни посылки, ни друга!..
Стреляют все время. Гудят самолеты. Чуть позванивают стекла окон. Очень, очень скучно.
В тот же день 21 ч. 25 м.
Около 6 ч. вернулся с медкомиссии Эдик. Пробыл там с 2 ч. дня, его шатало, в очереди ему уступили место посидеть, он от слабости заснул и, кажется, этим испугал жилицу нашего дома, тоже дожидавшуюся приема. Брата впустили без очереди и без номера, и врачи, даже не осматривая, сейчас же освободили его от работ на 1 месяц, сказав, чтобы по истечении этого срока он пришел бы опять. Вид у него настолько жуткий, что дистрофия и болезнь видны даже невооруженным глазом. Тем не менее люди из домохозяйства составили на него акт, а адм[инистративная] комиссия, размахиваясь, как всегда, наложила штраф. Удивительно бесчеловечное отношение к человекам.
А после обеда, когда мы мирно приступили к чаепитию, над городом пронеслось что-то страшное. Не то был налет, не то что-то дикое, без названия творилось в небе и на земле. Около получаса длилась оглушительная шквальная пальба зениток, трещали стены, звенели окна и посуда, от каких-то неведомых взрывов содрогался дом, тревоги по радио не давали, говорила артиллерия – и шум и грохот были такие (на непрерывном звуке), что я даже не успела сообразить: что это? Я просто обалдела. Казалось, что вокруг рушится дом за домом и сейчас, сейчас придет и наша очередь. Еле двигающуюся маму все-таки вывели в переднюю, где холодно, но где нет стекол, где есть капитальная стена. Около 8 ч. все вдруг прекратилось сразу, словно отрезало. Вернулись в теплую комнату, мама и брат пили валерьянку. Обсуждали. Решили: если и летом будет все так же, если и летом мы увидим, что грядущая зима предстоит такая же страшная – т. е. голодная, бездровная, без воды, без света, без минимальных удобств, – бросим все, подправимся, чтобы выдержать путь, уедем куда-нибудь – к теплу и к тишине. Мама и брат за зиму отвыкли даже от мысли о возможных повторениях осенних драм с долгими часами в бомбоубежище, со смертными разрывами фугасных бомб, со свистом их, который трудно забыть, с симфонией обрушений, которую нельзя забыть. Сегодняшний вечер их не только испугал, но и удивил. А ведь я же знаю, что так еще будет, будет, что так может продолжаться еще долго, что город продолжает быть фронтом, что Германия продолжает стоять под самым городом.
Что будет дальше, я не знаю.
«И никто не знает – скоро ль час настанет пробужденья…»[623] Какого, где и когда?
5 апреля, Пасха
Ночью скончалась Марья Егоровна Покровская, моя милая, милая тетя Маша, чудесная и умная старушка, переносившая и голод и лишения с редким человеческим достоинством[624]. С нею в могилу уходят большие ненаписанные мемуары, осколки которых сохраню в памяти, пожалуй, одна я. Жаль мне ее очень, глубоко, по-настоящему. Она – дочь известного московского врача и графини Толстой, которой семья не прощала брака с революционером-разночинцем[625]. Если бы тетю Машу не испугала предстоявшая ей принудительная эвакуация, придуманная какими-то головотяпами (ей за 70) и отмененная затем кем-то более сообразительным, с ней бы удара не случилось – и мы бы встретили с нею истинное светлое утро, которое ведь когда-нибудь засветит и над нашим несчастным городом.
6 апр[еля] понед[ельник] 21.35
Скоро спать: 38–38,2°. Голос, пропавший вчера, возвращается. Утром -7°, днем +1–2°. Город тонет в нечистотах. Когда все уберут, никому не известно.
В пасхальную ночь была свирепая бомбежка – знаю пока, что бомбы дали разрушения на Сергиевской и на Шпалерной. В моей тюрьме полетели все стекла. О других районах сведений нет, кроме очередных преувеличений и россказней, о которых говорить не стоит.
Днем уже бывают тревоги, палят зенитки. Надо снова привыкать. Надо запасаться терпением и выдержкой. А силы откуда взять, спрашивается?
Маме то хуже, то лучше: задыхается от страшного мучительно сухого кашля, а в аптеках ни кодеина, ни [капель] датского короля. Боюсь за нее. Выглядит плохо.
С продуктами тоже плохо. Пока выдали только крупу и сахар. Кормлю раз в день жиденькой кашкой. Обещали за 800 р. достать 600 гр. масла, а за 7 рубашек (две шелковые ручного шитья, две трикотажные заграничные, остальные обыкновенные хорошего батиста) дают 1600 гр. хлеба. И это – хорошо, и это – приветствую.
Не хочу сдавать. Несмотря на Т°, на отвратительное самочувствие, бодрюсь, двигаюсь, работаю, не лежу. Пока лишь остерегаюсь выходить на улицу.
10 апреля, пятница
Тает, тепло, хмурые парные дни. Город полон идущей весны и непроходящей вони. Город воняет так, как никогда: помойками и отхожим местом. В квартире тоже воняет, особой нищенской вонью хамских жилищ: два дня варю пустую уху из селедочных голов и хвостов, заботливо вкладывая туда и содранную шкурку, и вырванные кости. Таким изысканным супом и питаемся. Селедочку же с восторгом поедаем до утреннего чая и как первое блюдо за обедом и ужасно радуемся: как вкусно, как замечательно, как это мы раньше не уважали селедку!
За старые русские сапоги Эдика сегодня дали 500 гр. черного и 200 гр. белого хлеба. Белого мы не видали с ранней осени. Попробовали с набожной внимательностью: безвкусно, пресно, хуже черного.
Начинаю разбазаривать вещи и намечать то, что продам. Деньги на катастрофическом исходе. Часть буду менять на хлеб как на валюту (хлеб опять поднялся – кило 400 руб.), часть продавать на деньги. Готова ликвидировать все что угодно. Ничего не жаль. Вещи кажутся ненужным и обременительным грузом, не имеющим никакого значения. На все свои вещи смотрю как на чужое – бесспорно чужое. Опрощенная годная жизнь, ведущая меня теперь по своим путям, с мудрым и бесстыдным цинизмом подчеркивает бренность и чудовищную, оскорбительную нелепость домашних уютов, абажуров, баккара[626], тонких фарфоров, элегантных салфеточек, ковров, коллекций редких книг, бронзы и антикварных пустяков. Во имя чего все это нужно, Господи?
Радуюсь полному освобождению от рабства вещей. Завтра отберу красивые платья и ткани и отнесу в комиссионный: пусть покупают и на здоровье носят здоровые и милые женщины, которым еще хочется нравиться, быть красивыми и соблазнять широкомордых, розовых и плечистых танкистов и летчиков.
Моя инвалидная команда не поправляется (правда, и поправить мне их нечем!). Пролетел какой-то шквал молниеносного гриппа, давший у меня высокие температуры и два дня державший брата под 38,7–38,2°. У Эдика до сих пор безумные боли в боку. Лечу очень хорошо: своевременно и методично даю лекарства и комбинирую, выбирая из своих скудных запасов то аспирин с кодеином, то салол с белладонной, то терпингидрат, то валерьяну, то хинин. Обнаруженная случайно коробка фитина привела меня в восторг: кормлю брата фитином и уверяю и его и себя, что это – спасение. Из меня вышел бы очень хороший врач, это я знаю и давно, и очень твердо; вот – не пришлось… в будущей инкарнации, может, буду счастливее и умнее.
(Кстати: недавно, во сне, сердечная и трогательная встреча с д-р[ом] Р[ейтцем] и его женой, разговариваем, пьем чай, радуемся несказанно общению. «Мы никуда и не уезжали», – говорит доктор. Но квартира другая, не его. «Наша квартира, кажется, погибла, – продолжает он, – и книги погибли, и мои cahiers[627]…» Я начинаю жалеть, он смеется: «Нет, это же очень хорошо, что все исчезло. Не нужно оставлять следов. Не нужно оставлять ни учеников, ни привязанностей. Человек должен быть совершенно свободным и parfaitement seul[628]». И во сне я думаю: пусть так, пусть все исчезло – но ведь осталась я, ученик и привязанность, остались тени погибших книг, рукописей и тихих, умных вечеров – и всего этого жаль, жаль – и человек не совсем свободен и не совсем одинок.)
Почему же д-р Р[ейтц] не пишет мне, если он жив? Почему нас, живых, разделяет такое молчание? Или, даже продолжая жить, мы уже вступили в новые круги, в которых ничего не должно напоминать о старых? Nescio. Очень много думаю об этом большом и необыкновенном человеке – не как о будущем, а как о прошлом. Если когда-нибудь – но навряд ли! – жизнь нас снова сведет в будущем, то для нас и настоящего тогда не будет: только прошлое, только тени только что отошедшей, но такой милой, книжной и словесной жизни, в которой мы двигались, действовали, накопляли и подводили итоги. Итоги так и не были подведены, а милая жизнь (уютная, домашняя, книжная, словесная) неожиданно кончилась. Пришлось вступить в другую. И, встретившись в другой, захочется поговорить о тенях первой – поговорить шепотом, как в церкви, как на кладбище.
Сидя здесь, в безвыходном осажденном городе, в грязи, в вони, в нечистотах, в голоде и неверности завтрашних дней, думаю о многом: о дальних городах, о чужих созвездиях, об изумрудных морях, о пустыне, о тишине просторов – о, особенно о тишине! – и о какой-то волнующей, огромной и созидательной работе. Во мне физических сил мало. Но сколько силы во мне вообще! И какой скучной, узкой и неприютной жизнью приходится жить мне, именно мне, которой дано больше, чем другим.
А судьба меня все выдерживает, выдерживает… и дает лишь мелкие поручения в среде мелких людей, очень редко и очень неохотно сталкивая с настоящими, моими людьми и поспешно и нелепо разводя меня с ними. Судьба знает: я очень терпелива. Очень.
Апрель, 11, суббота, около 9 веч[ера]
В лампочке трещит и плохо горит какая-то непонятная, дикая смесь, за которую плачено 100 р. литр. Соседка принесла сушеный картофель и 300 гр. баранины, полученные по карточкам. Хорошо. Кроме того, достала мясо, горох и ржаную муку (скверную). Тоже хорошо. Милая дама с завода «Светлана», бодрая черноглазая, смуглая, похожая на мулатку, принесла сосновые ветки (из них весь город страстно добывает антицинготные витамины). Еще раз хорошо.
Тает. На улице +5°. В моей комнате +8°. У мамы +13°. Мама слаба, раздражительна, придирчива и обижается… У Эдика температура сбита. У меня тоже – почти: 37,4–37,5.
Скучно. Скучно. Скучно.
Когда заканчиваю обеденную эпопею и сажусь отдохнуть в старое, старое зеленое кресло у окна, становится не по себе: идут сумерки, вечер, тускнеет в окнах скудный свет. Значит: день кончается, день кончился. Сегодня как вчера. Вчера как завтра. Разница в том, что вчера был селедочный суп, а сегодня мясной гороховый. До сумерек читается какая-нибудь утешительная книга – Чехов или французы.
Все почему-то кажется, что скоро куда-то придется поехать, что, может быть, петербургский цикл жизни заканчивается. Ни о каких эвакуациях, однако, не думаю. Так: ждешь чего-то, вяло и неуверенно. Авось хоть приснится…
13 апреля, понед[ельник]
Пребываем в восторженной радости: вчера к ночи вдруг начал действовать водопровод и из кухонного крана полилась вода – настоящая собственная вода в собственной квартире. Сегодня мы с братом ошалело моемся чуть ли не каждый час и удивляемся, что становимся все белее и белее.
После обеда устроила у себя в комнате генеральное омовение и сменила зимний наряд: все свитеры пошли долой. Смотрела в зеркало на голый торс и невесело улыбалась: очень похудела, чеховский студент мог бы и на мне готовиться к экзамену по анатомии[629], сквозят все ребра, и каждую кость легко определить на глаз звучным латинским названием.
С 15-го в городе возобновляется трамвайное движение, пока по пяти маршрутам. И это хорошо. Трамвайные звоны прекратились у нас, кажется, в начале ноября.
Думая обо всем этом, с умилением вспоминаю умное еврейское сказание. Мало человеку нужно, чтобы сказать хорошо: сначала надобно отнять постылый status quo, а потом вернуться к оному же – а status quo возникнет вновь, возникнет уже с новым и положительным эпитетом. И ликующие люди будут рукоплескать.
Вчера – Евг[ения] Мих[айловна], полная рассказов о мелких семейных дрязгах, о необыкновенно скверной семейной жизни (еврейские семьи обычно благополучны, эта семья представляется мне какой-то аномалией), о считанных кусках хлеба, об обменах. Потом – Ксения: уже по-весеннему подтянутая и почти нарядная, спокойная, умный наблюдатель, умный критик. Рассказы о знакомых – умер, уехал, устроился, исчез с горизонта, болен. Выглядит неплохо. Юра с позиций не приходил давно.
Мое здоровье лучше, T° идут к норме. Эдик, по-моему, сильнее. Мама еще плоха. Если бы восстановить у нее нормальную деятельность кишечника и мочевого пузыря, результаты были бы вполне благополучные. Кормежка у меня теперь не скверная, а она слаба, слаба. Боится есть из-за желудка и дряблости кишок. Ест немного. Завтра, видимо, достану для нее масло.
Апрель, 18, суббота, 20.45
На дворе еще светло, вечер даже не голубеет, темнота придет позже, та весенняя недолгая темнота, которая вскоре незаметно исчезнет, растворившись в жемчугах белой ночи.
Весна настоящая, с теплом, с солнцем, с сухими тротуарами на больших улицах, с горами тающей грязи на боковых, с вдруг зазвучавшими немногочисленными детскими голосами, с сериями страшных людей, вылезших из квартирных логовищ, чтобы погреться на солнце, посидеть на солнце, может быть, купить жизнь у солнца.
Мои высокие Т° миновали. Выхожу. Вместо меховой шубки надеваю зимнее пальто с каракулевым воротником, вместо платка (когда-то, на фронтах 1914 года, под Верденом, незнакомый мне французский офицер по имени Raymond, носил черный шарф, связанный руками его матери. Офицера убили. Мать его умерла. Шарф же в войну 1941–1942 года ношу в виде платка я, чужая им и незнакомая) беру старую черную шляпку. Вдруг стало заметно, что я похудела. И еще более заметно, что у меня больные ноги. Хожу я с большим трудом, волоча бескаблучные боты: пока еще не могу носить другой обуви, кроме моих рваных ночных туфелек. Контраст разителен: лицо, голова – и ноги, шаг, манера идти, палка, хромота, тяжелая, тяжелая старческая поступь. За последнее время мне вообще все труднее и труднее: и физически (ноги, руки, и десны, и зубы, и сердце!) и нравственно (надоело все, скучно, скучно, надоело!). Холодно подсчитываю остающиеся финансы. Холодно соображаю, что буду продавать. Холодно думаю о том, что ни в завтрашнем, ни в сегодняшнем дне нет и не будет ничего настоящего. Да – скучно.
Завела блатной альянс в лавке писателей: буду продавать и книги. Если даже книги – мои книги – свободны теперь от табу, то как же любопытно и горько смотреть на меня со стороны, ни привычек, ни любви, ни привязанности, ни стремлений к уюту, к beauté de lendemains[630], к самоутверждению в жизни – ничего, ничего, кроме почти пассивного (ибо чересчур логически обоснованного и оправданного), идеально вышколенного механизма каждодневных слов и каждодневного места.
Каждодневная неизменность жизни становится все более и более мучительной. Раздражаюсь все чаще и чаще и стараюсь сдержать себя и сдерживаю и выхожу из себя, только дозволив себе открыть этот клапан. Мне – трудно. Я знаю, о чем каждый день – и почти каждый час! – мы будем говорить. Я знаю, на чем каждый раз разговор споткнется и либо перейдет в легко вспыхивающую и мгновенно гаснущую ссору, либо даст глубокую обиду мамы, переживаемую ею со вкусом и драматически в течение нескольких дней. Я знаю, что вся моя жизнь и все интересы жизни сводятся к следующим вопросам: как действовал желудок у мамы? сильно ли утомила ее клизма? нужна ли сегодня камфара? каково выделение мочи? почему она непрерывно кашляет – а простуды как будто нет? почему урина выделяется в таком мизерном количестве и так густа и так кровава по цвету? почему мама не хочет хорошего, настоящего врача, а не милую поликлиническую готтентотку, которой она симпатизирует неизвестно почему? какова Т° у брата? как его кровавые раны на ногах? что мне делать с его хамством, дерзостью и инфантильной злостью и инфантильным упрямством? И как – как и чем? – я удержу в жизни и мать и брата?
Не голодаем, но питаемся, конечно, плохо: гороховый суп с мясом один раз в день, около 6 ч. Утром ржаная болтушка и чай с поджаренным хлебом. Вечером просто кусочек хлеба. Масла не достала. Муки не достала. Хлеба не достала. Крупы не достала.
Спрашивается: как и чем я удержу в жизни мать и брата? И кто мне ответит за них?
Если бы не ноги, не вечное утомление, не слабость, ходила бы много и почти радостно. Так хорошо небо, так чудесны весенние перспективы, так счастливо чувствовать, что тепло, что будет еще теплее, что – позже – будет даже жарко.
(Даже подумать о возможности повторения такой зимы я не могу без содрогания. Уж лучше мой стрихнин!)
Но ходить много не могу: больно, устаю, слабею. А с весной и кушать хочется больше: есть я хочу все время.
Сплю неплохо – ночи подобны быстрым черным стрелам. Сегодня достали керосин, и поэтому горит лампочка. А все дни до этого, уложив моих в начале 8-го, я сама ложилась без света в половине десятого. И все выдерживаю. Все. Как хорошая лошадь… Ничего, оказывается.
Наша водяная радость была эфемерной и прожила лишь сутки. Где-то полопались трубы, залило бомбоубежище – и воду поспешили закрыть по всему дому. Теперь брат носит воду с угла Знаменской и Бассейной.
За 200 р. купила дубовый обеденный стол, из которого делаются дрова.
Табак, найденный у меня на полу в Страстную среду (о, какое счастье было обнаружить в забытой вазе 200 гр. на-сто-я-ще-го табаку!), кончился. Этой вот духовной пищи мне очень не хватает, но и выдержу, и перенесу и это. Как хорошая лошадь…
Апрель, 22
Вчера в обед первая гроза с грозными раскатами и слепящими молниями. До грозы было почти жарко, на Невском, когда возвращалась от Тотвенов, подножия домов увешаны гроздьями живых мертвецов, вышедших или вынесенных на солнце. Зрелище кошмарное.
Обстрелы. Самолеты. Слухи о мире, о каких-то таинственных переговорах в Москве. Слухи о прибавке хлеба, о чрезвычайных выдачах к 1 мая, об индивидуальных пакетах для каждого гражданина с маслом, сахаром, конфетами: сталинский подарок. Слухи о первомайском вине, водке, пиве. Слухи об англичанах и американцах.
А у меня дома смерть на пороге: все заглядывает, все смотрит на маму, которой все хуже и хуже. Вступила с этой гостьей в единоборство, пугаю ее лекарствами, едой, маслом. Не уходит: стоит у порога. Заглядывает. Смотрит на маму. Смотрит на маму.
Вчера очень дешево купила литр молока: 180 р. Сегодня предложили дешево табак: 100 гр. – 250 р. Заказала сгущенное американское молоко: 100 гр. – 170 р.
Разбираю книги, откладываю. Буду продавать. Не жаль ничего. Ни к чему нет привязанности.
Если доживем до середины лета и я увижу, что перспективы туманны и печальны и что грядущая зима будет похожа на эту зиму, – уеду, брошу все, увезу моих. Все равно куда. Лучше буду сторожем в алтайском колхозе или уборщицей где-нибудь на Кавказе. Ведь все равно, все равно. Какая-то жизнь – с домом, с уютом, с красивыми вещами – кончена. Остатки же дней можно и прокочевать. Еще раз: не все ли равно?
25 апреля, суббота
Очень тяжелые дни. Маме очень плохо, все хуже и хуже. Сильнейшие отеки ног, а сегодня оказалась задетой даже правая рука. Задыхается. После камфары – чуть легче.
Сегодня наконец был врач из поликлиники, которого жду уже 10 дней. Определенно: общее и резкое ухудшение, пульс еле прощупывается. Надежд мало.
Дайте питание, дайте лекарства, дайте покой. Тогда ваша мать выживет. Врач говорит и слушает: над городом самолеты, пальба, зенитки, воздушный бой.
Врач говорит и знает: в городе лекарств нет, нет даже простейшей валерьяны, выписанные примитивные (но отсутствующие) средства – например! – будут получены мною по блату, врач подкидывает к моим рецептам еще один, для своей матери, у которой уже пролежни: авось мой блат доставит государственному врачу, работнику районной поликлиники, то лекарство, в котором нуждается его родная мать.
Врач говорит и грустно улыбается: питание!
– А я вторую неделю кормлю своих гороховой похлебкой, – говорю я, – у меня ничего другого нет. Если бы в нормальное время я моих больных кормила бы горохом, что бы вы сказали?
– Что вы сознательно или умышленно идете на преступление и делаете преступление.
Да. Надежд, оказывается, мало.
Смерть стоит очень близко.
А я еще борюсь, я еще кричу, я еще не сдаюсь – нет.
От цинги сильно ослабели руки и жутко болят и мучают десны – распухли, надулись, все в крови, один зуб уже полетел, второй вертится, как на ниточке.
Черное шелковое платье – Париж – обменяла: 800 гр. хлеба (из расчета 400 р. кило). Шерстяной костюм – Париж! – отдала на комиссию: 900 р.
Доктор говорит:
– Масло. Сахар. Витамины.
А где достать? Кто достанет? Откуда?
Боже мой, как – страшно – жить – в – этом – городе!
Ежедневные тревоги, налеты, бомбежки, пальба. Бомбоубежища не оборудованы, залиты водой, запакощены. Жители города покорно сидят на своих этажах, ибо деваться некуда.
На майские праздники обещают водку, вино, пиво, табак. Из продуктов дополнительно к норме только соленая рыба, чай, сыр и сушеные фрукты. Не густо. В голод 1918 и 19-го годов выдавали хоть белые булки!
Апрель, 26, воскр[есенье]. 21.30
Маме плохо: отеки увеличиваются, задет уже низ живота. Она боится, мучается, слабая, беспомощная, старенькая, с глазами Долорозы.
– Мне бы только пожить, с тобой еще пожить, посмотреть, дождаться твоей славы…[631]
Первая попытка достать лекарства по блату. Если не удастся, завтра сделаю вторую попытку.
С утра снег, холодно, метель. Говорят, двинулась Ладога. Говорят, что у советских войск на Ленинградском фронте большие успехи, о которых официально объявят только к майским праздникам. Много говорят.
Вечером принесли 100 гр. табаку. Плачу 200 руб.
Купила табак лишь потому, что в эти страшные для меня дни табак мне нужнее хлеба. Ежеминутно слежу за резко изменившимся лицом мамы – и «делаю лицо».
– Все хорошо, скоро поправишься, тогда уедем…
Мама мечтает о Кавказе, о фруктах, о солнышке, вспоминает свое детство, юность.
Мне больно – и страшно. У меня нет сил. Никто мне помочь не может (или не хочет). Я – одна. Одна, как всегда.
От брата не скрыла ничего. Испугался. Сразу обругал врача – «не может быть!». От страха теряет голову, прячет голову под крыло, хамит еще больше, сам больной, зеленый, с кровавыми ранами на ногах.
У меня есть деньги, золото, брильянты, меха и шелка. А мне нужно масло, сахар, мясо, нежные крупы: этого всего у меня нет. И достать я не могу.
Неужели так кончается жизнь – жизнь моей матери и моя жизнь?
Кто мне ответит за нее, за эту драгоценнейшую жизнь, стимулирующую и мою бытность в жизни?
Вы ответите, вы, мой милый собеседник мирных лет. Лишь бы мне встретиться с вами, лишь бы не пройти мимо ваших путей.
Ваш долг растет с каждым часом. А я и была и буду самым неумолимым из неумолимых кредиторов.
Мама.
Очень страшные дни.
Мама умирает от голода.
27. IV. понед[ельник]. 21.45
Мама чувствует себя бодрее: левая нога вдруг освободилась от отека. Ежедневная камфара укрепила сердце. Сегодняшняя выдача по карточкам масла и сахара дала какие-то силы. Правая нога и правая рука вздуты невероятно. Лежит, мечтает о фруктах, о вкусных консервах, о Вас, мой милый собеседник мирных лет[632], – удивляется, почему Вы не мчитесь к ней, не спасаете, не приносите помощь. Мне зло и грустно, грустно за нее, за маму.
Холодно. Солнце. Две тревоги. Пальба самая эффектная. Эдик был в поликлинике, врач направила его на комиссию для получения диетического питания. В поликлинике свалился в обморок.
Эдик прекрасно определил людей моего города и сам город в теперешние дни:
– Для Ленинграда нужны только Гойя и Эдгар По.
Великолепно! Не люди, не город – призраки, фантомы, гиньоль, паноптикум, морг под открытым небом.
29 апреля, вечер
Маме, конечно, все хуже и хуже. С 5 утра до 2 дня самые тяжелые часы слабости, задыхания, муки. Потом начинают действовать искусственные возбудители: камфара, валериана, кофе. Спит (очень мало) в сидячем положении. Отеки ужасны. По утрам уже не встает. Вчера днем пыталась определить ее болезнь по Grand Larousse: похоже, что плохо с почками, похоже на нефрит, на хлор-уремию. Люблю лечить, хорошо лечу, жалею, очень жалею, что я не врач, но определить болезнь ближайшего человека по Grand Larousse (ибо других способов определения нет), но лечить без лекарств, это все-таки… Сегодня по блату достала: валерьянку с ландышем, камфару и бром с валерьяной. Адонис верналис один блат мне не несет третьи сутки. Нынче попыталась в другом месте: что будет – не знаю. А нужен дигиталис, дигален, диуретин, строфант. Этого же, кажется, ни один блат – кроме высокопоставленных, не входящих, увы, в мой круг! – не достанет.
Состояние мое трудное. Голову не теряю, готова (как говорится) к худшему, не обманываю себя ни надеждами, ни ожиданиями. Но ведь трезвому человеку всегда труднее, чем пьяному. А я трезвая, внешне спокойная, я холодная, с ясным сознанием, с ясным течением мысли, со способностью к анализу и к самопроверке.
Смерть уже открыла двери, вошла в комнату. Мама пошла ей навстречу. Между ними стою я – и размахиваю картонным мечом, и отпугиваю ненужную гостью, и заслоняю маму от ее взгляда. Как кончится этот мой поединок, определяющий мои пути в будущем и – даже – мою бытность в будущем, даже в географическом будущем?
С братом у меня ведь тоже скверно. Но у него хоть живет и кричит желудок, он хочет есть все время, он готов есть с утра до вечера. Витальность в нем орет благим матом о своем затухании и не хочет, не хочет затухать: будь нужная пища, он бы поправился, потому что функции пищеварения у него почти благополучны. Мама же есть боится и ест очень мало – и за прохождением каждого куска следит: не больно? нет отрыжки? легка ли проходимость пищевода? не устанет ли сердце? и что будет с клизмой, с уриной, с горшком?
Вчера растрогала Ксения: прибежала вечером, принесла маме заварку кофе, немножко брусничного сока, одну конфету – вот эта конфета и тронула очень! Конфета нарядная, московская, «Красный Октябрь», под названием «Весенняя», шоколадная, кремовая. От своего директора Ксения получила в подарок три штуки – и одну сохранила для мамы. Это вот надо будет запомнить: надолго.
Понемногу возникают призраки: на днях звонила Анта (цинга, дистрофия, ходить не может, но живет!), на днях звонила Гнедич (дистрофия, сбрила волосы, еле ходит, институт ее эвакуирован, пытается устроиться переводчицей в каком-то штабе), на днях звонила Эмилия (цинга, работает сестрой в госпитале, настроена неважно). Говорю с ними, радуюсь их возрождению в моей жизни: не потому, что люблю их, а потому, что страшно думать о людских пустотах, о людской опустошенности, о кавернах в людском составе, немногочисленном, правда (и тем более!), окружавшем меня. Столько смертей! Хорошо, что хоть кто-то жив, что хоть кто-то победил (надолго ли?) смерть.
Вчера поздно вечером, после 10-часовой очереди, моя милая соседка получила для меня баранину, пиво, чечевицу, сухие фрукты. Сегодня был питательный и вкусный суп, сегодня был компот из дыни и изюма.
Ночью была неистовая пальба, но мне и брату было все равно: на ночь мы выпили пива. А завтра достанут водку и сыр. Водку я буду менять на масло, хоть брат и протестует. Если мена удастся, конечно.
Нынче чувствую себя лучше вооруженной для борьбы с Гостьей: достала особыми путями 1 кило сахара, 1/2 кило масла, 1/2 кило шпика. Может быть…
Скоро 11 вечера. Брат спит. Мама засыпает. Сейчас лягу и буду читать старый, старый уголовный роман.
Моя десна на левой стороне верхней полости ужасна: фиолетовая кровоточащая опухоль. Больно. Болит вообще весь рот: небо, десна, зубы, язык. А силы мне нужны, нужны. Откуда бы их взять?
Май, 2, суббота, 21.30
Сегодня маме легче, не было жутких задыханий, мочи отходит немного больше (а вообще, грамм 150 в день, пожалуй, – ужасно!), отек начал спадать. По блату достала адонис, кормлю уротропином с салолом. Питание вполне хорошее: бульоны, масло, сахар, витамины, компот, сыр. Нужна бы молочная диета, но молока не достать: один раз удалось купить литр за 180 р., обещали принести по 250 р., но не принесли. Слабость у мамы ужасающая: в комнату Эдика, где она ставит себе ежедневную детскую клизму, веду ее я, крепко держа под мышки, а она шатается. Т 36,8–36,9°. Следовательно: жар. Нормальной для нее была бы Т 37,5–37,6° в таком ее состоянии, если бы не слабость. Анализ не дал ни сахара, ни белка. Зато много мочевой кислоты и аммиачных и фосфорных отложений. Вызван врач, милая и невежественная юница. Определяю болезнь мамы и лечу я: по энциклопедии Grand Larousse. Это, конечно, оригинально, но малоутешительно.
Очень теплая погода, сухо, солнечно. Почти не выхожу: нельзя маму оставить одну, а истерический Эдик только раздражает и ее и себя. Отсюда вечные недоразумения – любя друг друга, все время огрызаются, ежатся, ссорятся, обижаются и т. д.
Эгоизм Эдика детский, жестокий, лживый, материальный. Его болезнь, болезнь мамы, общая ситуация, ужасы войны и голода разложили его психику: опустился, разленился, озлобился, одичал еще больше. С ним и раньше было трудно, а теперь будет еще труднее. Страстно хочет уехать из города – все равно куда: где тепло, где светло, где тихо. Иногда думаю: может быть, даже подсознательно ждет смерти мамы как освобождения от прикованности к нашему городу. Не отдавая себе отчета, злится на маму, что так долго болеет и не выздоравливает и этим связывает меня, не давая возможности поскорее уехать отсюда. Уверен, что рано или поздно уедем. Один не поедет, конечно, никуда и ни за что; один он жить не может, ему нужны и щит и плечо. И тем и другим являюсь я. К Ленинграду, столь любимому им когда-то, появляется глухая и ожесточенная ненависть.
А я город продолжаю и любить и жалеть. И ехать мне никуда не хочется. Разве заставят обстоятельства, зависящие не от моей воли.
Бороться за город, за мою жизнь в нем, однако, не буду. Очень многое стало мне абсолютно безразличным за это время, ко многому я привыкла и от многого отвыкла. В конечном счете все равно.
По радио передают хорошие концерты. Понемногу привыкаю слушать музыку: уже не страшно. Сегодня, например, работала и улыбалась Шахерезаде. А вечером, около 9, когда брат уже заснул, стояла в грязной и неприютной кухне и слушала трансляцию концерта Ансамбля краснознаменной песни нашего фронта. Аплодировали. Вспоминала, как слушала когда-то, в мирное время, аплодисменты по радио: Бандровская, Тилль, Валлен, наши лауреаты. Не представляю себе теперешнего зрительного зала.
Город несомненно оживает. На днях открылось еще одно кино: «Паризиана»[633]. Организовано О[бщест]во камерных концертов (там же, в зале Шредера)[634]. Действует лекторий[635]. Нигде не была: некогда и – боюсь вшей! В армии и в городе сыпной тиф.
С сегодняшнего дня у нас пошла вода – кажется, уже окончательно, как утверждает новый водопроводчик. За это угостила его рюмкой водки, чем остался премного доволен и обещал мне действие уборной через несколько дней.
Вчера вечером: Ксения. Пили с ней водку, закусывая селедочкой, которая казалась балыком. Я, кстати, и селедку научилась чистить артистически (вообще начинаю замечать за собою кулинарные способности еn herbe[636]!). Принесла маме витамин, а мне с братом 1/2 литра технического масла, чтобы поджаривать хлеб. Попробовала нынче: очень плохо, отвратительная вонь, есть не могла. Эдик поджаренный хлеб съел, хвалил, говорил, что похоже на чуреки, а потом страдал животом. Нет: техническое масло мне не по нутру. Гораздо вкуснее были студни из столярного клея, который, между прочим, на рынке уже давно исчез. Вероятно, все съели.
Жизнь очень тусклая и невероятно скучная. Хозяйственные дела и чтение: все. У меня еще функции доктора, аптекаря и медсестры.
Руки огрубели и потеряли всю свою красоту, нежность, выхоленность. Кольца теперь надевать было бы смешно – и стыдно. Не была еще ни у парикмахера, ни у маникюрши. Волосы, давно не мытые, отросли, торчат хохолками на затылке, зачесываю их по-мужски назад.
Когда же, когда же кончится наше Великое Ленинградское Сидение?
По сравнению с нами осада Мадрида[637] кажется театральным пустяком.
Вчера – вопреки всеобщему ожиданию – не было ни одного налета. Немец бил по Марсову полю. Потом долго отвечали мы. Сегодня же – день прекрасной, почти мирной тишины. На деревьях набухли огромные почки, Нева прошла, верезжит какая-то весенняя птица, на Ладожском озере кромка льда лопнула, отошла от берегов.
Если выживу, странно и волнующе (вероятно) будет читать эти строки через несколько лет.
В этих записках театра нет: ни для себя, ни для других.
Май, 3, воскр[есенье]. 22.15
Кошмарный день. Кошмарная ночь. С 2-х часов утра мама не спит, мучается, задыхается, просит помощи, не может лежать, не может сидеть. У брата температура (38,4°) и острые боли в животе. Припадок удушья у мамы длится долго. Вновь возникают отеки. Мечусь: то открываю окно, то даю камфару, то ставлю грелку. Самостоятельно поставить клизму у мамы уже нет сил: помогаю я. После кофе, после клизмы – днем припадок повторяется. Мама просит:
– Дай яду, у тебя есть, дай что-нибудь, морфий, веронал… Я не могу больше… Так будет легче!
Спокойствия не теряю. Головы не теряю. Каким-то образом удается восстановить нормальное дыхание мамы. Что помогло, не знаю. У Эдика понос и боли. Идет за хлебом, за водой, которую, как назло, закрыли на пару часов, а мы не знаем – дадут ли снова. Идет за дровами. Слаб, шатается, выглядит ужасно.
Обедаем поздно. Мама просит селедку – даю селедку (диета!). Пустой бульон на блатной колбасе салями. Остатки первомайского белого хлеба для мамы. Крепкий чай. Лекарства. У брата схватки и рези. Пью водку, даю ему водку с каплями Иноземцева[638], укладываю около 8 ч. спать в моей комнате. Маме легче. В 9 ч. задергиваю портьеры, зажигаю лампочку, пою маму адонисом и валерьяной и уговариваю заснуть. Сейчас спит. Слышу ее дыхание: иногда во сне стонет. Испугавшей меня утренней и дневной отрыжки, похожей на позывы к рвоте, больше нет.
Как пройдет эта ночь?
Маме плохо – маме очень плохо. И помощи нет никакой: завтра жду врача из поликлиники (но придет ли?), а частные врачи ходят лишь за продукты. Нужна бы сиделка. Где бы достать опытную медсестру хоть на час?
Мама поговаривает о больнице, где надеется на уход, и боится больницы.
А в больницу попасть почти невозможно. Кроме того, там холод, грязь и голодный паек. Люди лежат на полу в коридорах, в сырых бомбоубежищах, в проходах: врачей мало, лекарств нет. Что мне делать?
Утром, в 6 ч. и в 9 ч., были тревоги с пальбой, с самолетами, со всеми аксессуарами.
День тусклый. Падал дождь. Перечитывала эти свои записки: невеселое чтение. Никого не было. Звонили Николай Мих[айлович] и Эмилия. Все.
4 мая, понед[ельник]. 21.30
Ночь очень хорошая, мама спала часов десять. День средний, с большой слабостью и раздражительностью. Доктор считает, что у мамы ослабление сердечной деятельности III степени, что случай серьезный. Повторяет: адонис и диуретин (которого, кстати, нет в госпиталях), питание легкое – каши с маслом (а у меня нет крупы – никакой), полный покой.
Больше ничего. Выходила на минутку – использовать аптечный блат для адониса. Холодно. Падал снег. На улицах пустынно, хотя 8 час. вечера. Около булочных толпы: обмены на хлеб. Моя цинга начинает утомлять все больше и больше. Говорят, на рынке уже появился щавель: на хлеб, конечно. Если бы мне достать десяток апельсинов, я была бы радикально и быстро спасена от разрушения зубов. Но где мне достать апельсины?
Читаю скучный английский роман.
Отрезанность от мира: ничего и ни о чем не знаю.
Май, 6. Около 10 веч[ера]
Очень трудные дни и ночи. Мама совсем слаба: –35,4. Отек правой руки ужасающий. Малейшее движение вызывает боли и задыхания. Почти ничего не ест. Говорит тихо, невнятно, часто путает слова. Холодно. Снег.
У Эдика боли в животе продолжаются. Понос остановлен. Видимо, очень страдает из-за мамы, боится ее тяжелого настоящего, боится будущего без нее, цепляется за прошлое, все время вспоминает, все время говорит о детстве: о Москве, о Карлсбаде, о Дуброве, о том, какой стол бывал на Пасху, как пахло сено на Иматре, какое в Гельсингфорсе было вкусное мороженое, как, в сущности, он мало видел, мало где был при всей его страстной тоске по новым путям, при всем его остром поэтическом желании путешествий, поездов, станций, семафоров.
– Южнее Москвы я, оказывается, никогда и не был! – с разочарованной и горькой грустью говорит он, – а ведь какие возможности были в прошлом! Ты счастливее, ты видела и Ледовитый океан, и Черное море. А я…
Эдик – бедный. У него неуклюжая психика «действия и слова не вовремя». Он – пассивный неудачник.
Спит теперь в моей комнате, где холодно и неуютно, чтобы не мешать умирающей маме. И еще: чтобы самому быть дальше от зрелища умирания: боится. И не везет ему в эти – может быть, последние живые – дни (как страшно это писать!), мама все время недовольна им, все время раздражается, ворчит и сердится на него. Любое его слово и любой жест оказываются и не вовремя, и некстати.
Бедный Эдик. Бедный брат мой.
Май, 8-е. 22 часа
Мама безнадежна. Так определяю не только я – так определили три врача: Фейгина из Мечниковской, милая Сегаль из поликлиники, важный врач, барский и сухой, приезжавший ко мне час тому назад.
Мама безнадежна.
Декомпенсация сердечной деятельности. Так стоит в записке важного врача. Записка направляет маму в больницу. Если завтра достану транспорт, завтра же будем ее госпитализировать. Это ничему не поможет и не вернет ей ни здоровья, ни жизни: просто за нею будет лучший уход – клизмы, катетеры, уколы камфары и кофеина.
Ночи у меня теперь тяжелые.
Сегодня мама уже в полузабытьи, все время стонет, сохраняя еще женственную манеру своего обычного выражения страха, боли и досады:
– Ай-ай-ай!.. Ой-ой-ой!..
Боюсь встретиться с нею глазами. Открывает их теперь редко – смотрит испуганно, чисто, замученно, глаза ребенка, красивые, карие глаза, в которых вдруг появился стеклянный оттенок.
По-видимому, у меня все-таки железные нервы и страшная воля. Несмотря ни на что, вижу, оцениваю, наблюдаю. Нервы. Воля. А сердце где?
Замуштровала себя. Замеханизировала. Идеальный оловянный солдатик.
– Рад стараться, ваше благородие.
Ешь глазами начальство! Смотри веселей! Смотри веселей! Молодцом стой на часах! И хорони с песней и помирай с песней!
У Эдика состояние кошмарное. Только сегодня понял до конца. Увидел, почувствовал: конец.
Важный врач говорил при нем просто, считая его взрослым. Я не могла и не успела предупредить врача, что с братом нельзя говорить, как со взрослым. Ему не 36 лет, как написано в паспорте. И это ничего не значит, что у него седеют виски.
С ним надо говорить, как с больным ребенком, нервная чувствительность которого гипертрофирована.
Вот – сидит теперь в маминой комнате, отказывается лечь спать, читает «Степь» Чехова (я выбрала – чтобы хоть чем-нибудь занять!), нахмуренный, развинченный, готовый ежесекундно зарыдать или закричать.
А мама продолжает стонать: все стонет, стонет…
Второй день не выделяется моча. Я боюсь уремии. Важный врач разделяет мои опасения.
Смерть развалилась у меня уже не гостьей, а хозяйкой. Картонный меч легко переломан ее косой.
Май, 9-е, суббота, 7 ч. утра
Мама скончалась сегодня в 2 ч. 30 минут.
Без сознания.
Агония началась в 23 часа.
Все.
Июль 2, четверг, 13 ч.
Жизнь продолжается. Происходят какие-то события. Читаются газеты, встречаются люди, варятся обеды, мысли не смеют подниматься выше уровня дел, денег, пищи, хозяйства.
Солнце, тепло. Открытые окна. Зенитки.
Одиночество полное.
Брат с 15 июня в больнице – далеко, на Большой Щемиловке[639], рядом с простором Невы и великолепным размахом нового моста. Дистрофия, цинга, сердце, туберкулез. Езжу к нему часто, вижу только через окно, ношу вкусные передачи, вступаю в обвораживающую игру с сестрами и врачом: чтобы добиться личной встречи с братом (еще нет), чтобы добиться права привозить передачи и письма не в определенные расписанием дни и часы (уже да). Через окно брат выглядит скверно (больничная бледность), волнуется, раздражается, хочет домой, хочет скорее, скорее уехать из города, где больше ничто и никто не держит. Не знаю, как будет дальше. Пока ехать никуда не собираюсь, хотя теперь географическая точка моего местожительства не имеет для меня никакого значения – пусть Ленинград, пусть Игарка, пусть Сибирь, пусть Москва, пусть Иран.
Ведь дома больше нет. Есть квартира, где я живу и о которой говорю:
– Пойду домой.
Но говорится так только по старой-старой привычке: называть свою квартиру домом.
Настоящего Дома – с большой буквы – у меня больше нет. Возвращаясь в гостиницу, тоже говоришь:
– Пойду домой.
А дом и дом – это разное. Теперь я поняла это до конца.
Эдик как будто спасен. Заканчивает спасение больница, где кормят так, как я кормить дома не в состоянии (видимо, здоровье к нему возвращается: несмотря на такое питание, он жалуется – «вкусно, но мало», ему не хватает в день 500 гр. хлеба, и он настойчиво просит блинчиков или пирожков). Начато спасение внутривенным вливанием аскорбиновой кислоты, которое важный доктор проделал 5 или 6 раз у нас на дому: Эдику и мне. У брата еще в мае начали заживать раны на руках, пропал вкус горечи во рту – а в конце мая он даже побрился, постригся и снял зимнюю шкуру, из которой не вылезал месяцы. Я боялась, что заведутся вши. Но вши не завелись.
Физически я чувствую себя хорошо, много хожу, мало бываю в квартире, делаю всякие дела и питаюсь нерегулярно, но нескверно. Произведены обмены:
Золотой браслет – 49 граммов – оказался равным: 1 кило масла, 1 кило сахара, 4 кило пшена, 2 кило пшеничной муки.
12 серебряных ложек, десертных – 2 кило крупы.
2 серебряных портсигара – 1 кило топленого масла и 300 гр. шоколада.
Если удастся, золотые обмены буду производить и в дальнейшем: к моменту возвращения брата у меня должен быть серьезный запас. Иначе он опять заболеет.
Варю вкусный суп из лебеды, заправляю мукой и постным маслом. Оказывается, и сорные травы могут быть и нужными и полезными. На днях у меня завтракала Гнедич, привезшая ворох мокрицы («mourrons pour les petits oiseaux!»[640]) и убедившая меня сделать из этой канарейной травы салат. Сделала. Не понравилось. Гнедич съела массу этого салата и была довольна. Ест она некрасиво, чавкая, прихлебывая, ест громко, голодно, по-хамски. А стихи пишет чудесные, сказки пишет оригинальные, изрекает иногда умное и весомое. Выглядит еще плохо, но не так страшно, как в половине мая, когда пришла ко мне впервые после 6–7 месяцев. В мае ей можно было дать за 60 лет. Теперь – около 50. В действительности же она моложе меня: ей нет и 35.
Все дистрофики – без различия пола, возраста и расы – очень похожи друг на друга. По-видимому, по той причине, что вдруг ясно проступает череп, рисунок черепа под кожей цвета дерева, грязного дерева, а все черепа на первый взгляд одинаковы.
Город еще в блокаде. Частые и жуткие обстрелы. Воздушных налетов давно не было, хотя зенитки болтают нередко. Из города множество уехало и продолжает уезжать. Население уменьшилось настолько, что, как вчера мне стало известно, закрылись 7 хлебозаводов: 1, 2, 7, 8, 16-й и еще какие-то. Нет заказов. Нет спроса. Каждый хлебозавод имел еще ряд подсобных пекарен по району с выработкой от 1 до 3 тонн в сутки. Пекарни эти – за ненадобностью – закрылись тоже.
Улицы очень опустели. В послеслужебные пиковые часы на Невском совсем просторно – в полдень малолюдно, – а около 11 вечера на Литейном так пустынно, как бывало только около 3 часов ночи в летнее время. И то машин тогда было больше.
Что будет с моим городом, моим прекрасным раненым городом?
Действуют кино, бани, прачечные, парикмахерские, Сад отдыха в Аничковом. По улицам ходят толстые девки в локонах, в модных прическах, в хороших платьях с чужого плеча, в камнях. Молодежь смеется. Детей мало, и дети выглядят, как больные котята. Военные блистают чистотой и здоровым видом. Жутких дистрофиков встречается все меньше: вымерли – или поправляются и вместо обнажающегося черепа вновь начинают носить лицо.
О маме, о ее смерти, о том, что ее больше нет, что я никогда не услышу ее молодой голос и не встречу ее внимательных и чистых глаз, не могу думать до к о н ц а. И не думаю. Закрыла еще какие-то двери. И, зная, что они есть и всегда будут рядом со мною, не могу на них даже смотреть.
Без мамы я не только тоскую, мне не только грустно без нее. Я без нее скучаю, как без друга, без собеседника, без привычного и дорогого товарища.
Говорить мне больше не с кем. Я вдруг очутилась в абсолютном одиночестве: светло, холодно, пусто – можно идти, идти, никого не встречая и зная, что никто тебя не ждет. А вокруг все будет одинаково: очень светлая, очень холодная, очень большая пустыня. И ты – один, один…
Появилась большая величавая гордость: у меня была такая мать! Чувствую себя подлинной царицей, носящей свою корону с набожным уважением и беспредельным знанием своего мистического превосходства – у меня была такая мать! Я коронована. Я – не как все.
Смерть мамы брат перенес легче, чем я думала, и иначе. Этому способствовала и его болезнь, и ужасы нашего города. Мы уже привыкли к каждочасной трагедии, которая – именно вследствие этой каждочасности – перестала быть трагедией, а стала бытом, нормой сегодняшнего дня.
15 ч. 10 мин.
Налетел дождь, похолодало. Выходила только что за хлебом. Вода в квартире идет уже третий день: хозяйственная радость! Забегала милая Евг[ения] Мих[айловна] с обещанием прийти вечером: навещает меня ежедневно, пустая, легкомысленная, лживая, но милая. Вскоре с заводом брата эвакуируется в Москву и не хочет ехать, одновременно боясь оставаться здесь. Вообще все заводы, кажется, уезжают из Ленинграда. В начале июня уехал и «Русский дизель»[641]. К чему же готовится город? По всем признакам, не к жизни. А если и к жизни, то к какой-то особенной, пока еще не вышедшей из стадии зачаточного фантома.
Была и соседка – Жанна Ф., – голодает, продает книги и готовится к принудительной эвакуации. Я, кстати, тоже начала продавать книги – не потому, что я готовлюсь к эвакуации. Но ведь за зиму сожжены все полки. Книги лежат на столах, на стульях, на полу. Книгам неуютно теперь у меня – они же не чувствуют больше моей любви к ним. Я ведь нынче ничего не люблю – даже книгу. Огромное и светлое безразличие живет во мне, такое же светлое и такое огромное, как пустыня, в которой живу я.
Сейчас жду Гнедич. Вечером придет Ксения.
У меня теперь все время народ, народ…
Часто и мучительно думаю о Пушкине, о парках, о любимых дорожках, о тенях прошедших лет. Когда еду к брату в переполненном и смердящем трамвае, смотрю на голубую Неву, на зелень застав, на тюлевые занавески и цветы в окнах деревянных домиков, удивляюсь и зелени, и тому, что есть еще и тюлевые занавески, и комнатные растения. И думаю: а может быть, войны и нет, может быть, я сейчас, перешагнув какую-то уэллсовскую черту времени[642], окажусь в лицейском садике на возвратном пути из парка на дачу. Голосистый Юра встретит меня на дворе, заговорит о всенощной хлопотливая бабушка, седая Макашева с лучистыми девичьими глазами, скажет, что скоро будет чай. А потом придут Гнедич и Боричевский, я буду угощать их чаем, конфетами, пирожными, ягодами, вспыхнет блестящий и всегда интересный разговор о книгах, о науке, о людях науки и книги – а за окном будет зелено от деревьев и розово от поздней зари, и когда я выйду провожать гостей, жемчужная луна будет смотреть на очаровательный засыпающий городок, такой светлый и прозрачный от белой ночи, что присутствие луны кажется театральным. Если я не устала за день, я провожу Гнедич до ее дачи на той же улице, и мать ее подойдет к окну, позубоскалит со мною, остроумно и тонко, и пригласит на завтра – попробовать ее варенья. А потом, вернувшись к себе, я еще долго буду читать, лежа в постели и куря мой обычный «Казбек», и знать, что пижама моя пахнет французскими духами, что деньги у меня есть, что завтра придет к чаю маленький Мичи, что послезавтра у меня будет лесной завтрак с моим милым спутником последних лет мирной жизни, что шампанское мы будем охлаждать в болотной речонке и весело отдавать должное кулинарным изыскам его хозяйки, что где-то – совсем близко! – поезд или такси – есть Дом, мой дом, где меня ждут, где обо мне думают и где надеются, что я приеду не в пятницу, как обещала, а раньше, много раньше – может быть, сейчас…
Но Дома больше нет. И никто меня не ждет. Нигде.
Боричевский умер от голода. Умерла и Анна Михайловна Гнедич. Мичи исчез где-то со своей бабушкой в вихре прошлогодней эвакуации, Макашева с мужем и детьми бежала осенью в Ленинград; в октябре все они еще были живы, старший Кока был на фронте, известий от него не было.
От очаровательного городка со странным наименованием Пушкин, кажется, осталось очень мало. Он еще немецкий.
Писать могла бы еще, и еще, и еще. Так писать «ни о чем», как я могла часами «ни о чем» чудесно беседовать с мамой.
Но: надо для сбережения сложить масло в соленый раствор.
Но: надо наколоть дрова и щепу для моего обеда.
И заняться нудными, несложными, но бесконечными делами «по хозяйству». Я встаю теперь в 7 и ложусь около 12 ночи, но у меня все плохо убрано, я не знаю, что где лежит, всюду накопляется пыль, ничего не стирается, не штопается, не укладывается на зиму, растет запустение, небрежение – ах, все равно, все равно…
В половине июня я получила из Билимбая свое собственное письмо, адресованное отцу в марте. На конверте пометка «выбыл». Последнее письмо его было датировано декабрем 1941 года. В мае я послала ему телеграмму, извещающую о смерти мамы. Оплаченный ответ остался без отклика.
Выбыл. Куда? Должно быть, в смерть.
Видимо, уж такая у меня судьба, что мне не суждено иметь родных могил ни мамы, ни тети, ни отца.
Словно вышли люди из тени и снова ушли в тень.
4 июля, суббота, 18.45
С одиночеством можно сдружиться, можно научиться громко разговаривать с собою, можно жить одиноким. Вчера и сегодня – утренние и дневные часы – только в обществе Мустафы – да и та главным образом сидит в моей комнате. Много каких-то дел по уборке, по хозяйству. Перебираю вещи, соображаю, что продать: денег у меня в дому рублей тридцать, да люди должны мне несколько тысяч, да я должна людям несколько сотен. Сегодня снесла в комиссионный свой гобеленчик с Петраркой, полку с никоновской акварелью[643] зимой и масло Шванешбаха[644]. Оценили все в 575. И то дело… Вот скоро за квартиру надо платить и вносить за брата военный налог. Значит, деньги нужны. Опять подхожу к периоду зверского безденежья – так, впрочем, бывало часто – если не всегда – до 1934-го, а особенно до 1935 года.
Только что пообедала – очень плотно, очень сытно: гороховый суп с макаронами и пшенка с обильной ложкой русского масла. К супу поджарила на шпике гренки, а после обеда вдруг захотелось еще хлеба с маслом. Заметила, что, сидя дома, все время тянет к еде. На людях, на работе голода почти нет.
Солнечный прекрасный день. В городе пустынно. На нашем дворе – таком шумном в летнее время – тишина деревенской околицы. Детей не слышно. Изредка переругиваются женщины, берущие воду или выносящие мусор.
Тянет к зелени, к полю, к просторам мирных пейзажей. Но: на улицах, по углам, возводят укрепления с бойницами для винтовок и пулеметов. Сегодня в газетах сообщение, что после 250 дней осады, после трех штурмов и рукопашных уличных боев пал Севастополь.
На днях англичане сдали Тобрук[645]. Видимо, решили еще раз сберечь британскую кровь и не посылать подкреплений: в Тобруке были интернациональные войска – поляки, французы, голландцы, бельгийцы. Англия всегда верна себе.
Сегодня в городе настроение тяжелое. Падение Севастополя еще больше снизило дух голодных людей в осажденном городе. Разговоры всюду одинаковые: и Ленинград ждет участь Севастополя, и у нас скоро будет то же, и мы – обреченные!..
Не знаю, что будет. Никто не знает. Жду новой штурмовой волны – с бомбами, со свирепыми обстрелами, с агонийными часами ожидания гибели. Надо бы выдержать и это…
Ленинград эвакуируется так, словно здесь больше никогда ничего не будет, кроме жизни заштатных провинций: уезжают уже и предприятия легкой промышленности, как знаменитые обувные фабрики, например – «Скороход» и «Пролетарская победа».
Людской поток из города исчисляется десятками тысяч.
7 июля, вторник
Вчера встала в 6.30, убиралась, писала большое подробное письмо брату, приготовила ему передачу – масло, сахар (уже весь!), табак, вкусные котлеты из пшенки, приготовленные моей соседкой. Падал дождь, била далекая артиллерия. Завтракала, читая старые рассказы Пильняка. Потом пришел Ник[олай] Мих[айлович], худой, слабый, страшный, цепляющийся за уходящую жизнь всеми своими сбережениями: золотые часы обменял на три кило шпику, еще золотые часы на молоко и будущую зелень с парголовских огородов. Продаю через него парголовской молочнице на деньги и я: мамины туфли – 500, старое платье – 100, старинные золотые сережки (антикварные осенние листья, которые вряд ли поймет богатеющая на чужом голоде баба, ибо сделаны так, что золото умышленно не блестит!). А еще потом еду к брату: уже солнце, уже тепло, ветер рвет траурную вуаль, в руке два пакета, и от этих нетяжелых пакетов руки болят, как от пудовой тяжести. Вообще безумно болят и чувствуют себя всегда усталыми и слабыми и руки и ноги. Видимо, остатки цинги – и такие, что дают о себе знать все больше и больше. А может, и лебеда вредит, которая служит мне основной пищей за последнее время: говорят, что от лебеды слабеют конечности и зрение. Возможно. (В 1919–1921 годах самые нищие, голодные деревни замешивали хлеб на лебеде – мы, голодавший в то время Петроград, лебеды не знали.)
Поездки в больницу мучительны: трамваи, переполненные так, что даже стоять трудно. Публика простая, злая и ругательная. Все говорят о еде и об эвакуации: больше никаких тем нет. Много дистрофичных лиц, обезьяньих, черепообразных. Странное: основная масса населения вышла уже из видимой стадии дистрофии и жестоко – по-звериному – перестала сочувствовать и жалеть тех, кто еще эту стадию не перешагнул. На дистрофиков смотрят холодно, даже без любопытства, с отвращением и злобой (звери ведь не любят больных зверей!). Им не прощают: того, что вовремя не поправились, или того, что вовремя не умерли. И лица у дистрофиков поэтому – виноватые.
В больнице (здание бывшей школы среди недостроенного великолепия Щемиловского жилмассива – один чудесный флигель бомба уже зафугасила!) с трудом удается сдать передачу: день неприемный, главный врач, говорят, в дурном настроении, милая пожилая сестра (мой блат!) берет у меня передачу тайком. Уже уходя, оглядываюсь на окна брата – 3-е отделение, палата 10, 3-й этаж: пусто, потому что разговоры через окно запрещены, а к больным никого и ни за что не пускают. И в окне вдруг мелькает милая пожилая сестра, делает мне знак, я возвращаюсь, из окна на мгновение высовывается брат, бледный, очень бледный.
– Когда ты придешь? – кричит он – В среду?
– Нет, попозже… – отвечаю я, зная, что в среду мне нечего ему везти, и заранее пугаясь тяжелых трамвайных путей.
– Обязательно в среду, обязательно! – снова кричит он и прячется. Видимо, придется – хотя бы для того, чтобы свезти письмо и взять его письмо. Пишет мне мало, спутанно, по-детски, умоляет меня не тратиться и ничего ему не привозить и тут же просит: сахар, табак, блинчики, соленое. Этим напомнил письма отца. Удивительно, что в нем, так не любящем, почти ненавидящем отца, отец больше всего и прокидывается – дурными сторонами, к сожалению!..
Не еду сразу в город. Долго сижу на скамье у подступов к Володарскому мосту и любуюсь его контурами. Очень хорошо. Нелеп памятник Володарскому, среди деревянных дачек, зелени, грядок, песчаных откосов. Война помешала росту района. Когда теперь восстановится строительство – и как – и кем?
Вокруг меня голубое, голубое: небо и Нева. Сильный теплый ветер тоже кажется почему-то голубым. Уезжаю, мучаюсь в трамвае, на Невском покупаю хлеб, захожу к соседке: она уже сварила мне лебеду, пропускает ее через мясорубку, достала соль, отвратительную колбасу, соевое молоко. Сижу, усталая, беседую раздраженно с Варгиной: советуется – ехать к бофреру[646] в Фергану или нет, он – работник ВЦИКа, член партии, профессор, в Москве у него была и отдельная квартира, и собственная машина, а в Фергане, может, он ютится в землянке! Долго – и, пожалуй, бесполезно – доказываю этой глупой женщине, что ехать надо, что, будь у меня такой родственник в Фергане, я бы немедленно собралась, оставив в Ленинграде на разграбление непроданное имущество, так как там, при таком родственнике, мне жить будет очень хорошо.
– Да, это вы бы сумели! – жалко улыбается Варгина. – Вы сильная, вы энергичная, вам бы повезло… а я несчастная, я не знаю никогда, что делать и на что решиться…
Не люблю таких женщин. Не люблю таких разговоров. Все считают: сильная, умная, энергичная, все может, все достанет. А эта сильная и умная устала, ей невмоготу, она хочет, чтобы за нее подумали, чтобы о ней позаботились. Желание это, правда, чистейшая абстракция. Так, фантазия, мечта, как повидать зеленый луч именно на Цейлоне.
Дома одиночество, долго варю обед (пшенку на соевом молоке и суп из лебеды), приходит хромая прачка Поля, просит в будущем взять ее в домработницы, Мустафа с ума сходит, зная, что в буфете лежит колбаса. Читаю, молчу, обедаю, пью чай, курю, просматриваю принесенное Полей белье (кстати: за 100 предметов 1 кило хлеба или 400 руб. Поля мне должна, я выручала ее продуктами в марте, когда у нее украли хлебную карточку, отстирывает за долг). Очень много думаю о маме, понимая теперь, как ей всегда было некогда и сколько времени и хлопот отнимало у нее хозяйство. Так теперь хозяйство пожирает (буквально!) и мое время: мне некогда читать, заниматься, творить, жить своей, привычной и богатой, внутренней жизнью. Все дни убираешь, перекладываешь, моешь, чистишь, колешь дрова, варишь что-то, опять моешь, опять чистишь… И, главное, знакомишься со многим: например, с бельем. Я не знаю, сколько у нас белья и где оно все лежит (ведь с осени в страхе перед бомбами все было перевернуто вверх дном, запаковано в какие-то узлы и чемоданы, а за зиму сто раз перекладывалось, перепаковывалось… в результате я знаю, что белья у нас очень много, но каждый раз, находя его грудки, открываю Америки!). Кроме того, у меня совершенно нет хозяйственной и хозяйской памяти. И это мне очень мешает, усложняя мои дни.
Лучше всего я себя чувствую – даже очень голодная! – вне дома, на улице, у чужих. Там я не думаю о хозяйстве и знаю, что вот сейчас, сию минуту, мне ничего делать не надо. Уходить, однако, надолго опасаюсь: замка на двери нет, ручка сломана, запираю все мои несомненные богатства на простой поворот еще более простого ключа. Хорошо бы найти слесаря, хорошо бы поставить более сложный замок, но… Война, война!
Недавно – в Доме писателя. Гнедич читает свои переводы (Байрон), сказку в прозе и стихи. В маленькой комнатке около 20 человек: все женщины, кроме писателя Хмельницкого (он – парторг!), поэтессы, писательницы, критики. Почти все дистрофичны. Читает Гнедич плохо, у нее вообще прескверная дикция – а кроме того, во время чтения жует по листику выданный писателям салат. Аудитория слушает… и тоже жует: все тот же писательский салат, грязный, немытый, изумрудно-зеленый и чудесный. Не жуют только трое: Хмельницкий, поэтесса Шишова и я. На меня смотрят много и внимательно. До чтения – не будучи ни с кем знакомой – я со многими говорила со свойственной мне манерой небрежной вежливости, вежливого остроумия, остроумной серьезности. Распуская все перья, я знала, что делаю: мне нужны эти люди – для какого-то будущего (пусть такого же абстрактного, как зеленый луч на Цейлоне!).
После чтения критик Тамара Хмельницкая приглашает меня бывать у писателей почаще – и вдруг благодарит:
– Спасибо вам за то эстетическое наслаждение, которое вы нам доставили. На вас так приятно было смотреть! Теперь ведь редко можно встретить красивое и недистрофичное лицо…
Она мила и естественна. От неожиданности я даже краснею – я, привыкшая ко всяким комплиментам! Но услышать такое женщине от женщины, в голод, в осаду, в войну – хорошо.
Перевод Гнедич (действительно блестящий!) производит прекрасное впечатление, бесспорное притом. Сказка вызывает тучу встревоженных вопросов – для чего она написана, и для кого, и какие дети ее поймут, и что автор хочет ею сказать (сказка двусмысленная – с улыбкой политической Джоконды – пойди разбери! Писатели взволновались недаром). Собственные стихи Гнедич – необычного для нее, прежнего лирического тона – не понравились. Странно то, что все выступавшие почти обвиняли ее в чрезмерной культуре, в чрезмерной эрудиции, в чрезмерной книжности. Когда ставят упрек в книжности, я еще могу понять, хотя и с трудом. Упрек же в чрезмерности культуры и эрудиции был бы мне абсолютно непонятен, если бы не относился именно к Гнедич: культурность ее утомительна, она склонна к недержанию цитатного материала, она очень любит кокетничать (грубовато иногда, как обухом!) своей памятью, знаниями, датами и т. д. Я-то ее знаю хорошо и давно. Писатели же знают ее плохо и недавно. Симптоматично, что и они это почувствовали. И, почувствовав, почему-то почти рассердились. А сердиться на чужую культурность не следует, даже если она и утомительна.
8 июля, среда, 15.25
Чудесная погода, солнце, в городе удивительная тишина (малолюдность), удивительно чистый воздух (заводы стоят). Тоска. Тоска. О маме. Завтра два месяца, как мамы со мною нет.
Проснулась нынче рано, еще и 6 не было, не спалось, читала Хемингуэя («To Have and Have not»[647]), дремала. В полудреме странный сон: я в какой-то больнице, будто у Эдика, будто жду встречи с ним (или с кем-то другим, не помню), солнечно, светло, милые люди в белых халатах. Я тоже в халате, запахнутом, не застегнутом – это важно – на груди. За столом женщина – не то врач, не то маникюрша. Вводят прелестную девушку – словно знаю ее, но не помню кто, черненькая, большеглазая, обворожительная. Она ранена, ей нужно сделать перевязку и поправить руки, она подходит к столу, протягивает к сидящей за ним женщине очаровательные маленькие ручки: на них кровь, не сгустками, не каплями, а нарисованными пятнами, как на картине. Я тоже наклоняюсь над столом и смотрю на ее руки. И вдруг одна ее рука, левая, легко, как отрезанная, отделяется от кисти и перелетает ко мне, прячась и задерживаясь в левой поле запахнутого – незастегнутого халата. Даже во сне я пугаюсь, стряхиваю залетевшую чужую руку на пол или на какой-то другой столик и долго, долго смотрю на нее: маленькая, изящная, кровавых пятен больше нет, похожа на идеальный восковой слепок идеальной формы, очень ало, без кровавой влаги, краснеет ровный отрез у запястья. Эту руку я беру и куда-то ухожу с нею.
Очнувшись, запоминаю сон, встаю, долго разбираю белье, раскладываю по полкам, соображаю, мучаюсь тем, что никаких организационных способностей хозяйки у меня нет. На это уходит уйма времени. Потом готовлю завтрак, ем вчерашнюю пшенную кашу, пью чай с поджаренным хлебом, Галя приносит 300 гр. карамели, допиваю чай с карамелью. Около 11 приходит Николай, приносит 1/2 литра молока за 100 руб., которое мне, собственно, совсем не нужно. Но я тоскую, мне сегодня вяло и грустно, молоко я беру и угощаю его чаем с молоком и карамелью. Позже приходит нудная старая девушка, чистая, честная, добродетельная, светлая, говорящая только о Боге и о голоде, и я занимаюсь с нею, и тоска моя переходит в скуку, в боль такого одиночества, которое знает: встречи больше не будет, никогда не будет. Томясь, я повторяю: маму я больше не увижу никогда, никогда…
Перебирая ее вещи, я все натыкаюсь на ее запах: некоторые предметы пахнут ее болезнью, другие – ее живым, таким особенным, маминым запахом. Нюхаю эти вещи, целую их, прикладываю к лицу, улыбаюсь им, никогда не плачу. Всегда говорю громко:
– Мама.
Сегодня меня ждет в больнице Эдик, но ехать туда я не в состоянии: очень болят ноги, очень болит душа (и мозг, и солнечное сплетение). Напишу ему письмо, пожалуй. Не могу ездить так часто, трудно мне – может быть, поймет.
А в таком вот моем одиночестве – физическом, квартирном – много особой, не изведанной мною раньше прелести. Свыклась с ним очень быстро и полюбила его тайной, словно запрещенной, любовью.
Не думала раньше, что в одиночестве так хорошо…
Какая тишина в городе! Только женщины полощут белье и берут воду из уличных и дворовых кранов и иногда переговариваются – как бабы в деревне, у колодца.
Какая же судьба уготована моему городу и нам всем, остающимся здесь? Выдержав так много, выдержим ли то неизвестное, что надвигается на нас? Ибо всякая неизвестность страшна – даже такая, о которой – обещаниями – говорят благоприятно.
11 июля, суббота, полдень
Только что позавтракала пшенкой с русским маслом[648]: с 7 утра мой первый завтрак. Солнце. Тепло. Пролетел немецкий самолет. Побарабанили зенитки. Потом снова все замолкло. Не устаю слушать потрясающую тишину моего города и удивляться этой тишине. Народ уезжает, уезжает – какое-то бегство. Добровольный и принудительный исход, словно город обречен на гибель. «Из осажденного города не беги». Так говорит Талмуд[649]. Скоро уедет красивая ученица, моя ежевечерняя гостья. Скоро и Ксения: по командировке без возврата, сопровождая ценные грузы. Обе едут в Москву. Из Москвы перед ними расстилаются разные дороги в необъятность России: Ксения думает об Акмолинске или Омске, Евг[ения] Мих[айловна] думает об азиатском юге, о Фергане, если Москва встретит негостеприимно. Говорят, в Москве хлеб «с рук» 110 р. кило (а у нас от 400 до 480!); говорят, в Москве можно пообедать без карточек за 50 руб. В Андижане (Фергана)[650] кило абрикосов 6 руб. В Челябинске, в частности, голод форменный, хуже, чем у нас, потому что по карточкам, кроме хлеба, ничего не выдают, и люди, даже крупные работники крупных эвакуированных предприятий, живут в подвалах и в землянках и проклинают день своего отъезда из несчастного Ленинграда.
Немцы сильно и успешно наступают на юге: подходят к Воронежу, стремятся перерезать магистраль Москва – Ростов. Оттуда пути на Царицын[651]. А это жизнь русских армий и всей русской промышленности: кратчайшая дорога бакинской нефти. Бомбежки Казани, Рязани, Вологды (по слухам). Обещанный англичанами Второй фронт пока еще не открыт. Америка зато уже назначила главнокомандующего «европейскими операциями». Европейских операций, правда, еще нет. Есть главнокомандующий. И то хорошо…
Мои верующие старухи в ажиотации: представитель генерала де Голля прислал телеграмму из Куйбышева – письма старух получены, старухам высланы деньги (на душу придется рублей по 200, о чем думает этот представитель генерала де Голля, старухи на эту грандиозную сумму не купят и 1/2 кило хлеба!). В телеграмме фраза, которая сводит их с ума от радости: nouveau desservant arrive[652] или что-то похожее. Небесная пища обеспечена как будто. Соседка в ужасе и тоске: почему nouveau?[653] А я почем знаю? Может, прежний подох или поступил танцором в фешенебельный ресторан или предпочитает греть свою спину у более теплой и менее опасной печки, чем Ленинград?
Много работаю по хозяйству. Сегодня чистила чаем свой красивый перепыленный ковер: цвет и рисунок вернулся, и я почти обрадовалась. Потом пилила чужую мебель, раскалывала ее, делала дрова, щепку… За ворох этой мебели дала с месяц назад старое драповое пальто, белую шелковую блузку, старую юбку и ворох детских платьев. Переплатила, конечно. Ну, все равно. С любопытством и наслаждением экспериментатора берусь за все дела и все работы. Наблюдаю: не жалуетесь, графиня? не тяжело? нравится? так-то… Мыла и чистила грязные ведра, парашу, ночные горшки. В промежутках между этими возвышенными занятиями читала Экклезиаста и Анатоля Франса. И улыбалась. Мне было очень хорошо, очень спокойно, очень обыкновенно.
Все человек может. Все выдержит. Все – и еще немножко.
На днях наш губернатор тов. Попков делал доклад на заводе «Светлана». Любопытно (если передавалось мне верно): за год войны немец сбросил на Ленинград 30 000 авиабомб, из них 25 000 фугасных (Попков утверждает, что это немного: англичане на Кельн недавно сбрасывали по 10 000 бомб в один налет); разрушено в городе 4 тысячи с сотнями зданий, около 500 невосстановимы, остальные обитаемы и восстанавливаются. От бомб и артобстрелов погибло только 5000 человек. Мало? Очень мало. В настоящее время в Ленинграде меньше миллиона жителей. В эту эвакуацию предполагается вывезти еще больше 300 000: женщины с детьми, инвалиды, профессиональные дистрофики. Эвакуация проходит с блестящей организованностью, отъезжающих прекрасно кормят за счет государства до места назначения. В городе пустынно, тихо, воздух чист и нежен, и улицы Рождественские[654], например, порастают густо травой (это уже не из доклада тов. Попкова, это просто я!).
Уезжают почти все заводы – вплоть до паршивеньких мелочишек, недавно ставших госзаводами из артельных мастерских.
Спрашивается: что будет с городом?
Тов. Попков говорил, что город сдать ни в коем случае нельзя, что на город, возможно, обрушатся новые штурмы и новые бомбы, что этого надо ждать, но что зима уже не предстоит такая страшная, как та, что, кажется, кончилась только вчера: дрова будут, и продукты будут. В городе остаются здоровые и работоспособные. Нужно срочно увезти детей, больных и стариков («нам некогда хоронить и некогда лечить» – я не знаю, сказал ли эти слова тов. Попков, но я бы на его месте сказала: это слова эффектные, сильные, яркие, слова трибуна, их мог сказать Дантон).
Еще раз: что же будет с моим городом?
И еще (хотя это никого не интересует – даже меня!): что будет со мною? где буду я – и как?
Могу остаться здесь. Могу ехать. Мне – все равно.
Все время перебираю вещи мамы, ее записи, белье, платья, рабочие корзиночки. Из ее старого-старого платья сделала себе передник и сделаю еще другой. Ее запах. Ее руки, ее кожа.
Мама.
Нашла необыкновенное: крохотную крестильную рубашечку, в ней крестили маму. Я подошла к самым истокам.
Часто перебираю и ее фотографии – детские, семейные, юношеские. Я очень похожа на одну, где маме 13–14 лет. Потом сходство исчезает. Нашла фотографии друзей ее и тети – друзей бабушкиного дома – и вдруг сообразила: я не всех помню, а больше нет никого на свете, кто бы мне назвал нужное имя.
С каждым днем без мамы мне труднее и мучительнее.
Все последние годы я очень редко целовала ее, редко прикасалась к ней. Все эти годы я ведь была неласковая… Впрочем, так, вероятно, было нужно.
Когда мама скончалась, я не заплакала. Во время недолгой агонии мы ей не мешали – мы с братом знали: задерживать уходящих нельзя. И все-таки думалось: а может быть, еще и не конец? Может быть, все пройдет и мама вернется к здоровью?
Мама бредила, много говорила – все по-русски, немного по-французски. По-польски сказала только несколько слов, восклицательный обиходный призыв Божьей помощи. Странно, что мама не молилась, не обращалась к Богу, как это, говорят, обычно бывает. Вначале она на кого-то сердилась («подлые люди! подлые, подлые…»), потом стала говорить, что ей «хорошо, ах, как хорошо!», потом нетерпеливо сказала кому-то «сейчас, сейчас поедем, я сейчас…», потом вспомнила почему-то кислые щи и долго повторяла: «вкусно… ах, как вкусно!». Затем говор стал нечленораздельным, начал затихать, начались хрипы. Мы с братом лежали молча. Каждый слушал, думал и молчал. Хрипы были трудные, а потом вдруг прекратились, и дыхание стало почти ровным. Казалось, мама засыпает или уже заснула. Горела лампочка. Мы молчали.
В половине третьего ночи вдруг раздался страшный хрип, полный клекота, задыхания, икоты, длился секунды – и все умолкло.
Мы с братом сорвались и подошли к маме. Она была неподвижна, лежала на спине с закрытыми глазами. Дыхания не было.
– Что это? – шепотом спросил Эдик.
– Конец, – сказала я.
– Не может быть! – сказал Эдик, взял зеркало, приложил к губам мамы, я поднесла поближе лампочку.
Брат долго смотрел на сверкающую зеркальную поверхность.
– Пусто, – сказал он, отложил зеркало и обнял меня.
Так мы постояли, обнявшись, некоторое время. Я не плакала.
Мы подняли портьеры и потушили лампочку. Был рассвет.
Было утро 9 мая 1942 года.
Заплакала я дважды несколько позже: в тот же день, днем зашивая тело мамы в самодельный саван (лежала она на полу в комнате Эдика, я гладила легко ее волосы, отрезала несколько прядей, на лицо, закрытое платком не посмотрела – мне не нужно было запоминать последним мертвое лицо, я хотела сберечь последним живое лицо, глаза, голос, улыбку – и сберегла). Я сшивала на ней чехол с ее дивана и плакала. Так я шила ей собственноручно первое платье.
И в тот же день заплакала я еще раз – около 5 дня, – когда маму уже увезли неизвестные люди неизвестно куда, когда Дом уже опустел, перестал быть ДОМОМ, став квартирой.
Я разогревала обед, Эдик сказал что-то некстати, я вспылила и, замолчав, отошла к окну, стала на колени на старое зеленое кресло и заплакала. Я почувствовала себя девочкой, ребенком: меня обидели, а заступиться и защитить меня некому, некому. Плакала я долго, беззвучно и горько. Подошел брат, обнял, попросил прощения, я его поцеловала. Обедали. Я глотала слезы и гороховый суп. С тех пор гороховый суп имеет для меня привкус слез.
Первый обед без мамы.
Первый день без мамы.
Могилы у мамы нет. Получилось так, как она хотела.
– Не хороните меня! – говорила она всегда, веселая, бодрая, сверкая глазами и улыбкой. – Терпеть не могу похорон! Увезите меня куда-нибудь на салазках и бросьте под сосну, не хочу ни могил, ни кладбищ!
Могилы у мамы нет.
На ее столике стоят ее фотографии, портреты бабушки, лежат ее любимые книги: Блок, Апухтин, Прентис Малфорд. Так я устроила свой алтарь, свою церковь. И над фотографиями мамы, над изголовьем ее опустевшей постели поставила единственную зелень, бывшую у меня тогда в доме: ветки сосны из Лесного.
Эти ветки стоят до сегодняшнего дня.
1 августа, суббота, 15.10
Скоро, по-видимому, я останусь совсем одна.
29 июля привезла из больницы брата. Поправился наполовину, выписан досрочно, бледен больничной бледностью, слаб, лиричен и раздражителен, как всегда. На днях – если все будет благополучно – уедет в Башкирию, в глухую деревню.
Его надо спасти. Здесь он не выдержит.
Здесь может быть голод. Может быть смерть.
Я остаюсь хранителем опустевшего храма.
Я не боюсь ни голода, ни смерти, ни одиночества.
Я остаюсь совсем, совсем одна.
Мне очень больно, но иначе я не могу и не смею: брата спасти нужно, моего единственного последнего родственника, мою кровь, мою надежду, мое будущее…
Ничего, ничего… как-нибудь…
13 августа, четверг, 16 час.
Началась еще одна новая фаза моей жизни – фаза безусловного одиночества. Я одна. Заботиться мне больше не о ком. Рядом со мною больше нет никого, о ком я должна была бы думать и кто думал бы обо мне.
Вчера в 7.45 вечера брат уехал по эвакуации в Башкирию, в деревню Урманаево, близ Туймазы. Был теплый вечер с легкими сплошными облаками, похожими на небесный туман: за этим туманом стояло прекрасное розоватое солнце, на Николаевском вокзале, странно пустом и свободном от обычного – и такого знакомого, такого привычного! – вокзального грохота и сутолоки, стоял один состав, нагруженный больше вещами, чем людьми. В вагоне № 20 на дачных скамейках расположились тюки моего брата и его спутниц: милой старой француженки с внучкой, моей соседки и хозяйки, которая и увозит Эдика в Башкирию, к своей племяннице, эвакуировавшейся из города еще в прошлом году. В этом вагоне я и нахожу брата и мадам Жанн, придя на вокзал за час до отхода поезда. Нервы Эдика напряжены до крайности: он все время улыбается деланой улыбкой, у него лихорадочно блестят огромные глаза, такие красивые, детские, растерянные и чуть безумные. Он впервые уезжает из дому в неизвестное на неизвестный срок. Он вылетает в мир, в большой и страшный мир, он выходит из кольца блокады на Большую землю, где будет совсем – абсолютно – один. В кольце блокады, в осажденном и голодном городе со страшными перспективами повторения прошлогодней зимы, остаюсь я – тоже одна, совсем и абсолютно одна.
Если говорить отвлеченно, то в мой Дом попала фугасная бомба. Дом уничтожен. Дома больше нет.
За столом пью чай и обедаю одна. Все, что осталось от Дома, от Семьи. Умерла мама. Уехал брат. И накануне отъезда, после полуночи, умерла даже моя персидка Мустафа, с которой все-таки можно было поговорить вслух, позвать и быть уверенной, что в пустой квартире кроме тебя есть еще какое-то живое бессловесное существо с хризолитовыми глазами.
Все проходит. Дом тоже прошел.
И когда, когда придет то время, время возвращения брата ко мне, к дому воспоминаний, к очагу прошлого?
И придет ли вообще?
Страшны такие расставания: на неопределенность времени и пространства. Провожая людей в ссылку, на каторгу, все-таки знаешь: такой-то срок, а здесь нет срока, нет определителя времени. Если мир – увидимся, видно, скоро, но не раньше будущей весны. Если война – увидимся не скоро.
А кроме того, неизвестно, что будет с моим городом. Может быть, и его ждет судьба Севастополя, Харькова, Ростова и сотен и тысяч русских городов? Ведь Германия продолжает стоять у порога города. А на юге германские войска уже вступили на Кавказ и идут, идут – бешеным, непонятным, великолепным и жутким маршем – на Майкоп, на нефть, на кровь русской армии и Советской страны. От России Кавказ уже отрезан: если оттуда и бегут, то бегут только Каспием в Среднюю Азию или сушей по его литорали[655], к Волге. От Сталинграда германцы тоже не так далеко: в сводках Совинформбюро[656] возникают все новые и новые направления и города – всегда неожиданные и от неожиданности пугающие. Во всяком случае, никогда еще за все историческое прошлое России враг не был так глубоко и так далеко. И за все историческое прошлое мира еще не было таких масштабов завоеванной империи, какими сейчас оперирует Германия: от Нордкапа до Ливии, от Бискайского залива до Кавказских гор, до Волги, до Ленинграда, до Руссы, до Брянска, до Воронежа.
Необыкновенное время выпало на мою долю.
И в этой необыкновенности всемирного смерча разлетелся и погиб мой дом – храм, убежище, пристань, единственное свое.
На страже развалин осталась я. Сохраню. Сберегу. Если не откажет в этом судьба… Хотя бы для того, чтобы через какие-то годы мой брат, последний представитель рода, густо поседевший уже теперь, больной и замученный теперь, мог бы, вернувшись, увидеть вещи, знакомые с детства, вещи, которых касались руки мамы, на которые сотни раз смотрели ее глаза, и, сев за обеденный стол вместе со мною, выпить чай из старой чашки маминого фарфора с тяжеловесной красотой серебряной ложечки ручной чеканки. Чтобы, вернувшись, мой брат почувствовал, что пройденное время, отсчитанное где-то в башкирских степях и тяжестью башенного маятника бившее меня по сердцу в дни ленинградского одиночества, что это время, безусловно прошедшее, вдруг превратится в длящееся настоящее, так как вещи, свидетели детства, жизни и отъезда в 1942 году, будут теми же и в году его возвращения и возрождения Дома.
В такую мистическую лирику я позволяю себе впадать только на этих страницах. В жизни – и днем и ночью – и на людях, и при встрече с собственным отражением в зеркале – я закована в броню, на мне холодный и жесткий панцирь: от прикосновения ко мне людям может сделаться больно. Зато мне больно от людских прикосновений больше не бывает.
Во мне ясность, покой, бесстрашие и молчание.
Когда поезд отходил, я, идя вместе с вагонным окном, не отрываясь смотрела на трагическое лицо брата.
«Запомнить! Запомнить!» – думала я, провожая так в мир мою кровь, самое близкое.
– Bénissez![657] Bénissez! – кричал настойчиво Эдик, и я подняла руку в перчатке и в воздухе начертила крест.
Это – дань векам, традиция всех моих дедов и прадедов, жест всех моих бабушек и прабабушек.
Повторился он, этот жест католического креста, прощающего и благословляющего, на эвакуационном дебаркадере пустого вокзала в осажденном городе в день 12 августа 1942 года, в советской безбожной стране, в двух шагах от прелестной церкви Знамения, взорванной властями за месяц до начала войны, в двух шагах от газеты, в которой корреспондент возмущается преступлениями германцев, взорвавших старинную церковь в Истре.
Необыкновенное время выпало на мою долю.
Тот же день, 22.30
«Все одинокие люди ведут дневник…» Весь день дома, в пижаме, за уборкой, за физической работой. Утомляя мускулы, забываешь, что у тебя есть душа. Экспериментально подтверждается, что рабочему человеку свойственно именно материалистическое, а не какое-нибудь другое миросозерцание.
В промежутках варю кашу из остатков риса и пшенки, добавляю в нее мясные консервы, бесконечно пью чай и читаю пустую белиберду Бенуа «Дорога гигантов»[658] (читаю потому, что это – последняя книга, прочитанная братом в моем городе и оставленная им на столе. Вот вам и материализм усталых мускулов!). Очень долго привожу в относительный порядок свою комнату, в которой не живу с января. Пыль, пыль, мусор, скопившиеся по углам за всю зиму. Перетаскала и перепрятала по разным местам гору книг, долгие месяцы лежавших на полу после сожжения полок. Перетерла подоконники, растерянно глядя на выбитое в оконной раме стекло: осенью над домом пролетела фугасная и волной полета сломала стекло. Кто исправит? Кто вставит новое? Откуда к зиме взять стекольщика и трубочиста? Откуда достать дрова? В какой комнате зимовать, какую буржуйку приладить? Боже мой, как страшно думать о зиме…
К вечеру приходит девочка Валерка с подругой Алей. Помогают мне втащить в комнату диван, переставить столы. Облик комнаты сразу меняется, она делается живой, почти, почти уютной. Потом Валерка выносит мусор. Потом угощаю девочек патефоном – Вертинский, Лещенко, английские и немецкие пластинки. В доме у меня теперь склад чужих вещей (что значит репутация честности плюс репутация материальной обеспеченности!). В доме у меня четыре патефона, какие-то сундуки, узлы, меха, серебро, золото, мясорубки, мебель, тазы, книги, испанские веера и коверкотовые пальто. Все это нанесено и свалено. А разобрать все и разместить так, чтобы занимало как можно меньше места, чтобы меньше всего уродовало и без того изуродованное помещение, нужно мне.
Видимо, день был очень теплый. Сейчас у меня открыты все окна, и я сижу в одной рубашке. Первый раз за все лето мне тепло. А лето было скверное, дождливое и холодное. Да – лето было. Можно сказать, что уже было.
Телеграмма из-под Москвы от моей красивой ученицы: «Здорова… отдыхаю… адрес… скучаю…» Здорова: значит, благополучно миновали Ладогу. Отдыхаю: значит, от Ленинграда, от голода, от обстрелов. Скучаю: значит, скучно жить ленинградскому человеку на подмосковной станции, без своей кровати, без своих вещей, привычных и красивых, без угла. Рада, что получила от нее известие. Все-таки жив человек, будем переписываться, может быть, и встретимся еще… когда-нибудь, когда-нибудь…
Ксения никуда не уезжает: в последний момент, когда все вещи уже были упакованы, когда на руках была командировка всесоюзного наркомата о назначении ее в Барнаул, начальник ее неожиданно отказался дать ей расчет и перевести в другой наркомат. Она ему здесь была нужна для ликвидации всего дела. Он нарушил свое обещание и не сдержал слова и чувствует себя хорошо и просто. Ксения возмущается, с ней был и припадок. Стала зловещей антисемиткой. Начальство ее, как и вся ответственная публика в учреждении, конечно, еврейское: на то и учреждение именуется Главснаб!
Мельком видела Кису – выглядит прекрасно, потолстела, шьет костюм на Невском, 12, купила у меня сумку за 2 кило пшенки, меняет мне на табак духи, изредка привозит хлеб, который продают госпитальные работники (цена в городе на хлеб такая: не выше 400 и не ниже 250 – колебание носит характер географический!). Цены вообще снизились: масло – 1600, сах[арный] песок – 700, белая мука 1-го сорта – 550, рис – 700, пшенка – 550–500, гречневая – 650.
Деньги зато очень дороги, и денег катастрофически нет.
Зарабатываю – очень мало – тем, что пишу на машинке. Продаю вещи. Эдику могла дать только 1400. Зато снабдила его драгоценным обменным материалом: обувь, мануфактура, белье, платья, шерсть, шелка, дамские мелочи, недорогая bijouterie, мыло, нитки, иголки – все то, чего нет в России. Дала бы и еще, да боялась, что тюк не пропустят по весу (провоз на человека ограничен 50 кг, а у брата было 4 огромных тюка – и претяжелых! Да у мадам Жанн с Галей 11 тюков ужасающего веса… впрочем, за взятку на вокзале посадка была произведена даже без обязательного визита к весовщику!).
С эвакуацией брата была масса хлопот, недоразумений, задержек, мучений, бестолковщины. Ему удивительно не везет – всякое начинание с ним тяжкими чревато неожиданностями всегда неприятного свойства. Карма.
В день отъезда им выдали по полтора кило хлеба на человека. Наблюдала неистовство животной радости по этому поводу у спутниц брата, сильно изголодавшихся на карточках «И»[659]. Эдик принял эти полтора кило тоже радостно, но гораздо спокойнее: все-таки он провел 50 дней в госпитале на неплохом пищевом режиме, а вернувшись домой, застал полную чашу: я его кормила три раза в день, у меня были хорошие продукты, порции получались основательные, и все было вкусно, и всего было много: и масло, и сахар, и корейка, и рис, и пшено, и зелень.
Теперь же моим запасам пришел конец – и деньгам и продуктам.
Так хочется пить, что, пожалуй, снова поставлю согреть воду для чая, хотя уже и начало 12-го и жечь керосин – безумие!
15 августа, суббота, 23.40
Опять роскошествую: жгу остатки керосина, пью пустой чай, вслух – сама себе! – читаю стихи. Тоска, тоска… от этого и стихи, и керосин.
Только что ушла Ксения: ужинали с нею, пили водку, полученную мною сегодня по купону № 4, жарили хлеб на подсолнечном масле, безумствовали, словом! Она, оставшись в Ленинграде, боится того, что осталась. А я, кажется, больше ничего не боюсь. Да и чего мне бояться? Боятся те, кому нужно сберечь себя для кого-то. А я сберегаю себя только для себя и для истории: мемуары-то напишу, товарищи, обязательно напишу – и без мармеладной начинки!
Кому я нужна? Брату. Кто обо мне сейчас думает? Брат. А может, потом и ему не буду нужной.
Где плечо, на которое я могу опереться? Где рука, всегда протянутая мне навстречу с любовью и преданностью?
Нет такого плеча. Нет такой руки.
И в этом – большой смысл. И это (должно быть) очень хорошо. Во мне тоска, но я не страдаю.
Жаль только, что денег нет, что в комиссионном вещи не проданы и нужно брать их обратно, что отсутствие денег скоро отразится – и уже отражается – на моем скромном столе. Впрочем, это неважно.
20 августа, четверг, 21.45
Устала. Теплый день. Много беготни: делаю какие-то деньги, чтобы жить. Таскаю тяжести – книги. Продаю книги: чтобы жить. Продаю открытки: чтобы жить. Настроение ровное, хорошее, юмористически спокойное. Спокойствие во мне удивительное – почти ненормальное, почти нежизненное.
Ощущение нереальности реального продолжается.
Иногда – взлеты грызущей тоски, которую прогоняю беспощадным бичом. О маме, конечно. Всегда о маме – в любой связи с чем бы то ни было, прямо или косвенно. Ее незримое присутствие непрестанно, и мысли о ней непрестанны, часто неоформленного глубинного свойства, не дошедшие до мозгового отражения.
Мне больше некому читать вслух, не для кого подбирать литературные очарования. Не надо больше репетировать акцентировку и модуляцию, экспрессию и паузы. Нет больше ее взыскательного и строгого слуха, музыкально совершенного и чуткого к каждой ноте и ее стилю. Нет больше и всегда прямых суждений, не знающих ни компромиссов, ни экивоков. Нет ее смеха. Нет ее голоса. Нет ее.
Мамы нет в жизни.
Но для меня мамы нет и в смерти.
Она где-то рядом со мною, в какой-то неведомой мне промежуточной стадии, очень близко – вероятно, во мне.
Мама.
От брата известий пока нет. Скоро и не жду. Надеюсь, что все у него проходит благополучно. В исполнение его блистательных надежд на мирное житие и старосветское питание, конечно, не верю. Хоть бы картошки было вдоволь – и то хорошо…
Люди, люди, дела, хождения по городу. Стараюсь как можно чаще приходить домой к 11 часам вечера. Встречает черная пустая квартира. Спать. Сны чудесные, детские, радостные, счастливые, веселые сны, очень яркие: мама, Эдик, тетя, милые люди, всегда хорошо, всегда полетно и, главное, весело, весело…
Сентябрь, 21-е, понед[ельник]. 17.30
Холодно. Утром +4. Из разбитого окна в моей комнате веет предзимьем. На улицах солнечно, пустынно, тихо. Вся война на юге: на окраинах города Сталинграда и на подступах к Моздоку. У нас тишина и ожидание бурь. На рынках бешеные цены: кило картофеля – 250, капусты – 90. Сегодня впервые купила картошку: 4 маленькие штучки 41 р. Заказала у спекулянтов: мука белая – 625, пшено – 600, рис – 700. На масло – 1800 и на сахар (песок) – 1300 – финансов нет. С деньгами вообще катастрофа. Живу какими-то необычайными комбинациями случайных продаж и обменов. За открытки получила, например, 400 гр. табаку. Радуюсь, ибо это бесплатное приложение, так сказать!
От брата 13 сентября телеграмма с какой-то станции в Башкирии: еще не доехал, уже просит денег. Послала. Путешествие их кошмарно: в Башкирию не пускали, завезли в Омск, там жили несколько дней на вокзале, валялись в ногах у начальства («Пустите, милостивцы, в Башкирию!»). Наконец получили разрешение на Челябинск – Уфу и снова застряли в Челябинске. Соседка пишет, что часто проклинает тот день, когда выехала из Ленинграда. От брата – первое письмо от 5.9 из Челябинска. Измучен, видимо, до последнего, но пытается держать тон. Разочарованно и меланхолически удивляется: «К нам, ленинградцам, такое отношение… мы же ленинградцы, мы же особенные, забота о людях, кроме того, Сталин говорит о заботе о людях… где же это?!»
Бедный, наивный Эдик! Кому какое дело в России до ленинградцев, голодных, обездоленных, бегущих в просторы российские от зимы, от грядущего ужаса. Где это сказано, что к ленинградцам должно быть особое отношение! Фимиамы нам поют только в газетах. Но на деле бедных родственников никто не любит: кому нужны бедные родственники! какая польза от этих «героев поневоле», расползающихся по всей стране, рассказывающих, вспоминающих и ищущих сочувствия, помощи и удивления! По-моему, вскоре их и слушать никто не станет: неинтересно, и у каждого свое. А бедные родственники все вспоминают, все вспоминают: о былом величии, о геройских днях, о патетических ночах. И продолжают удивляться, что им не дают орденов, что их не качают и что перед ними не открываются волшебно все пути.
Бедные «бедные родственники!» Глупые.
Зима на пороге. Дров у меня ни полена. Валерка привозит щепу от своей расколотой мебели: этим и живу и на этом готовлю пищу. Обычно ем один раз в день, но плотно. Это, конечно, нехорошо. Иначе – не могу. Нечем и нечего. Начинаю жестоко страдать от холода.
Отдыхаю, растворяюсь в физическом благополучии у Тотвенов: чисто, организованно, почти, почти как раньше. Ночуя у них, по утрам завтракаю и пью чай, чего дома ради дровяной экономии не делаю. Уборная действует. Блохи не кусают. Кастрюли ослепительны. В комнатах очень тепло. В передней высится громадный запас бревен.
У меня же недели две как вообще не действует водопровод, уборная воняет, блох развелось количество жуткое, стирать некому, громоздятся штопка и грязное белье, накапливается пыль и мусор, на кастрюлях, черных как самое черное, фантастические наросты.
Когда я свободна, я слушаю музыку или читаю.
Хозяйство, выходит, само по себе, а я сама по себе!
Одиночество мое нарушается вечно торчащими у меня и ночующими людьми: Валерка, Гнедич, Эмилия. Я уже начинаю тосковать об одиночестве. Я хочу быть одна.
Холодно. Темнеет рано: в 7 час. уже нельзя читать. Вечерами горит коптилка. Со двора ночью кричат:
– Второй этаж, гасите свет!
Дежурства жильцов. Ожидания воздушных налетов. Светомаскировка. Выбывшие из строя бомбоубежища. Спасаться, собственно говоря, будет негде.
Настроение ровное и жесткое. Веселюсь, зубоскалю, не расстаюсь с юмором. Ношу броню – спасаю себя.
Недавно одна старая дама – редкий экземпляр бабской глупости! – удивилась моему настроению и заключила:
– Вероятно, она мало любила свою мать.
В морду не хотите, старая дама? Впрочем, разве вы понимаете хоть что-нибудь, хоть капельку!!
23.9 среда, 21 ч.
Одиночество. Тишина. Коптилка. Съедено несколько ложек свекольного винегрета с селедкой и выпито бессчетное количество чашек чаю. Промочены ноги. Знобит. Много книг. Настроение хорошее.
(Собственно говоря, может, ни настроения, ни меня и нет? В фантоматическом городе живет некий веселый фантом, откликающийся на мое имя. Но является ли этот фантом действительно мною? Я ли это на самом деле? Ах, до сих пор реальнейшие реальности воспринимаются мною как нереальное – и обратно. В этом, видимо, моя сила.)
Докурена самокрутка. Налита еще одна чашка чаю. Очень хочется сладкого, но сладкого нет. Очередные выдачи – по 300 гр. – отвратительнейших конфет разделяю на три раза, три дня подряд покупая в бывшем нарядном гастрономе по 100 гр. Иначе говоря, взяв все сразу, механически все сразу и уничтожу в течение одного часа. Не умею сберегать две вещи: сладости и сливочное масло. С остальными действую расчетливо и умно. Надоело, однако. Очень.
Всем в городе тоже все надоело. Люди безразличны, злы, и глаза их в безумном ужасе безысходности смотрят навстречу грядущей зиме. Боятся только зимы, мороза, бездровья, голода, озверения, трупов, смерти.
По улицам еще бродят дистрофики – те, что не поправились за лето, те, что не выздоровели в июле, что умрут – обязательно! – еще в этом году. Смотришь на таких людей, бывших человеков, темнолицых, обезьяноподобных, еле передвигающих ноги, опирающихся на палку, чудом выживших и, пройдя через это бесполезное чудо, все-таки идущих к смерти. Смотришь и думаешь, думаешь… Год осады Ленинграда. Очень блестяще и очень героично. А сколько смертей гражданского населения стоил этот год? Кто и кому позволил подписать приговор казни голодом миллионам запертых людей, лишенных возможности бегства и апелляции? Город стоит. Город выжил – прекрасный трагический люциферианский город, еще раз поглотивший и уничтоживший сотни и сотни тысяч жизней. Петр возводил город на костях. Теперь прибавились новые кости – и в несоизмеримо большем количестве! Но Петр город построил. Человеческие смерти были созидательными: скелеты подняли над болотами к жемчужному небу совершенство бредовой красоты и математического расчета. А что поднимают к жемчужному небу наши скелеты – эти вот миллионы осадных смертей? Может быть, это жертва Утренней Звезде: частокол из людских костей, делающий город невидимкой, призраком, печальным сном? И кто – Петр?[660]
На улицах пустынно. На рынках толпы: покупают, продают, остервенело ненавидя друг друга. Продают открытки, кастрюли, фитили, банки, шубы, кусочки сахара, папиросы, карточные выдачи, искусственные цветы, датский фарфор. Валютным эталоном является хлеб: 350 р. кило. Колебания цен на вещи неуловимы и произвольны:
Мужские шелковые носки, новые – 250 гр. = 105 р.
Дамские штопаные и ношеные чулки самого низкого качества – 400 гр. = 140 р.
Мужское драповое пальто – от 70 р. до 400 р.
Живой котенок – 4 кило хлеба!
Дамское зимнее пальто – от 80 р. и выше.
Продукты же у спекулянтов идут по таким ценам:
Рис – 700 р.
Гречневая – 650
Пшено – 550–600
Масло –1700
Сахар – 1700
Песок – 1300
Варенье – 950 р. кг
Шоколад – 2200
Какао – 2200
Изюм – 650
Консервы мясные за 1 кор. 338 гр. – 325
Горох – 500 р. кг
Сгущенное молоко – 450
Масло подсолн[ечное] – 950 р. литр
Мука белая – 650
Спички – 30–40 р. коробок
Конфеты – 900–1200
Но спекулянтов мало, продукты через них достаются с трудом, продуктов нет и у них. Я, например, жду пшена уже две недели. Столько же ждут Тотвены заказанный рис.
Ленинградцам были пышно обещаны овощи. В государственных магазинах, однако, овощей нет. На рынке же огородники всех мастей – честные советские люди, героические ленинградцы! – дерут сто шкур с таких же честных советских людей, героических ленинградцев. В государственных магазинах – в начале лета – изредка продавали лебеду по 1.50 р. за кг. На рынке она стоила 5–6 р. кило.
В городе денег нет. Покупательная способность упала на нижайший уровень. В учреждениях регулярно задерживают зарплату. Говорят, что это очень мудро и что так надо. Возможно. В финансовой политике государств и частных лиц я ничего не понимаю и никогда не понимала.
Смертей мало: район в день регистрирует 5–6 случаев. Зато прекратилась регистрация рождений. В Красногвардейском районе за сентябрь не было зарегистрировано ни одного. В августе было несколько. Думаю, что немного будет в будущем людей, год и место рождения которых в паспортах и анкетах будут писать так: 1942 – декабрь – Ленинград. Да и будут ли такие немногие, неизвестно! Кривая рождений должна в ближайшие месяцы упасть до 0.
Браки зато участились – веселые, глупые и молодые.
В общем, Ленинград, вопреки петербургскому обычаю и стилю, в половом отношении стал вдруг необычайно нравственным. На физическую работу любви люди не способны. Такая затрата калорийной энергии со счетов скинута: ее просто нет. Это, говоря вообще, конечно, как основное правило, подтверждаемое исключениями: любовная игра процветает в «сытых» учреждениях (госпитали, военные этаблисманы[661], магазины, столовые и всякого рода «высокие ведомства») и среди сытых людей.
(Умиравшая от голода и дистрофии Татьяна Гнедич устроилась блестяще в каком-то Энском штабе[662], носит форму, получает прекрасный сухой паек, получает прекрасное питание три раза в день, отъелась, разгладилась и уже (на второй месяц!) завивается, пудрится, по-старому любуется ежеминутно в зеркале своим лицом (ужасно, когда это делает некрасивая и неинтересная женщина), и уже (на второй месяц сытой жизни!) находится в стадии физической влюбленности и разглагольствует об эмоциях предстоящей физической близости с недавно мобилизованным мальчишкой. Ослепленная собственной переоценкой своей женственности, она не понимает, что этот ее уклончик – эмоциональный – сильно снижает ее незаурядный и интересный человеческий облик.)
Скоро 23 часа. Только что был телефонный звонок. Милая беседа с милой седой дамой, общение с которой я очень ценю и личность которой мне ценна, а для меня такое чувство – редкость. Я ведь, по существу, теперь никого не люблю, и у меня нет никаких привязанностей. С каждым днем становишься все жестче, все холоднее, все циничнее. И с каждым днем как-то по-особому начинаешь все больше и больше любить свое одиночество, внутреннюю замкнутость и внутреннюю отчужденность. С людьми же – чудеснейшие отношения, полные юмора, симпатии, сочувствия, готовности протянуть руку. Одна из привычных масок, с которой мне – удобно.
Повесив трубку, зашла в темную и холодную кухню и удивилась светлому окну. Подошла. Светлая ночь. Видимо, луна. Недавно над дивным контуром Казанского собора, в графическом сумраке неосвещенного осеннего города, стояла такая замечательная желтая луна, что даже с трамвайным кондуктором захотелось говорить стихами!
Пейзажи города в ранних сумерках теперь так великолепны, что я не могу ими досыта налюбоваться. Никогда так не ощущалась – а в будущем никогда ощущаться не будет – конструктивная, контурная прелесть петербургской архитектуры. Город воспринимается как совершенная графика.
Вчера в кино смотрела хронику: приезд Черчилля и Гарримана в Москву[663]. Родовитый Черчилль весьма любопытен: добродушное ласковое лицо милого английского дедушки из шкиперов, полное юмора и рождественского благодушия. Но глаза остры и настороженны, в складке губ, тонких и капризных, большая воля, презрение к человеку, большое умение молчать и много при этом говорить. Гарриман молод, интересен. Связан и не в своей тарелке, словно что-то болит. Черчилль хорошо играет роль респектабельного друга, богатого дяди. Гарриман – оттого, что будто что-то болит, – даже не играет: он настроен полувраждебно, полунедоверчиво. Он – не союзник. Он – раздраженный инспектор, неуверенный в необходимости требуемой сделки делец, который завтра может превратиться в прокурора. Сталин постарел, много улыбается (восточная улыбка!). Любопытно, что все трое не смотрят друг другу в глаза.
27 сентября, воскр[есенье]. 17 ч.
Дома все время. Внутренне наслаждаюсь одиночеством. Внешне все часы заняты нуднейшим: уборкой. Выметала пыль, мусор, мыла горшки, чистила ковры, вытирала. Потом завтракала: пшенная каша с остатками мясных консервов и суррогатное кофе, в которое впервые прибавила сен-сен (порошок для полоскания рта с сахарином и ванилью, пропавший в продаже еще в прошлом году и существующий ныне только в сугубо закрытых военторгах!). Ночевали: Гнедич (сен-сен!) и Валерка (дрова!). При коптилке сделала им капустный салат на уксусном пару и переуксусила. Было все-таки вкусно. Гнедич декламировала свои прекрасные стихи[664]. Валерка слушала, растворялась в блаженстве, но, видимо, ничего не понимала.
Пятницу провела сплошь и очень скучно у Тотвенов, где мадам больна (температура 36,8… и постельный режим! Счастливица! Я и при 38° должна быть на ногах: хлеб, жратва – хозяйство, словом!) и где вечером, в кабинете, наивная, глупая старуха Катцер бесконечно и нудно рассказывает мне о своем детстве и о жизни с мужем в Павловске при дворе К.Р.[665]. Она помнит фасоны своих платьев и ушибы маленького сына, но ничего не может сказать такого, что интересует меня.
Вчерашний день сломан. Деньги НКСС[666] не платит. Обедаю у Тотвенов микроскопическими долями докторской диетической порции. В теплый серый вечер возвращаюсь домой и снова любуюсь темнеющим городом.
Никто не ждет. Торопиться некуда. Все равно.
Как-то на днях, спасаясь от дождя, зашла в кино, смотрела старый неестественный фильм «Веселые ребята»[667], в котором советскому кино очень хочется походить на заграничное (и поэтому этот напыщенный и надутый фильм до сих пор пользуется огромным успехом у нашей обывательщины!). В фильме Утесов, позирующий в профиль, поет:
Сердце, тебе не хочется покоя…
Мучительно и нежно вспоминается мама, мурлыкавшая эту песенку все последние годы до войны. Она была такая молодая, ей так хотелось долго и интересно жить, жизнь она считала замечательнейшим и драгоценнейшим даром.
Вот. И умерла. И дом распался.
А Утесов в фильме все продолжает петь песенку о сердце, которому не хочется покоя. И я думаю о молодом и чудесном сердце мамы, о том сердце, в котором жила я и с которым – с единственным – жить мне было хорошо.
В городе прошло резкое сокращение младшего и среднего медперсонала в военных госпиталях. Около 2000 человек вдруг очутились на улице с карточкой «И», которую получали после увольнения и демобилизации иногда на 3–4 дня. Квартиры у многих затоплены или разрушены. Вещи у многих – одиночек – растащены. Люди эти носили военную форму, жили на казарменном положении и хорошо питались. Теперь они оказались штатскими и пребывают в растерянном отчаянии – от неожиданности острой трансфигурации. Как увязать это многолюдное сокращение с тем, что город строит бойницы и укрепления и готовится к уличным боям? Об этом каждый день говорят газеты и радио. А по доверительным признаниям Гнедич, немцы концентрируют большие силы под Ленинградом для наступления. Впрочем, несколько дней тому назад те же доверительные признания утверждали, что по неизвестным причинам немцы отводят свои войска из-под Ленинграда и количественно оголяют свою линию. В качественном отношении их оборона, кажется, может считаться непревзойденной. Организованный народ, что и говорить…
Октябрь, 3, суб[бота]. 16.15
Дождливый сумрак. Дождь с утра. Вчера легла рано, около 10, и неожиданно для себя проспала до 11 утра. Каждый день просыпаюсь в 7 и засыпаю около 12. Видимо, сна для меня мало, для меня, привыкшей в прежней невозвратной жизни спать долго, вкусно и с уютным комфортом.
Сегодня ночью проснулась от гулкого стука в дверь. Было темно. Встала и, не выходя еще в переднюю, приоткрыла портьеру: на дворе тоже было темно, но тьма была не черная, а серая. Решила, что часов 5 утра, что стучат какие-то официальные лица, и пошла в переднюю.
– Это я, – послышался голос управдомши, еврейки «сладкого» чувственного типа, считающей себя интеллигентной.
– У меня света нет… – сказала я, думая, что ей срочно понадобился телефон, и вспоминая, куда я вечером положила спички.
– У нас есть свет, – ответила она, и я поняла, что она не одна и что с нею какие-то притаившиеся за дверью мужчины, что дело тут не в телефоне.
– Я сейчас надену халат, – сказала я и пошла обратно в столовую, а по пути мельком подумала: «Может, это НКВД? Может, за мною?.. Ну, что ж! Там хоть готовить не надо…»
Безмятежность полного и спокойного равнодушия не покинула меня ни на минуту. Удивительное безразличие царит теперь во мне: мне свободно, легко, чуть-чуть любопытно и абсолютно все равно.
Вошла управдомша и два человека из милиции с пищащими электрическими фонариками. Они молча и тщательно осмотрели все комнаты. Я поняла, что это ночной обход, проверка документов, поиски ночующих без прописки или без паспорта. Подумала – хорошо, что в эту ночь у меня никто не ночует, налетела бы, пожалуй, на штраф! Потребовали мой паспорт. Предъявила. Один из них спросил, верные ли у меня часы. Потом ушли.
Кажется, сегодня такая проверка была по всему городу.
Дождь. Дождь. Такую погоду я очень любила раньше – когда была прежняя невозвратимая жизнь: долго топилась печка в столовой, долго мы с мамой пили кофе. А потом я сидела в зеленом кресле у окна, курила нескончаемые папиросы, говорила с мамой, чудесно говорила – ни о чем и обо всем, – изредка прерывая беседу чтением какого-либо заранее отмеченного отрывка, стихов, статьи или безотносительным восклицанием:
– Как мне хорошо, мама!
Теперь так не скажешь. Да и вообще, пожалуй, не скажешь больше никогда. Жизнь может повернуть колесо как угодно, даже в сторону каких-то удач и радостей. Все приемлю и все допускаю. Но знаю: так хорошо, как мне было с нею, больше не может быть, потому что только с нею мне было хорошо. Все остальное – дым, случайности, оценки момента.
В тот же день, 21 ч. 50 м.
Коптилка. Прекрасный американский роман «А stone came rolling», a novel by Fielding Burke[668] (прекрасный поначалу – конца ведь никогда не знаешь!). Остывший самовар – тот самый, маленький, с которым дед Михневич путешествовал по России, когда еще не было железных дорог и когда доступ в родную Польшу был для него закрыт. Хлеб съеден уже по завтрашнему талону. Ужинала гниловатой селедкой и тарелкой пшенной каши с мясными консервами. Заходила Эмилия, глупая, бестолковая: она и управхоз – единственные люди, с кем я сегодня разговаривала, кого, разговаривая, видела. Телефоны: Гнедич и критик Хмельницкая. Обе придут ко мне с ночевкой в среду. Будет очень интересный, очень культурный, очень литературный вечер…
Не знаешь, как поставить крохотный огонек коптилки, чтобы легче и виднее было писать. Керосин у меня на катастрофическом исходе, а предложения только на хлеб (1 литр – 300 гр.). Видимо, пойду и на это. В эти долгие и темные вечера идущей зимы керосин становится для меня дороже хлеба.
В городе тихо – в самом городе. Несколько дней подряд жили под непрерывным грохотом канонады. Стреляли наши дальнобойные морские. Люди были мрачно-равнодушные.
– Пусть стреляют! – сказала какая-то женщина. – Может, до чего-нибудь и достреляются!
Упорные слухи двоякого порядка: о том, что блокаду скоро прорвут, что осталось каких-то 4 километра (об этом, между прочим, с перерывами говорят с января!), и о том, что скоро мы заключим мир.
Сепаратный мир. Второй Брест. Кому какое дело? Публика (подчеркиваю: публика) устала. Всем хочется мира. Всех тяготит война. Всем хочется жить. Все равно – как.
Да. Скифы. Скифы мы[669]. О, Блок, инфернальный провидец!
Надо замазать окна. Надо отеплить на зиму всю квартиру. Выбрать комнату для зимовки. Установить времянку. Достать и доставить дрова. Наново приспособить все светомаскировочные средства, легкомысленно содранные весной братом (весной же казалось, что свет, лето и тепло будут бесконечными! Весною всегда так кажется. А лето прошло так быстро и незаметно, холодное, дождливое лето, в котором не было ни одного жаркого дня. Летнее полотняное платье я надевала только два раза).
Все это надо проделать мне, не умеющей всего этого. Поэтому оттягиваю, оттягиваю: авось… как-нибудь…
То, что брат уехал, пожалуй, хорошо: здесь бы он стервенел от злобы и раздражения и мучил бы меня. Ведь никаких перемен нет. Ничто не улучшилось. Хлеба не прибавили. Регулярно и скупо выдаются положенные по норме продукты. Спекулянтские цены безумствуют. Овощной рынок требует сотен.
Телеграмма от брата извещает, что в середине сентября благополучно прибыли в свое башкирское Урманаево. Снова просьба о помощи: «денежно издержались».
А у меня с деньгами очень плохо. Очень. Как-то ничего не продается. Да и не знаешь, что и кому продать. Начну, пожалуй, с хрусталя баккара и с русских и итальянских пластинок. Это, говорят, товар ходкий. На сберкнижке у меня только 211 рублей. Весь остаток от моих тысяч. Ну что ж! как-нибудь…
Совсем спокойно. Совсем не страшно. Совсем все равно.
4 октября, воск[ресенье]. 20.20
Только что вернулась домой. Одинокое кино «Моя любовь»[670]. Очень глупо, но от одиночества можно смотреть с интересом что угодно. Холодный ясный день. Выдача килек и пшена. Хлеб. Тушенка из капусты, которую пересаливаю так, что потом никак не могу напиться. На минутку Гнедич. На полчаса – Киса: очень растолстела, новый хорошенький костюм с Невского, 12[671], совсем чужая. Чтение. Телефоны. Пустой день. Должны были прийти Полянские и опять не пришли. Жаль – и злобно. У них есть какие-то новости.
Тихо. Одна. Керосиновая лампа – назло природе и жалким остаткам керосина! Все равно. Устала от коптилки.
Очень дурно спала. Думаю лечь раньше. Все.
15 октября, четв[ерг]. 14 ч.
Пишу у Тотвенов, где «живу» второй день: мне хорошо, тепло, ясно и тихо. Я вступаю, приходя к ним, в старинность, в уют прошлого века, где живым и сущим кажется не мама, а тетя, ее друзья, привычки, ее атмосфера. В спальне-столовой сижу одна: пани Нина пошла по делам (налог и хлопоты в горздраве на второй месяц диетического питания для доктора), доктор, ослабевший, наивный и светлый, как ребенок, ушел в аптеку за витаминами (он сердится, когда замечают его слабость и когда физически хотят помочь ему). Тикают часы. Радио сообщает, что на фронте существенных перемен не произошло, что бои идут под Сталинградом и Моздоком, где немцы беспрерывно бросают на нас атакующие части. Как будто германское наступление на юге приостановлено. По другим слухам – «шепотным», – дело обстоит наоборот: будто и Воронеж, и Сталинград, и Туапсе нами уже отданы. Положение, конечно, катастрофическое. Как будет идти нефть? Когда откроется Второй фронт? Будут ли союзники действительно помогать России с ее государственной советской системой? Чем вызваны упорно циркулирующие слухи о скором заключении нами сепаратного мира с Германией? Правда ли, что Япония выставила на нашей маньчжурской границе миллионную армию? Правда ли, что Турция концентрирует войска под нашей Арменией и вдоль Ирана? Господи, сколько огромных и пустых вопросов у думающего штатского человека!
На днях – до 3-х ночи – сижу у себя при тусклом огоньке коптилки и беседую с Юрой. С начала войны он, изысканный и себялюбивый blasé[672], ушел на фронт добровольцем. С начала войны вижу его впервые. Тот же – только густо поседел. Пессимистичен, скептичен, безрадостно-равнодушен. В добровольчестве его не энтузиазм патриотизма, не любовь к России и Союзу, не удаль молодого увлечения войной. Юра – циник, кроме всего прочего. Он очень одинок. Участие его в войне – спортивный авантюризм. Много видел. Много пережил. Умеет наблюдать. Из пережитого делает выводы, чудовищные по спокойствию, скепсису, безнадежности и какой-то изящной и печальной легкости, – таким, возможно, был путь мышления французских аристократов перед верными вероятностями гильотины.
– Что же вам пожелать? – говорю я ему, которого знаю больше 20 лет.
– Удачной смерти, дорогая! – галантно отвечает он, целуя мои руки. – Другого выхода у ленинградского гарнизона нет.
Пьем чай – с фронтовым хлебом, очень вкусным. Ставим пластинки Вертинского и Лещенко. Юра улыбается своему прошлому: «Астория», ковры, шампанское, вышколенные лакеи, интересные женщины, его приятельницы, его любовницы, знаменитые своими громкими похождениями и хорошими фамилиями.
– Было ли все это, Юрик? – спрашиваю я.
– Кажется, было. Но, кажется, никогда больше не будет.
Слушая, он вспоминает, он не со мной, он с другими, с теми, кто уехал, бежал, убит.
Ксения уезжает на днях в Москву и отдает мне своего брата. Приезжая с фронта, Юрий будет жить братом у меня. Я рада этому. Хорошо о ком-нибудь заботиться… Мой дом вообще будет служить зимним пристанищем для бездомных, для осиротевших, для тех, кто видит во мне уют, огонек, твердую руку, спасение от одиночества: Валерка, Гнедич, Юрий, Хмельницкая.
Я кому-то нужна. Мне не нужен никто.
От брата и милой соседки – драматические письма. Прибыли на место, истратились, багаж застрял в дороге, тесно, нехорошо, местные люди полувраждебны и настроены рвачески (вполне естественная реакция обывательщины на приезд бедных родственников!). Выслала два раза деньги. Если багаж их пропадет – в особенности богатейший багаж Эдика, – не знаю, как вывернусь из такого юмористического положения. Отложила для продажи бриллианты, золото. Покупателя пока нет. Эдик – по письмам соседки – продает и меняет направо и налево, бестолково, жадно, втихомолку и глупо. Знаю беспечность брата, его детское легкомыслие, эгоизм, непрактичность и страсть к еде, к тратам, к разбазариванию – знала все это раньше. Слава богу, финансовых скандалов за последние годы у меня было с ним достаточно – я только никогда не писала об этом в дневнике. У меня регулярно два-три раза в год летели тысячи рублей для покрытия его служебных растрат, в которых элемента растраты, как использования государственных средств на свои, личные нужды, никогда не было. Он просто не умеет юридически обращаться с казенными деньгами: он их раздает без расписок, он их доверяет посторонним людям, а потом удивляется, что выданные ими частные расписки не имеют ценности оправдательного документа, он покупает служебное оборудование без счетов, он радуется удачному приобретению для государства, не зная заранее, проведет ли финансовый отдел такую покупку по акту, и все в таком духе. А потом возникают комиссии, протоколы и угрозы предания суду. Он страдает, мечется, ничего не понимает, его путают и обманывают, он верит и ждет от кого-то какой-то помощи и ни слова не говорит мне. А когда дело принимает грозный оборот, обращается ко мне, лжет, фальшивит, виляет, я его допрашиваю, жестко и по-прокурорски, мама мучается и плачет, дома создается гнетущая атмосфера, мешающая дышать, я молча думаю о будущем (неужели так будет всегда? Неужели мне всю жизнь придется спасать брата, неужели я никогда не увижу в нем помощника и друга?) – и в результате всякое дело с финансовой стороны улаживается, потому что я плачу, плачу, плачу все деньги.
Да. Лирика брата материально мне дорого стоит. Выходит так, что я оплачиваю его право быть бескорыстным и увлеченным своей работой служакой, глупо.
Холодно. По утрам +3° – +5°. Бывает солнце. Бывают дожди. В пустых и закрытых садах божественно сверкает последними красками удивительно богатая и пышная осень. Недавно, проходя в закате по набережной, я долго улыбалась сквозь решетку Летнему саду: все дорожки были засыпаны золотыми листьями, все дорожки были пустынны, сад казался волшебным, от прелести его было хорошо до боли. А над Невой кровавились дымные облака, был ветер, вдоль гранитных парапетов стояли безмолвствующие военные корабли Балтийского флота, которым, собственно, деваться некуда.
Первые радости из моей жизни ушли – наверно и вероятно, навсегда: семья, дом, любовь, дружба.
Остались вторые радости, которыми жить могу и буду: книги и музыка, любование природой и архитектурой города, и стихотворения, наслаждение от работы, собственного интеллекта и экспериментальное поле для наблюдений над человеком и человеческим.
Лишь бы выжить…
Юра вот утверждает, что для того, чтобы выжить, необходимо срочно уехать из Ленинграда.
А я в этом не уверена. Я остаюсь – пока не погнали!
В Башкирии кило меда в деревне стоит 100 р., а в Уфе – 350. На 1 катушку ниток дают 2 кило пшенки (у моих украли все катушки, которых я дала много, около сотни). Мясо – 150, масло – 350–400. Картошки много, хлеба тоже, овощей и сахара нет.
Октябрь 21, среда, 19.30
Коптилка. Холодно – +8° дома, +2° на улице. Мыла волосы (сложное предприятие с печками, самоварами, термосами!), стирала, день прошел пусто и бессмысленно в делах хозяйства. Сейчас жду Гнедич: она приносит мне овощи, спички, иногда папиросы, ночует у меня, вечерами, когда вдвоем, говорим с нею на большие и высокие темы, читаем по-английски «Святую Иоанну» Шоу[673], философствуем, стихоплетничаем – летаем, словом! Она мне не друг, не приятельница. Я даже не люблю ее, кажется. Но с нею мне бывает очень хорошо: равенство интеллектуальных уровней.
От брата – невеселое: живет уже отдельно от своих спутниц, которым – почему-то – было сложно жить с ним. Деревня Урманаево покинута. Спутницы его обитают в селе Бакалы, где есть аптека, радио и даже кино. Он поступил на службу в лесхоз в 8 км от Бакалы, где ему обеспечена комната с отоплением. Как же он будет питаться, кто же будет думать о нем, безалаберном и непрактичном, как ребенок? Пока встал на учет как ленинградский эмигрант: следовательно, будет хлеб. Пишет, бодрясь, безрадостные вещи: видимо, ему очень тяжело.
«…жизнь меня все еще толкает. С 29.9 я приехал в Бакалы, районный центр, так как в Урманаеве для меня не было возможности получить работу. Жанна Федоровна с Марьей Михайловной и детьми тоже приехала вчера в Бакалы. Я создаю себе базу жизни в лесном хозяйстве. Условия подходящие. Жилье и топливо обеспечены. По-тургеневски буду жить среди природы. Я решил этот вопрос после длительного анализа…
…Вспоминаешь прошлое, точно сон – хороший и тяжелый. Человек оценивает жизнь и понимает глубоко безвозвратность. Моя родная Сонечка, когда ты говоришь о Ленинграде, об его архитектурной непревзойденности, мне становится больно, что город, где столько прожито, далек – и мне одновременно тяжело, что ты там, что мы далеки друг от друга. Но я верю, что мы встретимся…
…Между прочим, я все силы приложил, чтобы Ж.Ф. и Галю довезти до Туймазы, до Урманаева. Я это сделал, сдерживая свои нервы и заставив себя не болеть. Что дальше – трудно говорить, моя работа будет в нескольких километрах от Бакалы. Судьба, если такая существует, безжалостна к слабым и нервным…
…Теперь я обеспечил себя с 29.9 хлебом, согласно эвакуационных норм, и имею обеспеченный день в хлебном отношении. Встал на учет, дабы быть здесь ленинградцем, временным жителем. Все думаю о тебе, о твоем здоровье. Твои письма – радость, свет, родная, единая в веках…
…могу еще добавить, что Мар[ья] Мих[айловна] – человек жесткий, она-то все и старалась разделить меня с Ж.Ф. Не осуждай людей – это мудро, но это может быть ошибкой, и я не знаю, в чем корень эгоистичности Мар[ьи] Мих[айловны]. Тяжело думать, что я в жизни их лишний человек. А иногда кажется по Достоевскому… вернее, вспоминаешь слова тети о том, что среди чужих людей я узнаю всю горечь и обиду. И мама еще за несколько дней до кончины подтверждала эту мысль и жалела меня.
…ничего, все пройдет, и солнце согреет меня, мое усталое больное тело и сердце. И по-чеховски мы с тобой, родная Сонечка, отдохнем – сядем на скамеечку и отдохнем. А так хочется скорее, скорее отдохнуть! Помни меня, твоего осиротелого брата, люби меня и пиши чаще… и, быть может, мы встретимся, этот час я благословляю… я жду слова “мир” для всего мира и всех народов…
…когда я буду среди леса, я напишу более спокойное письмо. Я люблю природу. Мне будет тихо – и в теле, и в нервах. Береги себя, береги силы для нашей радостной жизни в близком будущем. Твой Эдуард».
Письмо от 29 сентября.
Бедный Эдик! Ему всегда и во всем не везет. Над этим письмом я чуть не заплакала, такое оно одинокое, такое бездомное, испуганное и замученное.
У брата нет друзей, и он не умеет их создавать. Он не умеет вызывать к себе даже симпатию и простое человеческое участие. Он угловат, неуклюж, резок, нелюдим. Он вычурен и неестественен с людьми: он с ними не может быть собою и считает, что нужно играть. А актер он никудышный…
Бедный, бедный Эдик!
Тоскует без меня и обо мне! А я уже отвыкла – почти. Я ведь счастливее его: люди меня любят и ищут, я умею ладить с людьми, с ними мне – иногда – бывает хорошо.
23.10, пятница
Солнце. Синее небо. Все время стреляют. В доме Тотвенов, где чувствуется дом. У меня в квартире холодно (+8°) и неуютно. Зимовать буду, видно, в синей комнате.
Ноябрь, 11-е, среда, 20 ч. 15 м.
За стеной чьи-то неизвестные руки тренькают на гитаре. Валерка в кухне ставит самовар и колет для меня на завтра щепу. Холодно. Нева стала. Небо целыми днями ясное, голубое, морозное. Каждый день – с вечера 2 ноября – налеты, тревоги, бомбы, пальба зениток. Как и в прошлом году – с той лишь разницей, что от привычки и безразличия к человеку пришло предельное бесстрашие. Может быть, это и есть храбрость героизма, того героизма, которым кичится наш город и о котором так много говорят в газетах и по радио? Если в пассивном стоицизме можно найти что-то героическое – жития некоторых святых, – то, возможно, мы и герои. Я говорю о себе, о себе. Хвастаться мне нечем. Я не солдат и не командир. Я – наблюдатель, настроенный спокойно, юмористически и чуть брезгливо. Я – наблюдатель, которому хочется выжить… неизвестно для чего!
(А может быть, известно, дорогая?
Может быть, для большой ненависти и большой мести, когда ненависть драгоценна, как любовь, а месть сладка и упоительна, как ласка? Да. Для этого жить стоит.)
Болею – некстати и трудно. Видимо, грипп: на праздники могла отлежаться и отсидеться дома, так как бессменным гостем у меня живет Валерка, глупая, преданная, красивая и пустая. Неумело ухаживает за мной, медленно, медленно работает по хозяйству, тихо спит и с восторгом занимается французским языком, забывая, путая и перевирая.
Странны пути человеческие: у истоков моей жизни еще в Москве появилась нянька Михалина, которая потом четверть века прожила в нашем доме первой прислугой. Потом вышла замуж несчастливо за кондитера Рихтера, нечистого на руку алкоголика. Родила троих ребят, похоронила мужа; старший сын, начавший рано беспризорничать и воровать, уже несколько лет сидит в тюрьме; младший, рыжий и черноглазый, как мать, остался у немцев в деревне Столбцы, куда Михалина ездила перед войной, а девочка ее Валерия существует теперь при мне и мною.
Наследственная шишка службы и почитания, доведенная у Валерки до пределов обожания.
Хорошо. Я над девочкой уже давно взяла опеку. Ей 18 лет. Она восторженно и несмело называет меня иногда мамой. Тогда я ясно начинаю понимать, что мне действительно 41 год и что у меня действительно могла бы быть восемнадцатилетняя дочка.
Но дочки у меня нет. И сына нет. Нет черноглазого, гордого и злого мальчика, которого я временами и ненавижу и люблю. Нет – и не будет.
Последнее звено рода будет последним. Впрочем, может быть, Эдик когда-нибудь женится, и я буду счастливой и сумасшедшей теткой. Вряд ли, однако…
Каждая ночь – тревоги, вихри зениток, разрывы фугасных. Лежу в постели и, стараясь не вслушиваться, стараюсь заснуть. Что и удается. А в прошлом году при каждой тревоге мы срывались с места, одевались, хватали какие-то чемоданы и баулы с ценностями и уставшую, издерганную и чудесно улыбающуюся (несмотря ни на что!) маму сводили в наше бомбоубежище, где просиживали иногда все ночи напролет в затхлом смраде плохо проветриваемого и переполненного людьми подвала. Вокруг нас собирались дети, и мы с ними играли в загадки, в слова, в стихи, в песни. Вокруг нас всегда было шумно и весело. Многим это не нравилось. Но зачем же ждать гибели в унынии! Перед неточной вероятностью конца лучше посмеяться. Мы и смеялись – чтобы не думать.
Полгода, как умерла мама. Уже полгода. Еще полгода. Завтра три месяца, как уехал в Башкирию брат. Уже три месяца. Еще три месяца.
Перегородки времени колеблются.
Время, время… теперь уж никак и ничего о нем не скажешь. Кажется только, что настоящее длится всегда, бесконечно, с самого начала и будет длиться так же (словно и родились в осаде, словно никогда ничего другого и не было, словно никогда ничего другого не будет!). Прошедшее похоже на сказку, слышанную в детстве, очень далекую и совершенно фантастическую сказку. А перед будущим закрыты все реальные двери: это же настоящее – осада была, осада есть, осада будет.
Много стоит такой героизм – от усталости, от безразличия, от окаменелости времени!
Живу в комнате брата. Два-три раза в день топлю буржуйку. И тогда тепло. Через час же после топки температура возвращается к норме: +6°, +7°. Сегодня между окном в столовой замерзло розовое сахариновое желе, пахнущее мятой, которое мне принесла на днях Ксения, и моя открытая банка мясных консервов. Снега нет – но холодно, очень.
У меня грипп, температура, боли в боку и спине, мучительно страдаю от холода. Валенок нет. Ношу мамины замшевые туфли, заграничные, удобные и неслышные, которые надеваю на толстые шерстяные носки. Мамины туфли… каждое утро улыбаюсь им, глажу, готова поцеловать.
Мамину смерть как утрату и вечную разлуку я еще не понимаю. Слишком многое от внешней жизни мешает мне понять до конца и закричать от ужаса. Потом, потом, в дни мира, я пойму.
Если доживу.
Американцы высадились во французской Северной Африке – Алжир, Тунис, Марокко. Говорят, это и есть Второй фронт. Жаль, что Африка не в Парголово.
А митрополиты – Сергий Московский и Николай Киевский – пишут Сталину поздравительные послания на ничуть не изменившемся за 25 лет советской власти торжественно-сусальном православном языке и называют Сталина «богоизбранным» и благословляют его и молятся за него. Послания эти напечатаны в «Правде» – и слово «Бог» идет с большой буквы[674].
Я не умиляюсь. Мне просто смешно – и странно. Интересно, может, и Папа Римский разразится какой-нибудь эпистолой…
Ноябрь, 14-е, пятница, 20 ч.
Холодно. Дров нет. Валерочка привезла несколько поленьев со службы и теперь колет их в арктической кухне и ставит самовар. Утром падал сухой снег – была, говорят, чудесная бисерная метель. Болит бок. Плевритные подозрения.
Тревоги и артобстрелы. Бомбы. Безвыходно сижу дома. В часы вечерних тревог ложусь спать и стараюсь, укутавшись, заснуть, чтобы ничего не слышать. Не все ли равно…
От брата – две телеграммы: в одной беспокоится обо мне, в другой благодарит за деньги. Пошел четвертый месяц разлуки. Бывают часы, когда тоскую о нем очень остро, по-матерински загадывая: как ему, что ест, как спит, кто стирает? А потом улыбаюсь невесело: пишет ли? с кем может говорить об истории и политике? кому говорит о красоте заката? кому читает то, что пишет, если все-таки пишет? и с кем вспоминает незабываемое, он, нелюдимый, дикий, неуклюжий и вечно взъерошенный в отношениях с людьми.
Не голодаю. Питаюсь очень неплохо: есть и сахар, и масло, и мясные консервы. Страдаю лишь от холода. Сплю хорошо. Читаю мало (некогда). Много работаю на машинке (для учреждения Ксении – чтобы заработать, деньги очень нужны).
Сегодня были: Киса, в котиках, располневшая, веселая и нарядная. Привезла мне остаток долга за выменянную сумочку: лапшу и рис. И подарок: головку лука. Мадам Тотвен, панически требующая немедленного переселения к ним для выздоровления: там можно поставить и банки, температура в комнатах до топки +10° (а у меня после топки +8°, +9°). Мадам Сушаль – злая, одинокая, старая и симпатичная мне. Татьяна Гнедич с сенсационными штабными новостями, которым не верю: она так легко и незаметно для себя от подтушевки фантазией переходит в простую, простую ложь! Со всеми говорю. Всем полуулыбаюсь.
В сердце очень холодно и очень пусто.
17 ноября, понед[ельник]. 18.15
Люди обо мне заботятся: Ксения подарила вчера свечу, а сегодня купила для меня коптилку со стеклом. Валерка привозит со службы дрова – по ужасающей снежной оттепели притащила вчера целый мешок! Даже милиция два раза останавливала ее в пути и проверяла содержимое мешка и документы. Гнедич подарила пол-литра керосина, а нынче принесла порционные котлеты с кашей из своей столовой (отдала ей карточные талончики: 100 гр. мяса, 20 гр. крупы, 10 гр. масла). Дрова, возможно, будут завтра. Или в ближайшие дни, во всяком случае.
Говорят, наши войска заняли станцию Александровская – между Пушкином и Гатчиной. Налетов два дня нет – из-за снежной пасмурности и дождя, видимо, – но стреляют все время: вероятно, обстрел. Боже мой, как мы привыкли к осаде, к военным звукам, к пальбе, к грохоту! Внешней реакции – у меня, по крайней мере, – почти нет: только констатируешь – стреляют. И оттого, что стреляют, что война, – нудно, как от зубной боли. Надоело. И все устали. Очень устали.
Пора бы кончать – как-нибудь! Читаю пространные речи Черчилля, речи Рузвельта. По-старому нам сочувствуют и нами восхищаются. Иностранцы удивительно многоречивы и платоничны. У них так много готовых приятных и прекрасных фраз. Лично я очень хорошо знаю эту особенность в них.
Температурю. Очень болит бок. Много работаю на машинке и много отвлекаюсь: люди. Второй день топлю печку служебными дровами Валерки – тепло, жить можно! Питаюсь тоже хорошо, а по сравнению с ноябрем прошлого года, когда зам. повара одной из столовок за хорошие вещи кормила нас по блату отвратительной хряпой, нашим единственным блюдом, даже прекрасно. В прошлом году в это время хлеб был рационирован по 125 гр. в день. Видимо, эта зима – если не случится ничего экстраординарного – будет легче.
Статистика: по одному из районов города за октябрь – смертей – 206, рождений – 9.
23 октября умер мой Николай Михайлович. Мне очень, очень грустно. Дистрофия его и цинга не прошли летом, он не лечился, не хотел лечь в больницу, еле волочил ноги, но ежедневно ездил в Полюстрово за дровами, бегал по городу, продавал что-то на рынках, путешествовал за обменами в Парголово. Очень переменился внешне, походил на скелет, обтянутый коричневой кожей, потерял зубы, мозг был сильно затронут дистрофией. Психические явления гнева, обиды, растерянности, забывчивости были повседневны.
Декабрь, 6-е, воскр[есенье]
В комнате горит одна свеча – настоящая, стеариновая, с милым светлым огнем, – и в комнате празднично: оказывается, свет одной свечи – великолепнейшее княжеское освещение! Так мне кажется после коптилок, при неверном и крохотном огоньке которых проходит моя вечерняя жизнь. Сравнительные критерии всегда любопытны.
Снег. Зима. Плеврит. Грызущие боли в правом боку. Выздороветь мне, конечно, трудно: в обитаемой комнате тепло, а в необитаемых – холодно: +3°, +4°. А ведь двигаться приходится по всей квартире – в кухне вода, в столовой буржуйка и посуда, в моей комнате телефон.
Большое внутреннее одиночество, о котором стараюсь до конца не думать, констатируя только его фактическое и неизбывное присутствие. Внешнего одиночества нет: живет у меня девочка Валерка, восемнадцатилетие которой мы справляем послезавтра, почти ежедневно проводит у меня вечера и ночует Гнедич, часто бывает Ксения[675] – и другие. Вечера с Гнедич любопытны, интересны и разнообразны: чтение собственного творчества (какой она большой настоящий поэт – думаю, что в Союзе она почти единственный настоящий поэт!), чтение «Иоанны» Шоу в подлиннике, чтение и разбор стихов начинающих поэтов, присылаемых в редакцию на отзыв (есть умопомрачительные по глупости, неграмотности и нахальству… «гонорар переведите»… некоторые, как шедевры идиотизма, сохраню на отдельных листках в этой тетради![676]), музыка, большие разговоры, большие полеты.
Странно, что мой Дом, не существующий больше для меня, опрокинутый и разрушенный, вновь становится Домом, куда идут усталые и бездомные люди: Ксения, Валерка, Гнедич. Для них – я живу в Доме, у меня Дом, в этом Доме есть частица и их Дома. Несколько дней, проведенных мною у Тотвенов, вызвали у этих моих «домашних» взрывы тоски и потерянности: Ксении казалось, что я уехала куда-то далеко, а может быть, и навсегда, Валерка прибегала к Тотвенам навестить меня и огромными, полными слез глазами смотрела мне в лицо, не осмеливаясь спросить, когда же снова можно будет ей приезжать «Домой», Гнедич тоже приходила к Тотвенам, приносила мне продукты по карточкам и спрашивала прямо – когда я возвращаюсь к себе? Она ко мне очень привыкла, предана мне – вероятно, даже любит меня. Во всяком случае, ценит – и высоко.
Таким образом, чужие люди помогают возникновению какого-то нового Дома на еще дымящихся развалинах Старого дома, нужного им и утверждающего, что я, такая-то, как прежде, как и всегда, стою на твердых и недоступных действию времени и обстоятельств камнях.
(Раньше, когда мы были все вместе, мы часто с удивлением и радостью называли наш дом островом, волшебным островом; затерянный в океане бурь и окруженный обломками крушений человеческих жизней, наш дом, наш Остров, продолжал существовать своей тихой и неизменной жизнью единения, любви, дружбы и сохранял почти иератическую неподвижность внешних форм. Вокруг кипело море людских судеб, люди умирали, рождались, уезжали, приезжали вновь, сидели в тюрьмах, отбывали сроки высылок и возвращались в город, меняли мужей, географию, платья и службы, а у нас все шло, как всегда, размеренно и неуклонно, как ход счастливого времени на заколдованных часах.)
По-видимому, тайны волшебства, сотворившего мой Дом-Остров, действуют и поныне. Без моего желания, без моих усилий, без моей помощи Дом возрождается – какой-то новый, еще неведомый мне, еще не совсем нужный мне лично, – и в Дом идут, как пилигримы за спасением, и дом мой ищут – и во мне, как раньше в маме, видят почти символ Семьи, Дома, Материнства, Настоящего.
Да: странны, странны судьбы человеческие. И моя – в том числе.
В городе тихо: налетов больше нет. Ходят слухи, что немцы уводят войска из-под Ленинграда. На Сталинградском фронте – победы советских войск: город не сдан, врага отгоняют, бои будто уже под Ростовом. Открылся Центральный фронт: Ржев, Великие Луки. Опять-таки по штабным слухам, немцы эвакуировали Лугу, Псков, Новгород. Говорят, что вскоре начнется наступление и у нас, на Ленинградском фронте, – на севере мы как будто уже под Выборгом. Nescio. Англичане и американцы вступили во французскую Северную Африку. Бьются под Тунисом. Видимо, Второй фронт пойдет с юга Европы – выбиванием из войны нищей и нелепой Италии. В Тулоне затоплен французский флот. Как интересно и жутко будет прочесть потом – когда-нибудь – историю французского раскола: де Голль и Петэн, Франция оккупированная и Франция сражающаяся.
Кстати: в Красногвардейском загсе за весь ноябрь зарегистрировано 1 (одно) рождение, в начале месяца. Браки есть – военные. Смерти на том же уровне – 5–6 в день.
Кстати: на имя Сталина поступили поздравления от митрополита Московского Сергия, митрополита Киевского Николая, армянского католикоса, мусульманского муфтия, председателя московской еврейской общины: «Богоизбранный вождь…», пишут митрополиты. Поздравления были напечатаны в газете «Правда». Бог с большой буквы. Говорят, что в церквах, в ектении, упоминается также имя Сталина.
Молчат только католики и протестанты: поздравления подписать, видимо, некому. Ксендзы и пасторы живут в тюрьмах и в концлагерях. Да и это может перемениться.
С деньгами трудно, но как-нибудь вывернусь.
Почти нежную симпатию начала ко мне чувствовать старая Сушаль, так не любившая меня до личного знакомства со мною. Часто приходит, подолгу сидит, одинокая, умная, злая, несчастная. Сегодня подарила мне три свечи. На днях по распоряжению из Смольного ей дали 2-ю категорию и обещали дрова. Отношение ее ко мне вскоре можно будет назвать привязанностью.
И это – тоже странно.
А я не люблю никого и не чувствую привязанности ни к кому. Одиночество мое совершенно и мудро. Я, человек земной, материалист и скептик, освобождаюсь от всех лепестков человеческих земных отношений.
С болью и грустью думаю только иногда о том, что, может быть, мне никогда больше не суждено увидеть д-ра Р[ейтца]. Ужасно, если этот человек ушел из жизни и из моей жизни. Вот необычайный случай моего постоянства и верности! При мысли об этом начинаю ощущать одиночество как тяжесть.
Д-р Рейтц мне всегда был нужен – даже если я не видела его годами.
Думаю иногда и о Вас, мой очаровательный спутник последних лет мирной жизни! Думаю без нежности, с большим холодным презрением, с большим холодным ожиданием: Вы мне тоже очень нужны, милый, очень. Но: не для мира, а для меча.
Постарела. Опустилась. Много седины. Лень делать ресницы. Почти перестала красить губы. Все равно. Пополнела и продолжаю полнеть. Тишина и размеренность моей жизни идут, видимо, мне на пользу: ни вина, ни тонких табаков, ни острых блюд, ни бессонных бдений, ни звенящих от натянутости нервов.
Под бомбами и снарядами, в дистрофическом городе, переживающем второй год голодной осады, я чувствую себя гораздо спокойнее и тише, чем до войны. Ко многому я уже привыкла (отсутствие света, водопровода, канализации), от многого отвыкла. Жизнь сжатая, скучная, звериная – но моя жизнь широко развернула крылья интеллекта и духа, моя жизнь не скучная, и ничего звериного в ней нет. Дни летят очень быстро, хода времени не чувствуешь. В прошлую же зиму время тащилось медленно и зловеще, и каждый день казался бесконечным. От брата письма редкие, неутешительные и какие-то невнятные: видимо, тоскует. Багаж, кажется, еще не получен. Жду, когда продадутся брильянты, чтобы послать ему денег.
Когда придет мир, жить мне будет очень странно.
Декабрь 13, воскр[есенье]. 18 ч.
В пятницу, 11-го, у меня сидел Юрий, в грязной фронтовой шинели и рваных сапогах. Курили скверный табак, говорили о войне, о музыке, о красавицах из «Астории», удивлялись, что прежняя жизнь все-таки была – что это именно он любил изысканные галстуки, интересных женщин и уют первоклассных ночных кабаков, что это именно он отказывался всегда от всяких командировок, брезгливо пугаясь таких вопросов, как: где я буду ночевать? – и удобно ли там? – и куда пойти пообедать? – и когда же я приму ванну?
Были сумерки, мокреть, слякоть зимней оттепели. И вдруг тишину города и моей квартиры нарушил грохот близкого разрыва.
– Обстрел, – сказала я.
– Похоже, – сказал Юрий.
И тогда началось. Снаряды взрывались близко и бешено. Неустанно звенели стекла. Дом вздрагивал. Иногда начинал пьяно качаться, как в прошлом году от фугасных.
– Это из тяжелых, – сказала я, стоя у печки.
– Да, плохие снаряды… плохие! – сказал задумчиво Юрий, вслушиваясь: далекий выстрел, близкий разрыв – он из-под Севастополя подтянул сюда зверские дальнобойные…
Разрывы грохотали налево, направо, впереди, позади. Квартальный[677] из соседней квартиры заботливо постучал в дверь:
– Идите вниз, Софья Константиновна, – предложил он, – там все-таки свет, народ… а то вы одни!
– Это у нас? – спросила я.
– Еще как! – ответил он. – Угол Восстания и Озерного, угол Восстания и Ковенского, дом 8 по Радищева…
О, собственность!..
– …вся Некрасова. В общем, прямой по нас!
Я вернулась в комнату и сказала об этом Юрию. Полуудивился: так близко? Звуки обстрела в городе, оказывается, отличаются от таких же звуков в поле, на фронте.
Неистово звенели стекла. Какие-то разрывы рядом дали обрушение, звон битых стекол, падение кирпича и железа.
– Будто наш дом, – сказала я.
– Да, кажется, ваш, – сказал он, встал, обнял меня, вывел в темную переднюю. – Оденьтесь, идите вниз…
Он думал, что у нас есть бомбоубежище.
– Куда же я пойду, Юрик? – спросила я, надевая беличью шубку. – Бомбоубежище залито…
– Ах, залито?!
– Деваться мне некуда: здесь лучше. Окна во двор, а в конторе окна на улицу…
– На улицу?..
Он повторял за мною слова механически, думая о чем-то другом. Не знаю, о чем он думал.
Снова вернулись в комнату. Я зажгла коптилку. Разрывы прекратились. Юрий собрался уходить.
– Я не могу вас отпустить, – говорила я, – не могу! Если обстрел возобновится и вы будете на улице…
Но он торопился в штаб. Он ушел.
Не вылезая из шубки, я села на диван и подумала: «Как хорошо, что брата нет, что он в Башкирии!»
Вспомнилось его худое породистое лицо, предельно злое в минуты опасности и страха. Радуясь, что его здесь нет, все-таки каким-то нутряным чувством пожалела, что он не рядом: сели бы вот так на диван, крепко бы обнялись – и было бы совсем все равно!..
(Так вместе и рядом, на моей постели, я переживала с мамой артиллерийские ночные обстрелы в сентябре – ноябре прошлого года. Уткнешься лицом ей в плечо, крепко обнимешь, целуешь руки – хорошо, спокойно, почти счастливо: мама – пахнет мамой – ее руки – ее кожа – она, она, она – значит, ничего страшного нет! и ничего страшного не случится!)
Разрывы заревели снова. Часто и близко. Сообразила, что Юра может быть не дальше Надеждинской. Потушила коптилку. Встала у печки, подняла воротник шубки, безумно хотелось спать (когда я боюсь или сильно нервничаю, меня всегда тянет ко сну. Наследственность: реакция отца). Хотелось спать, не видеть, не слышать, не прислушиваться. Дрожали стекла. Колыхался дом. Где-то что-то сыпалось.
Стало сердито и гневно: что за чушь, что за бессмысленная чепуха – нелепая смерть от осколка, от обвала, от артиллерийского снаряда в городе и в своей квартире! Гнев, не падая, начал переходить в раздраженную усталость. Хоть бы кончился обстрел, хоть бы кончилась война, проклятая, безумная, самая страшная из всех бывших до нее войн.
Одни генералы говорят: война кончится в 1945 году. Логически и физически она раньше кончиться не может.
Другие генералы говорят: война кончится в 1943 году от всеобщей усталости.
А немец еще силен. Великолепны его маневренность и организация. Злобны и жестоки его солдаты. Война!
Обстрел длился два часа. После 8 вернулась со службы Валерка. Перепуганно закричала еще за дверью:
– Вы живы? живы?
Трамваи не ходят. Советский и Некрасова завалены битым стеклом и сорванными проводами. Во тьме, по гололедице, ощупью идут люди и падают.
Обстрел был очень страшный. И мне было страшно – кусочками, – даже мне, плотно вошедшей в рамки равнодушия и безмятежного скепсиса.
(Сегодня узнала: много убитых – 2000 с лишним человек. В особенности пострадали прохожие на Невском, где снаряды рвались на улице: угол Литейного, угол Троицкой[678], угол Михайловской[679], Знаменская площадь, Старый Невский.)
В доме еды не было, а кушать хотелось (утром я съела тарелочку супа и выпила пару чашек чаю). Соорудили кофе. Выпили с Валеркой по три чашки, я доела свой хлеб.
Неожиданно вернулся Юрий, еще более мокрый и взволнованный.
– Ксения у вас? – спросил еще в передней.
Ксении у меня не было. Юрий был у сестры в 9 вечера и не достучался. На двери висели ее обычные «извещения», сразу целый ворох (если неожиданно приедет с фронта брат!): «Я дома», «Скоро вернусь», «Я у Сони». Ни на одном извещении даты не было. Юрий решил, что, работая на базе, на Песках, Ксения, застигнутая в пути обстрелом, логически должна была оказаться у меня.
Но Ксении у меня не было.
Юрий остался у меня ночевать. Валерка поставила самовар. Я достала большие мужские туфли – синие, домашние, которые я так хорошо помню! – достала заграничные шерстяные чулки для гольфа. Я ухаживала за Юрой с радостью и растроганной гордостью: воин, усталый воин!
(Женские атавизмы, оказывается! Любопытно.)
Пили чай. Ели хлеб Юрия. Курили его скверный табак. Смеясь, пошучивая, как всегда, в самом серьезном стараясь быть несерьезным, Юрий рассказывал о войне, об осени 1941 года:
– Здоровый драп был под Пушкином…
О лете 1942 года:
– Трава высоченная, в рост человеческий, цветы, густо, богато, пышно… тишина… пробираешься сквозь эти травяные заросли, смотришь на небо – а пахнет все трупом, разложением… Скверно! Хуже, чем зимой. Зимой трупы не воняют…
Потом Валера ложится спать на моей кровати, а мы с Юрой продолжаем сидеть: чай, табак и патефон. До одури, до исступления слушаем Вертинского, Лещенко, Жоржа Тиль, Шаляпина, Галли-Курчи. Слушаем танго, Верую, Ектению[680], «La Marquise Voyage»[681]. Говорим. Думаем вслух.
– А хорошо бы теперь быть на Африканском фронте! – мечтает Юра. – Там, верно, интересно! А у нас немец бьет только по штатским улицам.
Около 4-х утра топлю печку. Юрий сушит свои портянки и сапоги. Сижу рядом, смеюсь, курю:
– А если бы вам сказали три года тому назад, что вы проведете ночь у меня за сушкой портянок, Юра?
– Дал бы в морду и сказал «идиот»!
Уборная не действует: замерзли стояки и всю гадость выкинуло на пол. Объясняю все это Юре, говорю, где стоит параша, зажигаю свечу. Стесняется. Потом привыкает.
Ложимся в 5. Болтаем немного. В 7 встает Валерка, сонная и хорошенькая, выносит на двор парашу, идет на службу. В 9.40 бужу Юрия, которому пора в часть, и мгновенно, незаметно для себя, засыпаю.
– Сонечка! – слышу глухо.
Открываю глаза. Стоит надо мною, уже в фуражке, в шинели, в ремнях. Часы: 10.30. Проспала час.
Только что – в 20.20 сего 13 декабря – узнала, что позавчера в мой дом попало три снаряда. Разрушены квартиры по 2-й лестнице и сама лестница.
Декабрь, 28, понедельник
Четыре дня провела у Тотвенов – мои праздники. Подобие дома, подобие традиций, старинный и неуклюже засоренный русизмами польский язык, дряхлость, седые волосы, болезни, дряхлые разговоры, дряхлые души. Старик еле-еле ходит – 84 года! – белый, слабый, впадающий в детство, теряющий память и житейскую ориентировку. Старик как одуванчик – дунет ветер посильнее, и не останется ничего. Но, несмотря на все это, бодрится, рассуждает, не терпит возражений, поучает скрыто улыбающуюся жену, воюет с прислугой – и работает, работает, принимает пациентов, делает сложные операции, не падает, не сдается.
Скучно у Тотвенов, нудно, мещански, пахнет немыслимой в нашу эпоху обывательщиной XIX столетия.
Но я радостно смотрю на голову старика и благодарно думаю: «Вот с ним танцевала на московских балах моя милая, милая тетя! Она была тогда совсем молоденькой, розовой и черноволосой. Вот на него из-за портьеры смотрела моя мама, когда еще была девочкой и ее не пускали в зал на танцевальные вечера!»
1942. Осада. Привычное недоедание. Канонада. Умерла давно тетя. Недавно умерла мама. А старик Тотвен, замечательный мазурист, поклонник дам и волшебный доктор, дистрофическим одуванчиком сидит в кресле, жует кислую капусту, долго вникает в то, что ему говоришь.
– Я совсем оглупел! – часто и конфиденциально сообщает он мне. – Потому что вокруг только бабы и бабы! Знаешь, я даже много слов позабыл! Это все от баб…
А вокруг него действительно бабы: его третья жена, тонкая, сухая, чопорная и холодная женщина, капризная и избалованная, каким-то чудом пронесшая нетленной через четверть века наивно-эгоистическую и туповато-надменную ограниченность институтки, «единственной дочки», сентиментальной барышни из польского маленького имения и «дамы из общества»; рядом с ним его прислуга Паулина, стервозная старая дева, прослужившая в доме 40 лет и держащая в страхе и терроре всех обитателей квартиры, тупая, заядлая девотка[682], которая первая осудила бы Христа, если бы Христос вдруг пришел в мир; рядом с ним жилица, одинокая и до слез глупая старуха, вдова профессора Катцера, честная, безобидная и щепетильная немка, которую иногда хочется долго и подробно бить – так тяжеловесен ее юмор, так тяжеловесна ее честность, так утомительна и невыносима ее безобидная, добрая и глупая душа!
В этом доме, в таком окружении, я встречаю свой первый в жизни одинокий сочельник. Мама ушла за Великую Черту. Брат – в далекой Башкирии: тоже один.
(22-го, в мамин день, когда тоска завладела так, что уже слезами подступала к горлу, пришла от него телеграмма: «Душою и сердцем в день мамы всегда любящий брат». Спасительная телеграмма. Через тысячи километров брат подал мне руку – и поддержал.
Тоскую без него, тоскую… Знаю, что невмоготу было бы вместе, что мучилась бы за него, что не знала бы ни мгновения покоя и свободы.
Но: тоскую… И жду.)
Мадам Сушаль принесла как-то белую бумажечку: в бумажечке – обломки опресноков.
Les dernieres parcelles consacrées[683].
1942. Осада Ленинграда. Привычное недоедание. В чужом доме делюсь оплатком со стареньким, выжившим из ума доктором, вокруг которого реют легкие призраки тети – черноволосой танцорки, и мамы, быстроглазой девочки. Может быть, оплатком я делюсь и не с доктором…
Спасая себя, спасая свою психику, равновесие, удивительное и безмятежное спокойствие, закрываю в себе все двери, не думаю ни о чем, почти ни о чем не думаю.
Потому что:
если подумаю о маме – зарыдаю,
если подумаю о брате – закричу.
А так, плотно закрыв все двери, провожу легкие и пустые вечера, грызу миндаль с изюмом, пью чай и болтаю, бесконечно болтаю о веселом, о легковесном, о неглубоком – и всем весело, все довольны, хохочет старик, заливается покрасневшая от удовольствия и неожиданного развлечения фрау Катцер, улыбается и понимающе переглядывается со мною жена доктора, все-таки самая взрослая и самая разумная в этом паноптикуме, шумно ходит и фыркает звероподобная Паулина, настроение которой потрясает всех: сколько дней уже нет скандала!
Сегодня вернулась домой. К доктору приехала за мной Гнедич, отношение которой ко мне трогательно и тихо. Я знаю, за что она меня любит и ценит, и не знаю – зачем. Слякоть, оттепель, тепло. Низкое свинцовое небо. У Казанского нас штрафует веселый милиционер: не так перешли улицу. Плачу 30 р. и зубоскалю. Он смеется – я смеюсь тоже. Милый милиционер! после древнеисторической плесени дома Тотвенов – первый живой человек. Штраф. Пусть штраф. На милиционера я смотрю радостными глазами. Живой настоящий мир, в котором я не живу и которого почти не знаю. Странно? Странно. Но это так.
А дома – неожиданность. Вчера, в мое отсутствие, Гнедич и Валерка вытопили комнату, все убрали, все почистили – и приготовили мне елку. Хорошенькая, засыпанная золотом елка смотрит на меня своими веточками, лебедями, барабанами, верблюдами, бомбочками. Под елкой стоят валенки: часть командирского обмундирования Гнедич, уступленная ею мне. Мне делается хорошо и больно.
– Мне странно и больно… – говорю я. – Кто-то думал обо мне…
– А если бы вы знали, как приятно думать о ком-то… – говорит Гнедич.
Я растрогана. Где-то в глазах начинают гулять слезы.
– Я теперь никого не целую… – говорю я и обнимаю Гнедич. Она приникает ко мне, и мы долго стоим, обнявшись и молча.
Новый год я тоже буду встречать у Тотвенов – и знаю, что от этого будет больно и Гнедич, и Валерке, и Ксении. Особенно Гнедич. Отношения с нею прекрасны – в интеллектуальном смысле, в направлениях высокого и большого. Я не люблю (я никого не люблю, кроме брата – и, кажется, доктора Рейтца!), с нею мне хорошо: с нею мы летаем, с нею мне не надо менять язык.
На днях познакомилась с женой Горин-Горяинова и через нее попросила передать ее мужу, Студенцову и Железновой мою растроганную и гордую благодарность: за то, что все они здесь, что не убежали от голода и осады, что в трудных и тяжелых условиях творят, играют, создают – с прежней легкостью и мастерством настоящих александрийцев, чуждых халтуре и дешевке (это относится в особенности к Студенцову и Железновой, но жене Горина сказать об этом прямо я, конечно, не могла). Сейчас вспомнила, что обещала дать их театру какой-нибудь переводной скетч. Иду в переднюю, где из буфета извлеку том старых французских пьес.
1943 год
Январь, 6-е
Розовое небо. Золотистое небо. Голубые пятна на снегу, как на картине Вейссенгофа. Замаскированный Смольный[684]. Улицы чистые, тротуары посыпаны песком, на саночках люди возят дрова, на саночках больше не катаются человеческие трупы. Смертность низкая: 5–10 чел. в день на один район города.
Морозов нет. Легкая нежная зима. Поэтическая.
Победы на юге. Ожидание каких-то движений и на нашем фронте. Обещания прорыва блокады. Этим ожиданиям и обещаниям пошел второй год.
Обстрелы. Тревоги. Фронт на каждой улице.
Январь, 19, вторник, Желябова, 29
Боли были неистовые. Поэтому 18-го не вернулась домой, где должно было праздноваться торжество: день рождения Гнедич.
Боли были такие, что даже не могла слушать чтения вслух Нины Станиславовны («Дни» Шульгина[685], принесенные мною). После вечернего чая погрелась у печки и пошла спать в кабинет. Приняла люминал – очень давно не принимала снотворного, очень ждала его волшебного действия. Ведь люминал дает мне всегда такие прекрасные сны!
Легла закутанная и обвязанная, вяло прислушиваясь к какому-то концерту по радио. Потом начались последние известия, которые слушала уже только слухом, а не мозгом. И вдруг голос диктора из Москвы:
– …успешное наступление… Ладожское озеро… Взятие Шлиссельбурга… Прорыв блокады Ленинграда…
Села на постели, оглушенная. Сердце билось неистово и больно. Подумала: «Нет, нет – ослышалась – или во сне…» Голос диктора из Москвы повторил:
– …успешное наступление… Ладожское озеро… Шлиссельбург… Прорыв блокады Ленинграда…
Опять подумала: «Может быть, от температуры?»
Но взволнованная Москва начала приветствовать и играть марши и песни, а потом то же потрясающее и чудесное известие повторил Ленинград. Я сидела на постели, опустив голые ноги на туфли, смотрела в черноту комнаты и слушала:
– как патетически и почти задыхаясь тренированные голоса трех ленинградских дикторов трижды повторили историческое известие,
– как шумели и толкались разнообразнейшие пластиночные марши, которые я обычно не люблю и которые в эту ночь казались мне прекрасными,
– как мой город, освобожденный, но еще не вышедший из тюрьмы, с порога своей открывшейся камеры кричал трепетные и возбужденные приветствия в мир и миру,
– как, между маршами, выступали люди с пресекающимися от волнения голосами и тоже благодарили, и тоже приветствовали, и тоже почти плакали (от боли и радости), как почти плакала я…
– как умно и горячо говорила Ольга Берггольц и милая Елена Рывина, как жарко и задыхаясь кричали какие-то бойцы и командиры на митинге неведомой части, включенной в сеть (безграмотные, бестолковые, смешные бойцы, бывшие в эту ночь такими милыми и по-родному смешными, как члены собственной семьи!), как выступали Саянов и Грабарь, какие-то инженеры и рабочие, какие-то Герои Союза и кто-то еще.
Я сидела совсем одна, замерзая и не чувствуя холода. Зуб и челюсть болели, но боль была какая-то не моя.
Я зажигала и тушила коптилку. Я курила папиросы «Альпиниада». Я думала о брате, о маме, о завтрашнем дне и о вчерашнем. Я улыбалась и махала радио рукой. Я что-то громко говорила иногда и беззвучно аплодировала. И знала, что по лицу скатываются от времени до времени слезы, скупые и редкие, и пропадают во фронтовом шарфе 1914 года и на мягкой ткани полосатого платья Элизабет.
Прорыв блокады моего города.
Это значит, что мы – оставшиеся – выживем.
Это значит, что мы – оставшиеся – получили помилование: смертная казнь через пытку отчаяния, безнадежности, голода и отупения отменена.
Будут еще смерти, будут еще и бомбы и снаряды, все будет, не все еще кончено.
Но: блокада уже прорвана.
И всякая смерть будет не в блокаде и не от блокады. Это будет просто военная смерть – может быть, нелепая, может быть, ненужная – совсем такая же и совсем не такая…
Редкое для меня и высокое ощущение коллективной радости. Ордер на освобождение из тюрьмы подписан всему городу. На волю выйду не только я. Выйдут все. Все счастливы. Все безумны. И я тоже.
Не спала до 4.30. Все слушала марши!..
21 января, четверг, 5 часов
Писать и читать еще можно. Вчера – вечерняя тревога с большой пальбой и бомбами. Сегодня мороз: -20° (первый раз за всю зиму!). Дневная тревога. Южные победы. Кто-то из военных пациентов доктора обещает на днях новые потрясающие вести по радио. Настроение у всех бодрое и радостно-взволнованное.
Поговаривают о Втором фронте в Европе. Союзникам пора бы – давно пора! – что-то делать.
Вступил в войну Ирак – против Германии.
Если так же поступит Турция…
Теперь я понимаю, какое возбужденно-гордое и счастливое настроение должно было быть все эти годы у населения Германии. От победы к победе… Они были счастливы. Они были безумны. Коллективная радость – примитивно-национальная и колониально-патриотическая – вещь заразительная.
С такой радостью можно и умирать и голодать.
И правительство, умеющее давать такую радость, – крепкое. На какой-то отрезок времени нерушимость его и величие почти божественны.
Призраки Святых Елен[686] выступают позже…
27 января, среда, 19 часов
Воздушная тревога. Тревоги бесконечны – и дневные, и ночные. Так же почти непрерывны обстрелы. Естественное понижение температуры настроения. Продолжаю жить на Желябова[687]; мне хорошо, тихо, старинно – словно в польском Китеже каких-то старых, старых снов.
Что делают люди во время обстрелов и тревог? Люди, которые полтора года живут под бомбами и снарядами и которым деваться от бомб и снарядов некуда, потому что второй год почти нигде не функционируют бомбоубежища и иные спецукрытия.
Люди ходят по улицам и продолжают свою обычную жизнь каждого дня.
Доктор принимает больных и делает операции (а район под обстрелом, разрывы, звенят стекла!). Топится плитка, и готовится завтрак. Глухая Людмила делает маникюр мне и Татике[688]. (Последний раз я была у моей Таисы в октябре 1941 года.) Читается Дюма и Тынянов.
А радио чикает противным и так хорошо знакомым пульсом тревоги!
Говорят, что под Ленинградом немцев медленно берут в такое же окружение, как под Сталинградом.
Но немцы еще в Лигове и Стрельне, в Пушкине и в Поповке. У них много снарядов. А мы живем в городе, который героически и пышно именуется городом-фронтом!
Надоело, товарищи!
Несколько дней держались морозы. Потом лопнули. Ночи лунные. На Желябова действует уборная и водопровод. В 7 вечера вспыхивает электричество и горит до 12. Утром, от 7 до 9, свет бывает тоже.
А у меня, на Радищева[689], ледяная сосулька висит у крана, воды нет во всем доме, уборные «законсервированы», электричества нет и не будет.
28 января, четверг
Пару дней тому назад дом на Желябова здорово закачало во время ночного налета. Бомба ухнула, как казалось, где-то рядом. Сегодня, в теплый серый день, ходила в адресный стол: великолепное полукружие Дворцовой площади все сплошь без стекол. Бомба упала «в улицу» около Адмиралтейства, у Александровского сада.
Заходила Гнедич. Бассейная зверски пострадала от обстрелов. Рынок[690] закрыт: шрапнельные катастрофы. Бомба в районе Греческой церкви. Стекла у меня целы.
Во взятом Шлиссельбурге стоит неумолчный грохот от ликвидируемых мин. А на дорогах трупы, солдатские, человеческие трупы лежат таким ковром, что машина не берет. Военные рассказывали, что в момент боев прорыва блокады озверение и ярость советских войск были настолько велики, что приходится удивляться – как еще оказалось 1200 человек живых пленных?!
Тоскую. Думаю много о брате. Когда бомбы и снаряды, радуюсь, что его здесь нет, что уехал в тишину (такую вот, военную) Башкирии.
Известий от него нет давно.
Тоскую.
Тоскую.
Страшно думать, что никогда больше не будет ни мамы, ни дома, что впереди – нечто вроде гостиниц и меблированных комнат до самого конца. Элемент Дома из моей жизни выпал. Поэтому мне совершенно все равно, где жить. И все равно, что делается с тем домом на улице Радищева, который был когда-то Домом и который я называю теперь «место моей прописки».
7 февраля
Вчера – у Ксении: ее именины. Дамы: Гнедич и я. Кавалеры: Розеноер, почитатель Ксении, и инженер Князев, приятель Юрия и Бориса. Патефон. Стихи. Разговоры о литературе. Каша из сухого картофеля с моим шпиком, настоящее кофе, забавные подарки Князева: плитка шоколада, пять штучек печенья, одна сладкая лепешка – все завернуто им в бумагу, разрисованную от руки: «Торт–1943», «Шоколад “Прорыв блокады”» и т. п.
Мерзну. В огромной комнате Ксении холодно. Красно-желтыми огнями горят лампочки в люстре: слабое напряжение. Сижу в тюбетейке и большом белом платке (потому что волосы грязные!). И впервые со дня войны танцую с Князевым – он очень элегантен, очень «довоенный», а я в валенках, с болью в цинготных ногах, с сумасшедшими биениями, видимо, совсем больного сердца.
После двух ночи мы, дамы, остаемся одни. Тогда распечатываю письма, полученные перед уходом из дому.
И делается очень страшно и очень безысходно.
Брат болен. Лежит недвижно второй месяц. Рецидив цинги: на ногах открылись раны. Тоскует безумно – без меня, без книг. Книг нет совсем, мог бы писать, но писать не на чем. Бумаги нет тоже. Рвется ко мне, на Север. Багаж получен – наполовину раскраденный.
Что же мне делать?
Открытка из Свердловска от приятеля отца по концлагерям инженера Вильнера, к которому обратилась в декабре с вопросом: что же с отцом?
Открытка привычным шифром извещает, что «в феврале прошлого года Каз[имир] Владисл[авлевич] заболел и отправлен на излечение в Коми АССР, видимо – в Чибью».
Значит: арестован опять.
Ему 75 лет. Он 8 лет провел на Беломорканале и в Ухт-Печерских лагерях. За четверть века нашей власти он перевидел много тюрем, он сидел очень часто. Его не научило и не исправило ничто. До глубокой старости он сохраняет бездумное мушкетерское легкомыслие и гениальную способность вредить самому себе.
Если бы я узнала, что он умер, мне было бы легче.
Доколе же мне быть дочерью каторжанина?
Доколе же ему, бездомному и одинокому старику, когда-то богатому барину и блестящему петроградскому щеголю, валяться на тюремных нарах и мерить этапные дороги?
Очень страшно.
Что же мне делать?
Знаю только одно: ни в коем случае не сообщать об этом брату. Социальная ущемленность его велика и так. Отец ведь только своим существованием сломал и существование сына, и жизнь его, и психику – и отнял будущее.
Может быть, это и есть «за грехи отцов»…
Да: брат мой – жертва. Мистическая жертва.
Он такой же неудачник и traîne-malheur[691], как и Кюхельбекер[692]. Очень светлый, очень высокий, витающий в каких-то немыслимых облаках и впадающий в ужас, недоумение и абсолютную растерянность при любом столкновении с любым земным воробьем, который – всегда! – оказывается ловчее и умнее его. Бедный, бедный Эдик! Мне бы очень хотелось, чтобы был на свете Бог. Я бы попросила тогда: сохрани его для меня, сохрани хоть таким, нелепым и непутевым! Дай мне кому-нибудь служить, ибо каждая жизнь – служение.
С Богом на эту тему говорить, однако, нельзя. А с Христом поговорить было бы можно, по-товарищески, тихо. Только ведь он бы не оставил мне брата, он бы увел его с собою – в какие-нибудь немыслимые сады!
Февраль, 26, воскресенье
Вот и зима прошла! Капель, ростепели, весеннее небо, весенние лужи. Безвыходно сижу дома: грипп с чересчур высокими вечерами Т°. Физическое самочувствие, однако, неплохое: мешает только кашель. Несомненно потолстела. От каш и хлеба. Кстати, с 22.02 прибавили по всем категориям по 100 г. хлеба в день – т. е. 3 кило в месяц. Это очень ощутительно: цена на хлеб мгновенно упала с 280–300 до 200 рублей. Рынок неожиданно перестал брать хлеб в обмен на другие продукты или берет неохотно. Прибавкой хлеба стабилизируется денежная единица, и хлеб лишается признака валютности. А для всякого государства важна единая, им установленная, валюта. Стихийно возникающие валюты государственно опасны.
Очень большая работа мышления. Громадные творческие достигания и открытия. Прекрасная точность и верность психоаналитических наблюдений и выводов. И все это – внутри, никак не проявленное, не отраженное и не оформленное. При бешеной психической и мозговой работоспособности непонятная и странная физическая скованность: ни одной записи, ни одного эскиза, ни одного слова. Скованность сознательная, а может, и нарочитая. Не только буддийское мудрствование и размышления о прелестях майи и масках сансары[693]. Еще и другое, очень сложное и объяснимое с трудом: ощущение нереальности всего реального, окружающего меня, продолжается – это так. Это не изменилось. Вероятно, это-то меня и спасает, окружая меня нимбами божественных беспечностей и безразличия ко всему материальному; при этом ощущении сосуществует и другое – ощущение реальности и историчности, так сказать, всего хода жизни, как здесь, так и в Союзе, так и в мире, ощущение, приводящее в работу мозговые механизмы и дающее великолепные результативные данные прогнозов, оценок, анализов и определений, причем это ощущение как бы меня не касается, оно почти за пределами меня настоящего, оно лежит только в сферах мозгового ума, не больше. Соединение же этих двух ощущений – нереальности реального для меня и реальности реального вообще – как бы порождает третье: борьбу с желанием физического творчества, введение в некие замкнутые фигуры покоя и неподвижности, утверждение преимуществ пассивных созерцаний и внешней статики, но и беззлобные доказательства старения, отмирания, социальной ненужности на данном историческом этапе того, что в других условиях считалось бы громадной ценностью и не только могло, но и обязано было бы дать свои проявления.
Так. Впрочем, об этом, может быть, писать и не стоило.
Родилась я все-таки не вовремя. Поэтому я и не могу идти в ногу со временем. Я не могла сразу и отчетливо уловить ритм Октября 1917 года и пойти дальше, следуя этому ритму: я была слишком молода для этого. И органически я была слишком честна, чтобы, фактически отставая, оседлать коней карьеры и таким образом получить право на некий неоправданный гандикап. На дороге жизни нельзя ни задуматься, ни останавливаться: раздавят. Решать нужно на ходу и менять решения на лету. А я – в какой-то момент – остановилась и задумалась (от чрезмерной честности – дети, помните, что честные люди очень часто оказываются вредителями – в разных отношениях!). Меня не раздавили – я, видимо, из стали, так как выдержала проносившиеся по мне [колесницы] Джагернаута[694]. Но зато меня опередили – и мне уже больше не догнать.
Поэтому так и выходит, что я всегда с честным недоумением замечаю свое неизменное пребывание в стадии хронического социального запаздывания.
(Я, например, не заметила, как вырос НЭП, и долгое время при явно видимых формах НЭПа придерживалась внешних форм военного коммунизма. Во мне, вероятно, большой диалектический недостаток: всегда неточное по времени определение момента перехода количества в качество.)
В октябре 17-го года я была слишком молода: мне было только 15 лет!
В октябре 43-го года я буду слишком стара: мне будет уже 41 год!
Меня опередили – и тут, и там! Вот, должно быть, почему я умею смотреть на себя со стороны и объективно оценивать: хорошие данные для дипломата, для писателя, для юриста, для актера даже, быть может, для философа! Очень хороший материал! Очень жаль, что пропадает зря! Очень жаль!.. (И тут же: прекрасно, что это все впустую! Прекрасно, что эта Голгофа очень похожа на гротеск! Прекрасно, что все жемчуга уйдут в навоз и их в порошок сотрут сточные трубы человечества! Прекрасно, потому что «человек должен быть свободен» – от любви, от привязанностей, от вещей, от славы, от переживающего смерть имени).
Такая свобода нужна человеку для познания буддийского рая.
А мне на что эта свобода?
Возможно, для оправдания собственной лени.
Блокада города прервана, но не снята. Летают самолеты. Случаются обстрелы. В день Красной Армии, 23.2, был очень длительный, очень жестокий и очень кровавый обстрел. Не представляю даже, где так близко немцы могли установить орудия: от выстрела сотрясались у меня стекла – разрыв грохотал далеко, тяжко и страшно: осыпью. Вероятно, били тяжелыми. Кто-то рассказывал, что под Ленинград немцы подвели тяжелую французскую артиллерию. Если с линии Мажино[695], то веселиться нам нечего.
Дистрофиков в городе почти не видно. Если и встречаются, то сочувствия не вызывают ни в ком: на них смотрят холодно, испуганно и брезгливо.
Любопытная констатация: я помогаю и делюсь с людьми очень охотно и просто – и раньше и теперь; и это всегда радость для меня. Если же я вижу, что человек вступил в определенную – смертную – стадию дистрофии, я сознательно перестану помогать ему или ей, продолжая вынужденную помощь, не буду при этом ощущать радости. Пример: летом 1942 года я поняла, что Николай Михайлович вошел в ту стадию дистрофии, откуда выход только один, раньше или позже – в смерть. Выглядел он ужасающе, всегда был голоден, всегда, без стеснения, просил у меня поесть, тратил на еду большие средства, питался совсем нескверно, но спасения больше не было. Он этого не знал. Я это знала – и мне было невыразимо больно вначале. Я знала также, что это единственный честный и преданный мне человек, я знала его поклонение мне и почитание всех моих, я знала, что я очень люблю этого необыкновенного человека, что – в будущем – без него мне будет очень трудно, что за все прошлое я ему глубоко и растроганно благодарна. Но он был обреченный, и, помогая ему, я почти досадовала на него: скорее бы! В это время на моем горизонте возникла Валерка, существо милое, почти чужое мне. Она была здорова и свежа. Я знала, что она будет жить. И я с радостью начала помогать ей, перестав помогать Николаю: он должен был умереть, и поддерживать его угасание было бессмысленно; Валерка должна была жить, и поддерживать ее горение имело смысл. Хотя, повторяю, Николай для меня был и личностью, и кем-то, Валерка же была пустым ничем.
И все-таки: зверь помогает только здоровому зверю.
24 марта 1943 года, среда
Бегство из дома – из бывшего дома – бегство буквальное. Мучительная невозможность жить долгое время в тех же стенах и с теми же вещами, с которыми жилось когда-то большой и нежной жизнью. Стремление жить чужой жизнью, входить в чужую жизнь, забывая о своей бездомности в чужих домах и среди чужих вещей. Немыслимость (для себя) убрать свои вещи, привести в порядок свое имущество, охранить и защитить свою собственность. И наряду с этим острая необходимость (для себя) сберегать и охранять чужое, помогать чужому, тратить время, драгоценное и всегда так высоко ценившееся, на чужие пустяки: сортировка каких-то необыкновенных пуговиц Татики, уборка чужой комнаты, перестановка мебели, перекладывание книг, советы о продажах, советы всегда дельные и умные и всегда направленные для чужой пользы и для чужого благополучия.
При возвращениях же к себе, в бывший дом, в свою квартиру, – неуверенность в себе и в своем существовании. Безразличие к каждой вещи и к каждому предмету. Небрежение. Лень. Равнодушие такое полное и такое совершенное, что невольно думаешь с особой, невеселой улыбочкой об освобождении от прелестей сансары.
Всюду пыль, запустение, пропадающие и возникающие вещи, незнание в точности, что есть и чего нет. Горы чужих книг, картин и рукописей в моей комнате, на которую смотрю с брезгливым удивлением: неужели здесь когда-то жила та женщина, которая носила мое имя и была похожа на меня, тонкая, худая, красивая, злая и тоскующая, с прекрасными руками в кольцах, всегда нарядная и очень душистая, не знающая ни штопки, ни хозяйства, ни самоваров, ни грязной посуды и умевшая говорить о высоком, прекрасном и недостижимом как о чем-то реальном, близком и понятном ей. Неужели здесь, в этой грязной и захламленной комнате, пахло когда-то заграничными духами и сигаретками, на столах – повсюду – стояли драгоценные розы, и женщина в шелковом халате с золотой парчой разливала по баккаратовским стаканам французское шампанское и думала о том, что нет на свете судьбы печальнее ее собственной и нет на свете человека несчастнее и обиженнее, чем она сама.
Как это ни странно, но в то время эта красивая женщина с чудесными руками и легкой беспечностью внешней жизни была действительно и печальна, и несчастлива. Она не понимала только до конца величайшей радости бытия человеческого, которой жизнь ее была насыщена до самых краев: Радости Дома и Радости Мира. Все же остальное в ее жизни, тоже богатой и тоже насыщенной этим остальным, было мелочью и прахом, сложным трагическим недоразумением, глупым и навязанным фарсом в тонах дешевого Гиньоля[696].
Всегда было некогда думать о себе (или наоборот: всегда слишком много думалось о себе под разными вывесками и разными масками), никогда нельзя было быть собою.
Собственно собою – большим и искренним горизонтом – можно было распахиваться только среди очень собственных, очень своих людей; а их было лишь двое. Один человек – самый настоящий и самый близкий – умер от голода. Другой человек – очень бедный и очень близкий – убежал от голода в восточные степи.
Дома больше не было. Дома не стало. Дом опустел и развалился.
В квартире, хранящей смутные внешние очертания бывшего дома, жить, конечно, можно (и, может быть, должно), но не хочется.
В бывшем доме жить очень страшно.
Пусто. Никого. Все, что есть, – не те.
То не вернется. А нужно, оказывается, только то.
Что значит то?
Мирная зеленая лампа за вечерним чаем и единственные нужные в мире руки, протягивающие фиолетовую чашку.
Утренние часы в тихих комнатах – и единственно нужный человек, склонившийся над ворохом штопки у окна и внимательно и молодо слушающий передовую сегодняшней газеты и Верхарна, строки из Буддийского катехизиса и Всеволода Рождественского.
Знакомые и единственные шаги, уход которых за пределы квартиры на какие-нибудь полчаса воспринимался остро и ощутительно, как воспринимается неожиданная остановка привычного с детства хода больших часов в столовой, которые никогда не останавливались.
(А теперь часы стоят – с середины января, – когда после нормальных при обстреле сотрясений здания вдруг упали гиря и маятник. Почему-то не поправить – некогда, лень, не стоит!)
Присутствие в доме того единственного и настоящего, что давало жизнь и смысл смыслу ее, что делало из дома дом, что помогало идти и собирать, что заставляло держаться прямо и бережно и охранительно протягивать руки перед собою – для защиты, для спасения, для помощи.
Улыбка и голос, единственно любимые и нужные. Голоса за стеной – ее и мальчика – звучание которых говорило о том, что все идет как следует, что все в этом мире прекрасно и спокойно.
Стихотворный набросок, еще не законченный, еще не вполне звучащий, который надо и можно было прочесть сейчас же.
Фраза в книге или в нотной тетради, которую надо и можно было повторить сейчас же, вызвав к себе, прервав любое занятие, уводя от любого дела – лишь бы милые карие глаза, внимательные и настороженные, были рядом, слушали бы и чувствовали вместе[697].
Июнь, 4-е, пятница, ул. Желябова
Снова свежая листва, снова свежие травы, снова лето, новая зелень деревьев, новые летние дни. Над городом летнее небо и дивная чистота воздуха – необыкновенная для этого города, двести сорок лет дымившего кострами, мануфактурами, топками, заводами. А теперь почти все заводы умолкли и почти все топки погасли. А воздух вдруг стал прежним – древним ингерманландским воздухом допетровских времен.
А в городе – то же: тревоги, налеты, гулы самолетов, захлебывающийся от злости лай зениток и – всегда – тяжелые и страшные падения бомб.
То же и так же. По-прежнему люблю серые дни с низкой облачностью. По-прежнему – далеким, анцестральным чутьем радуюсь солнцу и теплу, умным и понимающим сознанием боюсь солнца и отстраняюсь от чистого неба в лебяжьих перьях высоких облаков: будут тревоги, будут налеты. Нехорошо…
Надоело просто.
В ночь на сегодня опять была тревога и опять палили зенитки. А я, в кабинете доктора, после именинного пирога у Катцер, приготовляла себе постель, причесывалась на ночь, а потом в голубой пижаме легла и при свете коптилки еще почитала английский роман – интересный и exciting[698], как большинство английских романов. Болтали зенитки, иногда очень близко, двойными сердитыми лаями: значит, враг был рядом в синем квадрате неба, значит, бомба и смерть тоже могли быть… А в квартире на 3-м этаже все шло в ночь: все раздевались и ложились. Смерть гуляла рядом и ежеминутно могла облюбовать именно этот дом и расколоть его, как орех или как яйцо. Все почти привыкли – и к смерти, хулигански гуляющей рядом, и к страху этой бандитской смерти, неторжественной и невеличавой. Но деваться некуда – и бессмысленно, и не хочется. Авось как-нибудь пройдет…
В городе стоят страшные бомбовые развалины – некоторые умно замаскированы декорациями фасадов: трагический уличный театр эпохи войны! Другие обнажены с ужасающим равнодушным бесстыдством гниющего трупа. Мимо таких домов проходить тяжело: пахнет смертью, физической смертью человеков и вещей. На углу Моховой и Пестеля стоит грандиозная патетика немыслимой развалины. А на каком-то поднебесном этаже, на освобожденной от всех горизонталей перекрытий вертикальной плоскости стены, многоцветной от различного цвета обоев в различных бывших квартирах, по-старому виден врезанный в стену шкаф, в нем по-старому трогательно и до крика жутко висят домашние вещи: чьи-то пальто, чьи-то шляпы. А еще в каком-то доме – не помню где – уцелела висячая лампа: так и висит до сих пор над пропастью с обломками – та самая лампа, которая освещала когда-то мирный уют обеденного стола, приборы, книги, родные лица и, может быть, склоненные головки лукавых школьниц. А еще где-то, в уцелевшем углу, стоит керосинка. Стоит себе на табуретке, домовитая и спокойная, единственно уцелевшая в этом помпеянском пейзаже.
Летают самолеты. Воют тревоги. Стоят дома – те, которые еще есть, и те, которые когда-то были. В городе очень мало домов – а может, нет и ни одного! – в котором бы сохранились все оконные стекла. Обычно в улицы смотрят фанеры в оконных проемах или причудливая изгрызенность разбитого стекла. Тогда знаешь: за фанерой, может быть, кто-нибудь еще живет, в кротовом мраке сырости и холода. За разбитым же стеклом наверняка никого нет. Было – и нет…
Прекрасный город. Чудесный город. Ville miraculeuse et luсiferienne[699]. Обезображенный, раненый, избитый, кровоточащий, обнищавший – но все-таки прекрасный и все-таки – несмотря ни на что! – гордый какой-то особенной, всем далекой и от всех отчужденной гордостью большого одиночества и непревзойденного величия.
Город – как царственный пленник, потомок богов. Отражение Утренней Звезды, оставшееся до какого-то времени в видимом мире и не принадлежащее никому.
Город – свой собственный… и еще чей-то; но никогда и ни в какую эпоху своего воплощения не бывший чьей-то земной собственностью. Никто не равен ему – ни в славе, ни в имени. Кто же может владеть им? Царственный пленник, потомок богов, даже закованный в цепи, даже заключенный в тюрьму и подвергнутый пытке, не принадлежит никому. Он – свой собственный и (может быть) еще чей-то… Прекрасный город. Чудесный город. Холодный, страшный и мстительный.
Кому же приносит он тысячи и тысячи человеческих жертв – и в дни своего строительства, кладя под свои фундаменты и кости и трупы, и в дни своего расцвета, отмечая особые свои дни наводнениями, холерами, декабрьскими бунтами, кровавыми расстрелами на царских площадях и казнями, казнями без конца?
А какой кровью фронта окупает он свою жизнь в видимом мире теперь!
И какую потрясающую гекатомбу принес он в страшную зиму 1941–1942 года!
Чудесный город. Прекрасный город. Нечеловеческий.
Война как война. В сводках пустое и раздражающее «в течение такого-то дня или ночи – на фронте ничего существенного не произошло». А за этим отсутствием существенного, как у Ремарка[700], десятки и сотни убитых и искалеченных, сгоревшие летчики, потопленные подводные лодки, сброшенные бомбы и выпущенные по живым и техническим целям снаряды.
Скучно, я думаю, сейчас воевать солдату. Убивают ведь машины и механизмы. Солдат регулирует, солдат как рабочий у станка, как инженер, как вычислитель, солдат занят сложным и кропотливым трудом – техникой смертоносного машиностроения и управлением смертоносными средствами производства смертей. Не скучно, полагаю, снайперам: они – охотники, в них – пробуждение извечной души древнего человека, невинного и ясного убийцы. Не скучно разведчикам. Не скучно летчикам, летящим в небесный ад и низвергающим оттуда на землю другой ад. Какая интересная жесткая психология сложится в будущем у таких людей!
– Shell to hell[701], – говорят англичане и на крыле самолета-бомбардировщика рисуют карикатурного ангела с венчиком, несущего бомбы.
Более кощунственного рисунка я никогда в жизни не видела. Какой это был бы материал для совершенно умолкнувшего Союза воинственных безбожников (а где, кстати, этот союз и его, увы, такие неталантливые журнальчики?!)[702]!
– На моем счету сорок два фрица! – говорим мы и широко и ясно улыбаемся добродушной мордой широкоскулого парня в пилотке или веселыми глазами крепкотелой девушки в воинском берете.
Немцы, вероятно, тоже что-нибудь говорят:
– Товарищ Ленин, давайте скорее «война войне!»…
В город вернулся Большой Драматический театр[703]. Снова здесь и старенькая Грановская (такая неувядаемая и обворожительная до сих пор), и милая Кибардина. В том же здании ставят новые и старые вещи при запиханном публикой зале. Не была. И, вероятно, не пойду. Не хочу театра. Как-то в апреле, в нежные сиреневые сумерки с золотистой луной, возвращалась с Ксенией после симоновского «Парня из нашего города»[704] – и обеим было грустно, и страшно, и обездоленно пусто.
На сцене неплохие актеры изображали махровое цветение советского мещанства, внедрение его в быт и утверждение в быту – причем, по замыслу автора и трактовке режиссеров и актеров, никаких мещан в пьесе не было.
В зале сидели и смотрели на сцену великолепные представители породы советского мещанина и – где надо – то ржали, то вздыхали, то умилялись:
– Ой, не могу! Ну до чего же это…
На сцене были, в сущности, не очень плохие, только шибко глуповатые и уверенные в своем превосходстве люди. В зале сидели тоже такие же люди – девицы в шелках и в фальшивых бриллиантах (кстати, теперь «модный» женский Ленинград взбесился на искусственных камнях и даже из тэтовских пуговиц умудряется делать серьги и броши! Война, война, ничего не поделаешь – страсть к побрякушкам!) и молодые люди в погонах и без таковых. Все были очень довольны. Вид у всех здоровый и радостно-безмятежный. Смеются, ковыряют пальцем в зубах, жеманничают, перекликаются через весь зал. Очень много смеются – смех здоровый и легкий. Я смотрела на них с благожелательным юмором и любопытством иностранки.
(Есть такой стишок у Ахматовой о нашем городе – умный, невеселый и понятный мне[705].)
Я вдруг почувствовала себя очень старой и всем чужой. Осознание своей нужности вдруг колебнулось.
– Новое поколение! – сказала Ксения, думая то же.
– Новое и незнакомое, – добавила я.
– Ужасно! – вспыхнула она. – Боже, какие мы с тобой старые! А они – чужие, чужие! Неужели во имя вот таких ведется война, проливается кровь, гибнут – нет, уже погибли! – лучшие, самые лучшие.
– После мира жизнь будет принадлежать им, – сказала я, зная, что говорю правду, – после мира придет их царство. Они – это будущее, дорогая! И вот для этого будущего мы с тобой работали и будем еще работать.
Ксения задумалась, нахохлившаяся и детская.
– Очень страшно! – сказала она. – Но ведь и мы им чужие, совсем чужие. Кто мы для них, как ты думаешь?
Я ответила очень честно:
– Мы навоз, на котором они выросли.
– Неправда! Мы не навоз! Мы – люди творческого и созидательного труда. С нами строилась наша земля.
– С нами-то она, может быть, и строилась, но в основном все наше творчество послужило только удобрением для советской земли и для нового человеческого урожая. Они на этой земле нужнее нас, милая! Они цельнее и проще. Им нечего помнить и не с чем сравнивать. А отростки критики и фантазии в их мозгу атрофированы благомыслящим влиянием сферы произрастания и философским климатом.
– Ужасно! – повторила Ксения.
С этого вот сиреневого вечера мне что-то не хочется больше ходить в театры. В кино лучше: там темно и ничего, кроме экрана, не видно!
С этого же сиреневого апрельского вечера я вошла в полосу депрессии – социальной депрессии, если можно так сказать, – и пребываю в ней до сих пор. Мне даже не больно; мне только очень грустно и очень пусто. Ведь все время казалось, что я нужна, что я являюсь какой-то социальной необходимостью в ее индивидуальном воплощении и что я делаю что-то нужное и большое.
А теперь вот не знаю. Ничего не знаю.
Если все впустую – жаль. Очень жаль.
Урожай новых человеков, выросший на мне, кажется мне чудовищной и паразитарной нелепостью. Это – когда я говорю от себя. И исторически и диалектически все это оправдано, все это и закономерно, и целесообразно, и естественно.
«Нам время тлеть, а им цвести»[706].
И никто не виноват в том, что я терпеть не могу герань, тюлевые занавески, воскресные пироги и субботние бани, и все то, что внешне характеризует его величество великого мещанина всея Руси.
О внутреннем я уже не говорю. Нет ничего страшнее духовной и моральной сущности обывателя.
Да. Время гераней… И вот такие гераненные типы сражаются, сажают овощи, проводят под ливневыми обстрелами лесозаготовки, стоят на вышках во время воздушных налетов, мокнут в болотах на торфе, выслеживают биноклем и пулей врага. Такие вот – а не другие – отстояли Ленинград и с присвистом на сотни километров отогнали германские армии из-под Сталинграда и с Волги. Такие вот – а не другие – не разучились смеяться за двадцать месяцев блокады города, ходить в театры, завиваться, бегать к парикмахерам и заводить примитивные «блокадные» романы.
По-видимому, это очень хорошо.
Русский человек – живучий и терпеливый. А выносливей и веселей русского человека, по-моему, и на свете никого нет!
Июнь, 5-е, суббота. Ул. Желябова
Вчера к вечеру – Дом писателя. Татика, Катцер и я (кстати, нужно где-нибудь записать о Катцер – удивительно интересное поле для наблюдений и выводов: старуха влюблена в молодого инженера, очаровательного мерзавца, видимо!). Глупый и забавный английский фильм «Midnight»[707] с польскими надписями (львовские трофеи!): туалеты и обстановка умопомрачительны и гнетущи своей бесстыдной несовпадаемостью с окружением сегодняшнего дня. По пути на улице Воинова болтаю вздор и веселюсь почти искренне – дивное небо, дивная погода, дивный воздух! Зелень неестественно яркая и чистая. Воздух неестественно свеж и нежен. Строгая четкость петербургского пейзажа полна такой красоты и такого вневременного великолепия, что я не могу не сотворить обычной молитвы:
– Святому дьяволу Петербурга – слава!
Я пополнела. У меня сейчас красивое тело. У меня очень посвежело округлившееся лицо. Прежней восковой бледности нет. Я седею, я плохо себя чувствую, начинающаяся полнота идет не от абсолюта здоровья, а от рано нарушенного обмена веществ – но я еще хороша. Пожалуй, такой красивой, как сейчас, весной и летом 1943 года, я не была уже много-много лет. А может быть, и никогда. (Я говорю о последних годах, а не о днях моей сверкающей молодости.) Смотрю на себя в зеркало, щурюсь, улыбаюсь – из зеркала смотрит на меня новая женщина, не я, похожая на меня, но физически чужая мне.
Думаю о маме – о том, что ей всегда хотелось видеть меня внешне такой, какая я сейчас. Без косточек, без трагической худобы бессильных рук, без фантоматической прелести обреченных на гибель. Вспомнила на днях и о Вас, мой милый спутник последних мирных лет, – вспомнились даже Ваши прекрасные глаза, в которых жили поэзия, нежность и порок. Глядя на себя в зеркало, расхохоталась – одна в пустых комнатах, где больше нет запаса шампанского, английских сигарет и любимых Вами роз.
Если бы я знала твердо – но очень твердо! – что Вы все-таки когда-нибудь вернетесь, я бы теперь взяла себе любовника, чтобы тот немыслимый букет из тернов, который я приготовила для Вашей встречи, имел бы свое завершение. Я бы Вам сказала, что в моих подземельях терновник дал алый, алый цвет – и что я сорвала этот алый цветок для Вас.
Это Вам, кроме всего другого, послужило бы темой для персидских строф!..
Любовником моим стал бы чужой мне человек с неопределенным прошлым и туманным настоящим: у него холодные, веселые глаза, жестокий оскал великолепных зубов, легкое тело спортсмена и страшные руки убийцы. Когда я смотрю на него, я всегда вспоминаю о Вас. Может быть, вы могли бы быть друзьями – Вы и он! – а мне остро и хорошо было бы сидеть между вами, пить вино, опустив ресницы, и выбирать пластинки – то английские, то французские.
– Speak to me of love…
– Parle moi d’amour[708].
На одной пластинке мужской голос поет эту трогательную песню сразу на двух языках! Пластинка эта Ваша. Теперь она у меня. Она – почти символ.
После кино ухожу с Гнедич к себе, а не на Желябова. Вызов по работе. Ласковое небо. Тепло. В Доме писателя был митинг, посвященный займу, короткий и культурный. Вяло. Как всегда, мямлил что-то Лихарев; умно говорил Левоневский. Желая вызвать всех на соревнование, вдруг публично похвалил сам себя Авраменко. Вера Инбер выступала уверенно и с большим ощущением собственной славы, словно «Пулковский меридиан» переименован в Меридиан Веры Инбер[709]. Потом читала свои займовские стихи Вечтомова, и ей много хлопали: она очень хорошо читает. С подъемом и страстью (так, словно поет цыганский романс!). Неважно, что´ поет. Важно – как. А получается здорово. Quod erat demostrandum![710]
Дурацкие частушки дурацки продекламировала дурацки выглядевшая Колпакова[711].
Гнедич же остервенело готовила в недрах Дома писателя «Бюллетень», посвященный займу, и в своей статье, которой похвасталась мне на улице (неплохая статья!), допустила ошибку… от разгона, видимо! Перечисляя мининские[712] настроения советских народов, несущих в фонд обороны все, что они имеют, – колхозное зерно, стахановские рубли, сталинские премии, сберкассовые начисления, бытовое золото, домашние сбережения и прочая, – она прибавляет: «Патриаршие панацеи».
– Что? – удивляюсь я. – Панагии, вероятно! Не патриаршие, а митрополичьи.
Она замирает в ужасе. Досадный ляпсус, который, может быть, удастся свалить на вечную машинистку! Смеемся. По дороге покупаю хлеб. Вхожу в квартиру – пусто, никто не ждет, распахнутые окна, вянущая зелень в вазах, запах сырости. В моей квартире жильем и домом больше не пахнет.
До белоночных сумерек занимаемся с Гнедич японским. Я не могу сказать, чтобы я начала изучать японский язык, нет: я изучаю японские иероглифы и каждый раз поражаюсь глубокому и таинственному философскому смыслу их начертательной письменности. Прекрасная работа для мозга.
Некоторые иероглифы волнуют до слез: тревожиться, грустить – составной иероглиф из двух: ворота и сердце. Сердце в воротах. Совершенно изумительно. Есть иероглифы, как маленькие поэмы.
Потом, около 11-ти, приходит усталая Валерка, изнемогающая под тяжестью картошки, которую ей дали на службе для огорода (у девочки огород, она восторженно работает, радуясь тем будущим овощам, которые она принесет «домой», то есть ко мне, для Гнедич!). Пою ее какао и гоню спать. Она засыпает от утомления, но протестует:
– Ну, еще немножко… мне так интересно с вами… я вас никогда не вижу… Расходимся около полуночи. Сплю прекрасно. Ночной – обычной за последние месяцы – тревоги не было (а может, и была – я теперь сплю крепко и ничего не слышу!). Утром приходит в синюю комнату Гнедич, пудрится. Разговариваем, а потом читаем по-немецки «Фауста» и делаем любопытные открытия и аналогии. Надо будет вписать сюда гениальное определение Обывателя, которое дает Гете[713]. Точность и четкость определения делает из него математическую формулу.
15 июня, вторник. Ул. Желябова
После недели, проведенной у себя дома, в работе, в людях и в какой-то домашней ерунде, выехала сюда в субботу вечером, но в трамвае встретила Ксению, и Ксения затащила меня к себе. Был очень теплый солнечный вечер, было очень хорошее, нежное небо, был канун Троицы. У Ксении пила чай, слушала пластинки, бил озноб, самочувствие было тяжелое: 39°. Ночевала у нее – плохо, с бредовыми снами. К 8 утра Т° спала до 37,8. Ничего гриппозного. Видимо, просто модный ленинградский авитаминоз. Желудочные боли притом.
Утро у Ксении – в одиночестве. Она, розовая и светлая, вся в светлом, нарядная и торжественная, словно в церковь собралась. Но идет просто в свою рационную столовую. А я остаюсь одна, еле брожу, ослабевшая и больная, по ее квартире в доме Иезуитской коллегии, медленно одеваюсь, медленно причесываюсь (болят волосы – как и всегда у меня во время болезни!). Читаю Пастернака и Ахматову. За громадными окнами большой тихий двор, много солнца, много неба: Троица – всегда в такой день память о каких-то цветах, о белых платьях, о пыльном солнечном луче в костеле, о кадильном дымке, голубым облаком вступающем в луч, о мажорных гимнах и органных рокотах. Детство, детство… ранняя юность, растоптанные цветы на каменном полу… Отошла от окна. Почудилось: снаряд попадет во двор.
Нахожу стихи Ахматовой, о которых вспоминала на днях в этой тетради:
Тот город, мной любимый с детства,
В его декабрьской тишине
Моим промотанным наследством
Сегодня показался мне.
Самая замечательная и страшная строфа вот эта:
Но с любопытством иностранки,
Плененной каждой новизной,
Смотрела я, как мчатся санки,
И слушала язык родной[714].
Это вот подмечено у нее умно, тонко и горько. Сборник «Ива» – 1940[715]. Показательно. Писать ей уже не о чем – и, пожалуй, довольно[716]. Причины, собственно, не социальные, а физиологические: климактерия. Но физиологические причины она заставляет причинами социальными (так прелестней и трогательней – авось когда-нибудь Запад вздохнет – «ах, какая поэтесса пропала!»). Она большой поэт, очень большой и настоящий, но весь гений ее от пола и его функций. У нее расстрелян первый муж[717] и выслан единственный сын[718], но для ее творчества и творческой жизни (во всем ее комплексе) это гораздо менее важно, чем угасание сексуального горения в ней самой. Она – только женщина. Даже не мать – мать она была (именно БЫЛА) странная. Сын говорил о ней как о хорошей и милой знакомой, как о старшем товарище. Сына воспитывала бабушка – мать Николая Степановича[719]. Потом он жил один, и Ахматова к нему заходила – в гости, потолковать, послушать его стихи, рассказать о новой Анне в жизни Пунина[720], ее третьего мужа.
Теперь она где-то на юге – в Средней Азии, кажется. Сходила с ума от немецких бомбежек в 1941 году – говорят, боялась выходить из убежища. Увезли на самолете[721].
Помню ее так четко: 1919–1921: Дом литераторов и Дом искусств[722] – четки, синее платье, бурый мех на плечах, альтмановская зарисовка[723]. И позже – встречи в филармонии, в театрах, на Моховой, у поэтов, во «Всемирной литературе». Мы не были знакомы, но обо мне она знала многое и не любила меня. Со мною тогда почти все время бывал Замятин – а я была красивая, молодая, я ему очень нравилась (или чуть больше), и он мне очень нравился (или чуть больше). Ахматова недоброжелательно и холодно посматривала на меня своими длинными глазами. Замятину же, неизменно подходившему к ней при встречах, говорила всегда одно и то же:
– Не благословляю!
Он, смеясь, передавал это мне – тоже всегда. А я расстраивалась, и мне делалось грустно. Ахматову ведь я так любила, я мечтала о беседе с ней как о высшей милости судьбы. Но судьба оказывалась жестокой: Ахматова меня видела, знала мое лицо и мое имя и не хотела меня. Глядя в мои глаза, такие блестящие, в которых жили, жили ее строки, она говорила чуждо и отстраненно:
– Не благословляю!
Тогда мне было очень больно, и я не понимала, что все (все) заключалось в том, что я была хороша, что во мне была сверкающая юность и что я нравилась Замятину. Женщина… женщина!.. В то время, однако, я этого не понимала.
20 июня, воскресенье, ул. Желябова
Как будто поправилась: температуры упали, желудочные явления почти прекратились. Чудесная погода, чудесное небо – тоска такая, от которой можно очень легко протянуть руку к самоубийству. От этого, должно быть, и почти непрерывное состояние безумствующей эйфории, истерической и нехорошей. Когда одна, становится так страшно, что хочется плакать – от страха: перед грядущим миром. Что я тогда буду делать с искалеченной жизнью, которая мне не очень нужна, с радостью мира о мире, о которой мне горько думать, с разбитым домом, который ни восстановить, ни построить я не могу и не смогу. На днях видела сон – мир, объявление о мире, радио кричало о мире. Во сне я заплакала: от счастья и ужаса. Я плакала так сильно, что даже проснулась – у меня действительно было совершенно мокрое лицо, слезы лились неудержимо, пододеяльник и подушка были совсем влажные. Я плакала от радости (мир! мир!) и от ужаса (а что в этом мире буду делать я?). Все будут возвращаться и строить дом. Мне возвращаться некуда и строить нечего и нечем.
Ношу в себе каменистую и холодную бесплодность азиатской пустыни. Оказалась в стране Гоби – далеко от всех, далека от всех, все для меня далеки. Луна. Дикие скалы. Волки. Холодно. И безнадежно пусто… А вокруг Гоби зазеленеют сады, будут цвести настурции и зреть яблоки и клубника, вечерами семьи будут пить чай в липовых садах и говорить об общем прошлом и общем будущем, вокруг Гоби, на военных кладбищах, раскинутся спортивные площадки и возникнут театры и веселые парки, где будут пить лимонад, есть мороженое и танцевать, вокруг Гоби жизнь забьет нормально-бурными и нормально-мощными водоемами, вокруг Гоби люди постараются как можно скорее забыть о войне, о том, что война была, о том, что кончилась, она еще не совсем окончилась.
Как и после 1914–1918-го, окажется очень много ненужного человеческого материала, оставшегося неизвестно для чего после войны. Останутся люди пережившие, видевшие, побывавшие в безднах гибели и смерти и почему-то вышвырнутые обратно в жизнь. Что же они, эти несчастные Лазари, будут делать в жизни, которая отрекается от них (ибо на них все-таки печать другого мира) и к которой у них нет никаких путей – в том, в другом мире, где они побывали, все же было растрачено, отнято, обесценено, превращено в невесомость пыли и могильного праха. У них не сохранилось ни связей, ни дорог, ни, может быть, даже воспоминаний о них. Мир, породивший их и сметенный войною, почему-то решил швырнуть их в новый мир, порожденный войною и укрепленный миром, к которому они не имеют никакого отношения и который, отстраняясь от фантомов прошлого, и с ними не хочет вступать ни в какие отношения.
Вот. Боюсь, что и я уже в числе таких Лазарей.
Отсутствие мамы ощущаю все острее и острее – почти с каждым днем. Не с кем говорить. Некому часами читать Ахматову и Рабиндраната Тагора, Самэна, Рождественского и Лагерлеф. Не с кем говорить о музыке, об искусстве, о театре, о литературе, о моих бредах, о моих достиганиях, о моем зеленом луче на Цейлоне.
Я потеряла Единственного Человека.
В жизни моей очень много людей, множество людей, жизнь моя забита народом, как ярмарочная площадь.
Но я потеряла Единственного Человека.
На ярмарочной площади жить трудно: на ней ведь только можно бывать – и то не часто! А я вот живу. Деваться больше некуда. Везде подстерегает тоска, и везде тоска задушит. Оглядываешься на нее, на прекрасную хищницу, и прячешься – за людей, за балаганы, под вихри обстрелов и ревы тревожных сирен.
26 июня, суббота, у себя
Сегодня днем срочная от брата:
«Мобилизован. Уезжаю девятнадцатого. Целую крепко. Брат».
Дата: 17 июня. Час: 18.00.
Прочла в своей комнате, в той, где больше не живу, где жила прежняя я. Прочла. Поняла. Пришлось сесть – на какой-то пыльный стул, на какие-то пыльные тряпки, потому что занималась уборкой. Все поняла.
Страшно. Одна.
Боялась вызвать его к себе, потому что здесь – фронт. А теперь сам будет на фронте. Только на каком-то другом, не на этом. И без меня.
Во всех письмах тосковал, рвался ко мне, кричал, просил, умолял: «Зови!» Не могла. Даже не хлопотала. Даже не поднимала вопросов. Обстрелы. Налеты. Нет.
В письме от 1 июня пишет: «Это не лирика, но клянусь тебе: поцелую порог дома, когда вернусь, и перед тобой упаду на колени». Знаю – это не лирика. Это романтика. Это наша романтика, это романтика нашего Дома и нашей Любви.
Во всех письмах писал о желании попасть в армию. Романтически не мыслил переживать войну в бездействии. Романтически писал о доблести, о славе, о победах.
Эдик, Эдик, ребенок мой – сын мой – мальчик! О войне, о солдатах, о фронте можно петь песни и слагать стихи. Но солдат на фронте – это не песни и не стихи. Это работа Смерти и Ужаса – во всех видах и со всеми нюансами.
Войны не приемлю – никакой и нигде. Война есть только одна, вечная и неоспоримая: война классов.
Огромное множество ходит с медалями. На салатной ленточке сияет кружок «За оборону Ленинграда». Сейчас к ней относятся просто и почти пренебрежительно: ну, всем дают!.. Но я смотрю через годы: какая это будет прекрасная и драматическая символика потом! Медаль тому, кто выжил и вынес. Мне кажется, давать ее нужно главным образом за это! Выжить в Ленинграде и вынести Ленинград – это действительно достойно ордена. Впрочем, это ведь тоже романтика!
С изумлением отмечаю, что в городе – а видимо, и в Союзе тоже – немногие отдают себе отчет, что роспуск Третьего Интернационала и ликвидация ИККИ[724] являются самым важным событием за все время войны. Ничего значительнее этого не было. Очень много и пространно думаю об этом. Кругом говорят, что нужно ждать еще каких-то необыкновенных событий: будто в Москве объявлен негласный конкурс на гимн, которым необходимо заменить уже отживший Интернационал, будто предполагается перемена государственного флага – возвращение старого трехцветного с угловым гербом Советской Республики. Много говорят.
В газетах и по радио говорят о России, о русском человеке, о священном патриотизме, о Дмитрии Донском и Александре Невском. Православная церковь собирает миллионы, и на эти миллионы оснащается танковая колонна имени Дмитрия Донского. Кутузов и Суворов вошли в почетнейшие ордена. На улицах сверкают погоны. Командиров нестрашно и неоскорбительно называть офицерами. Умная теория о переходе количества в качество, чего обыватель, конечно, не понимает. Обыватель даже и удивляется мимоходом, занятый больше рационами, выдачами, обменами, дровами и блокадными блудами:
– Опять все старое… только похуже!
А вот войну с обывателем вести нельзя: верный проигрыш!
В Ленинграде появились голуби. Суеверные люди вздыхают и пророчат мир. Ветвь оливы у всех на уме – ведь устали!..
Мне голубей не надо. Я бы хотела увидеть кошку – самую обыкновенную дворовую кошку всероссийской масти: чтобы она деловито и медленно переходила через улицу или жмурилась бы на солнце, выглядывая из подвала. Тогда я пойму, что нет больше ни голода, ни блокады. Я, может быть, заплачу, если увижу кошку, я же не знаю.
Много новых знакомых. Постоянное отсутствие времени. Постоянная толчея.
Ночь на 30 июня, ночь на среду, 0.55
До этой войны в доме – в Доме – всегда было много вина, и в последние годы я пила вино много и часто. (Жизнь так складывалась – может быть, без вина и жить было бы нельзя?) А вина были разные – и наши, отечественные, дорогая густота сладкого Салхино и Саамо, подделки Икемов и водички Рислингов, веселое и легкое «Советское шампанское», приторные химические ликеры, неплохой портвейн 777, редкие блаты «Букеты Абхазии» и настоящего кахетинского и простая водка, настоящая, очищенная, белая. И другие были вина: английские добротные джины и виски, божественные нектары Франции, испанские хересы, французское шампанское, восхитительные аперитивы – Martini et Cinzano, – чудесные коньяки и ром с Ямайки, который при послеобеденном кофе наливается в узкие рюмки.
Все – было.
И тогда часто мелькала мысль: «А можно ли пить в одиночестве – в тишине и пустоте? Может ли пить человек один, только для того, чтобы пить?»
Мысль мелькала поздними часами ночи, когда царила бессонница, когда тело хирело от страсти ненависти и боли, когда температура давала дикие скачки, лицо было воскового цвета, а слабые руки, прекрасные, холеные и бессильные, с равнодушной обреченностью любили цветы, шелка и нежность светлого тела.
Все это – было.
И вот сегодня, впервые за всю жизнь, я пила водку одна, совсем одна, в тишине, в одиночестве, в пустоте навсегда умолкшего дома. Руки мои пополнели и потеряли свою изысканную красоту портретного рисунка. Бедра мягко округлились и в силуэтной тени дают чувственный и нежный абрис греческой амфоры. Отяжелела талия и поднялась пополневшая грудь. Лицо перестало поражать трагичностью воска, оно свежо, и на нем смуглеет летний здоровый румянец. Болят только отекающие ноги, и шатаются от цинги все зубы.
И вот такая – такая! – впервые за всю жизнь я пью водку в одиночестве.
Пустая квартира – темные пыльные комнаты – голые окна – электричество, которого не было полтора года! – и которое осветило теперь этажи паутины, напластования грязи, запустение, тлен…
Я пью водку одна – водку, драгоценность, сберегаемую мною с годовщины Октября 1942 года для обмена на дрова (за пол-литра дают два метра дров с доставкой – найти бы такого вора!). Я пью водку – за тебя, Эдик, брат мой, солдат, ребенок мой, Кюхля[725] моя несчастная, сын мой, сын мой…
– За мое одиночество,
– за прошедшее время моего дома,
– за промотанные дни и вечера,
– за мир, который, может быть, когда-нибудь и будет,
– за дружбу Пушкина и Языкова и за их сложную стихотворную переписку[726], крамольная зашифрованность которой проходила мимо внимательной глупости цензуры («Пусть воспевают вино! Пьяницы…» А какое это было вино, какое вино!.. Испившие чашу до дна познавали его вкус и чародейства в казематах Петропавловской крепости),
– за хлеб, лежащий на столе,
– за хмурое небо, избавляющее от бомб,
– за идущую старость, с которой не знаешь, что делать,
– за письма твои, Эдик, брат мой, за башкирскую муку твою, о которой ни разу и ни в одном письме ты не упомянул, чтобы меня не тревожить, и о которой узнала я только сегодня из полуграмотного письма Елизаветы Комиссаровой, матери трех фронтовиков, живущей по Ленинской, 29, в селе Бакалы Башкирской АССР, в избе которой с ноября 1942-го жил до мобилизации и ты.
Вот это письмо – целиком:
«Бакалы, 4 июня 1943 г.
Здравствуйте, С.К., пишу я вам из далекой Башкирии, хозяйка Э.К, шлем вся семья горячий привет с пожеланием терпения и успеха. С.К., теперь напишу я вам большую благодарность за сына, за ваше старание [NB: мне удалось узнать номер полевой почты, вот и все – а то не знали около года, жив ли…]. Теперь отпишу о себе. Как вы писали, мы коренные жители Бакалов, а Э.К. привел к нам сельсовет ночевать, и он ночевал у нас три ночи, и посмотрела на него и сжалилась, как я мать трех сыновей, которые находятся на фронте. Он был больной, ужасный был у него вид, ето дело было 17 ноября, и весь он был покрыт насекомыми толстым слоем, даже на пальто поверху ходили, а ноги от колена до половины лапы были ранами, забинтованы, на бинте было покрыто, не узнать бинта, и тело было все съедено в сплошную коросту. Меня это так затронуло, я стала ему говорить, как вас звать, и говорить про насекомые, то тогда он заплакал, как маленький дитя, если вы можете, сказал он, то, пожалуйста, меня освободите. Белья, конечно, у него не было, даже не было на нем кальсон, одни брюки худые, ни зада, ни переда, даже стеснялся снимать пальто. Я надела на него своего мужа белье, а его все ложила в печь русскую, а он до багажа лежал в нашем. Он лежал всю зиму в теплом месте на печи, и я ухаживала за ним, как за маленьким. Кормили мы его своим до багажа, у него не было ни денег, ни вещей. Вот наконец пришел багаж, ета подлая старуха [NB: Степанова, Жанна Федоровна, именуемая в этих записках «соседка», француженка, вдова русского врача] не пускала его даже в квартиру, когда он приходил, еще когда не жил у нас. Если придет когда к нам, она ему не давала от порога проходить, не ходите, не ходите, у вас вши. А в дороге свои деньги не расходовали, берегли, а все тянули из него и все вытянули. Приехали в Урманаево, две недели прожили, и Ефимова [NB: племянница Степановой, москвичка, жена морского офицера] ему отказала, ищите, говорит, работу и с общежитием. И он собрался в Бакалы, работал в леспромхозе на кордоне, один маялся и заболел. Когда лежал у нас целый месяц, она к нам и не заглядывала. Пришел багаж, они хозяину велели привезти, он возил колхозный хлеб, и он им в два раза, первый привез их, а второй ему, и когда он [т. е. брат] узнал, послал меня с доверенностью получить багаж. Она мне не дала. Во второй день он сам кой-как добрел, они живут очень далеко, она ему кой-чиво дала, а потом стали они по деревенькам ездить и менять его вещи. Хозяйкина сестра пришла, ему сказала, что ваши вещи меняют, ей сменили ваш сарафан розовый за 5 пудов картошки. Тогда он стал у ней [у Степановой] просить все, она с гневом принесла остальное, но мануфактуры не было никакой, ни чертовой кожи, ни полотна, ни зефира, никакого шелка, ровным счетом ничего. Вы писали бурки белые… словом, из белья две простыни, 2 кальсон и те давно все худые, а обувь принесли только всю худую. Барометр просил, просил, так и не отдали – словом, ограбили всего, заставили человека ходить в лаптях, что-то сменяли в деревни, как будто ваши 2 платья и обещали 2 пуда ржаной и 2 пуда пшеничной муки и 4 пуда картошек. И дали только 2 пуда ржаной, а 2 пуда пшеничной и 4 пуда картошки съели сами. Не отдали, и теперь Жанна глаза не кажет, а дочка [Ефимова] уехала в Москву. С.К., я бы на вашем месте такой мезской [sic!] старухе грязной бумажие бы не послала, вы на нее надеялись и пустили с ей, как с матерью, а она обделала его, как колдунья. Если бы не я, он говорит, хотел самоубийством кончить свою жизнь – ни квартиры, ни денег, ни родных, ни знакомых. С квартиры на квартиру водили из сельсовета. А она, ведьма старая, и внимания не обращала. С.К., я нисколько не преувеличиваю, потому что я человек старый, и когда встретитесь с Э.К., он вам расскажет, он ведь вам не пишет, скрывает. С.К., это я вам списала не все. Пожалуйста, если получите мое письмо, отвечайте. С.К., не сердитесь, что я так по-крестьянски, по-простому написала. До свидания, жду ответа.
После такого письма водку пить можно?
Можно.
Даже драгоценную водку «на дрова»?
Даже.
И в одиночестве – впервые за всю жизнь?
Да.
За все это Вы мне ответите тоже, Вы, кого называю спутником последних лет мирной жизни! Как растет Ваш долг! Какой чудовищный долг ложится на Ваши атлетические плечи и на Вашу легкую совесть!
Чем Вы будете платить, милый?
Лишь бы военная судьба сохранила Вам жизнь и здоровье!
Ведь платить-то Вы будете мне…
Как – Вы – мне – нужны…
Три часа утра. Ох, давно не сидела так поздно, давно не писала так много!
«Пепел Клааса стучит в мое сердце…»
За окнами серая ночь. Дни идут уже на убыль. Тучи. Тишина, нет дождя, нет самолетов, нет тревоги. Думаю: в каких казармах и на каких нарах валяется теперь мой брат, боец Красной Армии, больной, замученный, поэт, Кюхля, мечтатель, Парсифаль[727], юродивый, жертва, бессознательная жертва.
Думаю, думаю… о многом думаю.
О Ленине, антимилитаристические цитаты которого вымарываются теперь цензурой. О строго-секретном приезде в город военной миссии (или делегации), которую Жданов угощал в Смольном, а потом показывал ей кино: американцы молодые, рослые, красавцы – хохочут, чувствуют себя хозяевами! Обследовали, кажется, фронт, который в наступление не двинется (нет смысла!). Думаю о чудесном городе Пушкин, которого больше нет (рабочий с «Большевика», славный парень и спекулянт, торговавший у меня туфли для жены, живет в Усть-Ижоре: с крыши дома в бинокль виден город Пушкин – этим летом почему-то не видно больше золотых глав часовни Екатерининского дворца – и дворца не видно… Ах, может быть, замаскировали! Город Пушкин не только моя душа – это и мое тело). Думаю о том, что сегодня вечером, провожая к траму седую подпольщицу из Смольного[728], впервые за эти годы осады увидела на улице дистрофического человека, прогуливающего собаку – настоящую, живую собаку, худую и медленную немецкую овчарку. Около остова Физиотерапевтического института – а остов пахнет трупом! – я остановилась, потрясенная, и счастливо улыбнулась собаке, живой, настоящей собаке! Дистрофический человек меня не заметил. Собака оглядывалась на меня и недовольно поваркивала. Я стояла соляным столбом и смотрела на собаку. Живая. Настоящая. Ходит. Нюхает землю. Ворчит. Чудеса!
О многом я думаю, о многом. Тяжело мне.
Пушкин и Языков перекликались в печати крамольными стихами, тонко зашифрованными для цензуры. Боратынский талантливее и глубже Пушкина. В Языкове острота политической иронии, которой был лишен безмятежно-эпикурейский гений Пушкина. Земное солнце пушкинской песни затмило все звезды литературного небосвода его эпохи. Среди звезд были, вероятно, и Сириусы. Никто – даже Блок – не пел нежнее и слаще Пушкина. Это – непревзойденный соловей русской поэзии. Но Боратынский и Языков – в особенности Языков – перекликаются с нашими днями мыслью. И это, может быть, важнее и существеннее песни.
Где-то слабо покрикивают паровозы.
Боже мой? Право сесть в поезд и безмятежно, и тихо, по-дачному, добраться до какой-нибудь станции! Как все это было далеко! Как отдыхали ленинградцы от этого права – хотя бы дачного поезда.
Все подъездные пути к Ленинграду, как железнодорожные, так и водные, подвергаются жесточайшей бомбежке с воздуха и артобстрелу. Недавно один мой знакомый возвращался с Большой земли в Ленинград: под Волховом ВТ длилась 4 часа, поезд стоял. Людям некуда было деться, вокруг поезда, на расстоянии от 15 до 50 метров, упало 60 фугасных: «Славен город Петроград!»[729]
А сегодня в 1943 году – Ленинград – ночь на 30 июня, облачное низкое небо, тишина, я – одна. Мать умерла. Брат – эвакуирован и мобилизован. Я – одна. И я молюсь.
– Господи, Господи, ты говорил «мне отмщение»… Подари же право отмщения мне, мне, не знающей тебя и не приемлющей, мне – товарищу твоего бедного, бедного сына, казненного и обесчещенного! Подари это прекрасное право отмщения мне – мне – мне… И мне ответят за твои поруганные алтари и за мой опустевший дом, мне ответят за смерть моей матери, за то, что умерла она от голода и от моего бессилия, – мне ответят за башкирскую муку моего брата, за его вши и за слезы отчаяния у чужих людей, взглянувших на него с материнской лаской, – мне ответят за дни, вычеркнутые из жизни, за ту боль и за те невысказанные скорби, что живут во мне, подобно скрытой раковой опухоли, – мне ответят за все, за все… даже за то, что я выжила. Что я еще жива, что я хочу и буду жить…
Господи, право отмщения дай мне!
30 июня, среда
Вручена медаль «За оборону Ленинграда». Принимая коробочку и грамоту, спросила в предельном смятении:
– Мне?!
Много мыслей, очень печальных и очень тихих. О маме. Об отце. О брате. Смерть. Тюрьма. Армия. Я – одна. Показалось, что человек, вручивший мне медаль, как-то пожалел меня. Может, просто показалось.
Дождь. Очень холодно. Короткий и неожиданный обстрел: видимо, бронепоезд.
Ночь на 2 июля, на пятницу
Валерка уже спит. Гнедич, моя ежедневная собеседница, нелепая и интересная, сегодня ночевать не пришла. Утром забегала Ксения – пили с нею какао. Она читала открыточку от Юрия: никак ему не вырваться с фронта домой! Хорошие, очищающие разговоры с нею – она человек ясный, прямой, устойчивый. Здоровый русский патриотизм. Нарядная, подтянутая, розовая – умница, душевная, любит меня. Меня многие любят, интересно, кто по-настоящему? Впрочем, нет, совсем не интересно. Я, кажется, никого не люблю.
Весь день за работой: машинка. Завтра встану в 6 утра, чтобы сдать работу и попасть к Тотвенам, где у меня совещательная встреча с Лоретт. Она пишет петиционное письмо в Москву американскому патеру, который, собственно говоря, должен был бы помочь здешним француженкам еще два года тому назад[730]. Меня это дело не касается: все церкви могут жить сами по себе, как я живу сама по себе. Я должна только проредактировать ее письмо и добавить какие-нибудь изысканные гирлянды. Это мне ничего не стоит – мне, вечному ходатаю по чужим делам. Ксения же с американским пастором, благополучно проживающим в Москве и даже не подумавшим ни разу за все время войны о здешних его коллегионерах, просто умилительна: какой великолепный рассказ можно из этого сделать! Я бы вот написала – так, как мне хочется, в тонах франсовской иронии и свифтовского сарказма, и послала бы… только куда? Разве что Папе Римскому – непочтительное приношение!
Вчера – Светлана, милая, застенчиво-преданная, но скучная. Седая, с абиссинскими глазами, с кривой улыбкой, со смехом мальчишки. Забавная. Оживляется, когда говорит о своих любовных делах в прошлом, которым несть числа. Считает себя циником. Пожалуй, не так – просто очень звериная, очень примитивная, очень «древняя» в вопросах пола (что, впрочем, называется «вопросами любви»). Рассказывает почти с мужским хвастовством, как один из ее любовников возмущенно взмолился:
– В вас нет ни капли возвышенного! Вы – сплошной секс и больше ничего!
Гордится этим. Любопытно, вероятно, послушать ее «обнажения». А может, и нет. Одним в этом направлении дано слишком много, другим слишком мало. Любовный темперамент – тоже талант. И для него нужны и университеты, и консерватории.
Читаю гиль. Между работой, в хозяйственных антрактах. Накопляется пыль, штопка, уборка. Когда за это примусь – никому не известно. Не хочется. Ничего не хочется. Усталость от войны. Желание мира. И страх перед миром: а как же потом…
Непрестанно об Эдике. Где сейчас, что делает, как ему? Последнее его письмо от 7 июня, прелестное и драматическое в своей тоске по дому: на шести страницах перебирает, как четки, память о вещах – флаконы на моем туалете, темные портреты в передней, Будда, лампы… все, что было при нем, что пылится и стынет теперь в студенческом неуюте моей сухой и безалаберной квартиры, где женщины не чувствуется.
Странная у меня все-таки жизнь! Недоделанная, незаконченная и вечно забитая людьми и делами. Словно ничего и не делаю – а все некогда, некогда…
Сижу в старом поношенном платье, переделанном когда-то из еще более старого платья мамы. Ползет, лоснится, в пятнах. Вдруг оказалось, что у меня мало платьев: раздала, продала, обменяла, отправила в Башкирию с Эдиком. Скоро год, как не была у парикмахера, чтобы постричься, и скоро два года, как перестала завиваться. Украшаюсь домашними папильотками, делаю ресницы, крашу губы – и иногда зло и весело улыбаюсь себе в зеркало. Полнею, округляюсь, хотя сливочного масла не видела уже несколько месяцев. Но когда же я ела столько хлеба и каши! Да никогда в жизни! Еда простая, здоровая (ну, скажем так!), сытная и скучная. Хотелось бы фруктов, конфет и хороших папирос. И может быть, хорошего вина. Хотя это и не так существенно.
Какая глупая запись в дневнике!
На фронтах еще тихо. Мы все ждем Второго фронта. Оккупированные страны, видимо, ждут тоже. А Черчилли и Рузвельты говорят… и обещают, обещают… и хвалят нас, хвалят…
Неужели умер д-р Рейтц? Неужели и эта дверца навсегда закрылась передо мною? Что же это такое, Господи, Господи! С кем же я буду летать?
Не надо думать о будущем – нехорошо, не полагается, не следует. «Будущее – это послезавтра», – остроумно говорит критик Хмельницкая, которая еженедельно, как ласковая, но не очень доверчивая собака, прирученно приходит ко мне вечерами – выпить чай с сухариками (ржаные сухари, наколотые мною и сброшенные в серебряную вазу!) и поговорить о литературе, о писателях, о смешном и трагическом сегодняшнего дня. Приятная женщина. С огромной и тонкой культурой – европейской культурой. Жаль, что так некрасива.
8 июля, четверг, ул. Желябова
Дождь целый день. Прекрасный, чудесный пасмурный день с непрерывным дождем. Тепло и тихо. Вчера было солнце и лето, зато были непрерывные обстрелы, грохоты: активизация фронта, как говорится! Сегодня налета нет – и тихо. Под дождем, под дырявым зонтиком приехала на Желябова. Вечер. Банный день. Возможно, и я приму ванну. Здесь письмо от брата. Такое:
«Дорогие и уважаемые Станислав Антонович и Нина Станиславовна, благодарю Вас за Вашу заботу и ласку, за дружбу и любовь к моей сестре. Сейчас я иду в ряды Армии, меня зовет наша земля, стон угнетенных народов, искалеченные и разрушенные города, раны и кровь изувеченных, слезы матерей и детей… земля зовет, наша земля, поймите меня, дорогие друзья, поймите глубоко, проникновенно и сильно. Я сообщил сестре, что мобилизация – это формальная сторона. А внутренний голос утверждает: ты идешь во имя тех дней блокады, холода и голода твоего города – ты идешь на великое правое дело: свобода всем угнетенным народам! Ты идешь верным защитником земли – гор, лесов, рек, морей и озер. За кровь и слезы. За скорбь и раны, за обугленные трупы людей и зданий, за смерть лучших людей, за смерть близких, братьев и сестер по Ленинграду, за смерть моей мамы – я иду в ряды нашей сплоченной, монолитной, несокрушимой Армии. Да, мои любимые, иначе я думать не могу, не хочу и не умею. Моя большая просьба к Вам, мои родные, будьте рядом с сестрой, не оставляйте ее в одиночестве. Ваша ласка, доброе, дружеское отношение к ней в дни полного одиночества будут сердечным ответом на мой голос к Вашему сердцу и душе. Желаю Вам здоровья, энергии, сил, солнечно-радостных дней успокоенности и тишины. До скорой встречи в нашем городе, когда слова Победа и Мир прозвучат голосом диктора. Жму Ваши руки, друзья мои.
Дата: 18 июня 1943 года.
Бакалы. Башкирия.
И приписка: «Новый адрес сообщу, когда прибуду на место».
Все. Какой великолепный романтик! Какая прекрасная чистая душа – идея, служение идее, высота, горение. Рыцарство. Поэт-воин. Польская душа прадедов, та польская душа, которая превратила войну в праздник, в песню, в божественно-очистительный подвиг.
Пусть так. Видимо, не его мобилизация, а он все сделал для того, чтобы мобилизовали его. Еще раз: пусть так. Пусть помогает стране, пусть защищает страну, поэтически и юношески влюбленный в большие и вечные слова: Мир – Свобода – Правда – Справедливость.
Веками миллионы людей умирали за эти слова. Верили и умирали. Хорошо, что верили. Вера – это так важно! Это величайший двигатель, это совершеннейший архимедов рычаг, это непревзойденный чудотворец.
Очень счастливы те, кто обладает даром веры.
Теперь уж я окончательно одна. Мне даже заботиться не о ком! А обо мне и подавно никто не заботится. Впрочем, я этого почти не чувствую – я же привыкла. Единственная забота, которую я знала и ощущала, это была забота матери: мамы и тети. Я потеряла эту заботу. Она невозвратима и незаменима. А ничего другого в моей жизни и не было: все то, что было, несущественно и of no importance[731]. Люди мне дарили конфеты, цветы, изысканные папиросы и драгоценности. Это тоже называлось заботой. Я-то, правда, называла все это иначе. Меня сторговывали, меня покупали или мне платили. При чем же тут – забота!
Дома. Работа. Хозяйство. Чудесные тригорские вечера и ночи[732], утренние часы за самоварными кейфами. Гнедич ко мне все-таки привязана. И я привязана к ней – за те интеллектуальные ступени, на которые могу подниматься только с нею, за то наслаждение пониманием и прониканием в литературу и искусство, которое так легко и так чудесно достигается только с нею[733].
Талантливый она человек, умный и острый, с оригинальным и живым мозговым вымахом, с интересным и очень высоким интеллектом. Но кончит она плохо. По-русски плохо – знак Сатурна.
14 июля, среда
Сегодня два года, как мы виделись с Вами в последний раз, мой милый враг! Был день взятия Бастилии, было начало войны – в моей квартире был Дом, еще жили уют и прелести комфорта, были шампанское, цветы, хорошие папиросы и хороший обед.
Я почти не помню, как прошел этот день. Я знаю только, что глаза Ваши были прекрасны, как и всегда, что я с Вами ссорилась и ненавидела Вас – тоже как всегда! Вы много плакали из-за меня, милый, – отточенная верность моих слов всегда ранила Вашу нежную Душу. Вы говорили мне какие-то необыкновенные и высокие слова и заранее преклонялись перед моим будущим героизмом в тяжелые месяцы вспыхнувшей войны.
Вы говорили мне чудесные и головокружительные слова о любви и преданности. Вы звездами и жемчугами вышивали для меня годы грядущего мира, нежность Ваша была полна трагической страсти и печали перед разлукой.
Но голова у меня не кружилась. Во мне не было другой любви, кроме любви-ненависти. Во мне горело холодное и синее-синее пламя собственной жизни.
– Я вернусь! – говорили Вы за столом, растроганный событиями, любовью, семьей, которую, кажется, Вы действительно любили, и розовыми и теплыми огнями Вашей собственной жизни, – о, как мы все тогда будем счастливы!
– А когда же Вы думаете вернуться? – спросила я.
– После победы… не раньше, чем через два года!
За столом наивно разволновались мои, которых сегодня – через два года! – нет со мною рядом.
– Пожалуй, будет поздно, – задумчиво сказала я, – будет голод, будет невиданный ужас. Я не знаю, сумею ли я удержать в жизни моих!
Тогда Вы еще раз построили эфемерную башню из больших и патетических слов, которыми Вы так богаты. Вы убеждали моих и меня:
– Если она останется с Вами, мамочка, и с Вами, Эдик, будет все хорошо! Она спасет и сохранит, она найдет выходы из всех положений – даже если город возьмут германцы! – она не даст в обиду, она защитит.
Моих Вы убедили – почти убедили.
Меня же не убедили никак – я смеялась.
– Что же мне делать? – спросила я.
– Ждать.
– Чего?
– Меня и будущего со мною!
Помню, что тогда я хулигански свистнула, оскорбила этим Вас, рассердила доброе сердце мамы и огорчила сверкающий оптимизм брата.
За столом Вы заплакали.
И помню еще: испуганный и поколебленный моим поведением того дня, раненный моими словами, не находя во мне ни поддержки, ни веры, ни дружбы, Вы начали истерически цепляться за моих, спрашивая – но они-то, они верят в Вашу любовь, в Вашу преданность, в Ваше служение мне и моему Дому. Никто не успел ответить: пророчествовать начала я (и помню, было это в передней – у двери).
– Верьте, верьте ему! – говорила я. – Он – белый рыцарь, он – святой воин, он – прекрасный принц из сказки! Вы будете здесь подыхать от голода и корчиться от голода и ужаса, а он за вас будет вкусно и долго молиться и умиляться собственному благородству! Ты, может быть, умрешь, мама, – но зато какие дивные траурные мессы тебе обеспечены, когда он узнает об этом. Какие некрологи будут написаны, какие речи произнесены. Какие горячие слезы пролиты! Ты, может быть, сгинешь в окопах, Эдик, тебя съест вошь и газы, но как за тебя будут молиться, на какой пьедестал поставит тебя это любящее сердце, какой посмертной славой постараются окружить твое бедное мертвое существо, которому в мире всегда не было места и которое всегда всем мешало!..
Тогда все испугались: и мои, и Вы.
Я не помню, как Вы ушли. Я с Вами не попрощалась.
– Можно мне прийти в среду, 16-го? – спросили Вы, уходя.
– Приходите, – безразлично ответила я, лежа на диване и глядя на Вас, на великолепного и честного фальшивомонетчика, твердо верящего в чистоту своего золота.
На следующий день Вы уехали, и я Вас больше не видела. Я не знаю, где Вы. Я не знаю, что с Вами. Я не верю ничему, что мне приходится – изредка – слышать о Вас. Помню я только об одном: когда-то в припадке легкомысленного романтизма Вы подарили мне свою жизнь.
Вот это – Ваша жизнь – мне и нужно теперь и будет нужно всегда. Ведь кому-то мне счет подать нужно. Ведь мама умерла – от голода и ужаса. Ведь брата я с трудом вырвала у смерти. Ведь он пережил неописуемое страдание одиночества и бездомной нищеты в Башкирии, ведь скоро он пойдет в окопы!
Я – одна.
Живите, о, только живите, мой милый враг!
Ваша жизнь принадлежит мне! Боже мой, какую потрясающую поэму я сделаю из Вашей жизни.
Мир содрогнется… если только мне будет позволено…
15 июля, ул. Желябова
Несколько дней сплошных беспорядочных обстрелов – снаряды во всех районах города с такими большими и неожиданными интервалами, что отдельные районы «под обстрелом» объявлять по радио было бы нельзя – весь город был под обстрелом, сумасшедшим, нелепым и злым. Сидела дома, работала, видела людей. С оборонных рубежей приезжала Эмилия. Красивая, глупая, похудевшая. Рассказывала очередные «ужасы», к которым все привыкли: о том, что плохо кормят, что женщины «дорабатывают» питание телом, что проституция идет за хлеб и по хлебным нормам (у Горького где-то есть какой-то босяк типа дубровинской сотни[734], говорит: «Дал ей хлеба… а она его подо мной и сожрала весь!»[735]). Ничего нового в этом смысле нет, валютные эквиваленты меняются лишь по времени: хлеб – брильянты – ордер на комнату – рысаки – должность в период безработицы – пара чулок – собственная яхта…
С ночи – дождь, дождь. Татика больна. Катцер тоже. Доктор скрипит. Около полудня ходила платить за доктора налоги – на Невский, в бывшую гостиницу «Гермес», где приютились отделы райсовета[736]. Подружилась с сотрудницами из финотдела, с очаровательной 19-летней девушкой, которая мечтает о кино, но работает фининспектором. Люди меня любят и идут ко мне. А мне люди нужны только как экспериментальный материал. Улыбаться же им и быть ласковой и доброжелательной мне ничего не стоит.
Падал дождь. Ветер рвал белую шляпу и заграничный зонтик Татики. Невский был пустынен и провинциально глух. Страшны облезлые дома с выбитыми и зафанерованными стеклами. Страшен сгоревший остов Гостиного двора. Страшны спешно задекорированные пробоины от снарядов и разрушенные от фугасов дома. «Страшность» всего этого воспринимается уже теоретически, не больше: привычка. Расклеены газеты. Афиши. У кино – очереди. В театры билеты не достать. Густа и чудесна зелень скверов и садов, где растет капуста и турнепс. Трогательны «неогородные» пейзажи скверов, выходящих на Невский, у Казанского и в Екатерининском – скромные и тусклые клумбочки: цветы. Очень хорошо. В прошлом году такие клумбочки меня умиляли и поражали.
Говорят (редакция «Пропаганда и агитация», главный редактор – Аксельрод[737]), что в Ленинграде 600 тысяч жителей, из них 70 тысяч детей. Как много детей, оказывается! Рождаемость все увеличивается: регистрируют ежедневно от 1 до 5 младенцев. Родильные переполнены. Женщины ходят с животами. Армия, армия… Недавно регистрировали двух маленьких фрицев шлиссербургской породы. Один метис родился на воле, другой в тюрьме.
Юные девицы из ЗАГСа остро интересуются воспоминаниями молодой мамы.
– Насильственное насилие, – беззвучно говорит она, и девицы переживают.
Разбери теперь, какой черт держал свечку!
Под Курском и Белгородом – движение: наступают немцы. Мы стоим. По сводкам можно примерно прикинуть масштабы: «Взято 500 танков, побито 200». Сколько же шло?
Англичане высадились в Сицилии – может быть, они это и называют «Вторым фронтом»? Пацификацией и оккупационным «освоением» Италии англичане могут заниматься до следующей весны. А там, бог даст, произойдет монархический переворот, король обидится и скажет: «Не хочу, чтобы Муссолини, хочу чтоб я сам!» – проснется и обрадуется Папа Римский, кого-то побьют, кого-то расстреляют, Италия подпишет мир, который нельзя будет назвать неприятным словом «сепаратный», ибо правительство-то будет другое – и на европейскую землю ступит добротный англо-американский сапог.
Много будет музыки, молитв и колокольного звона. А наши армии по-прежнему будут исходить кровью. А в ленинградские жилые дома по-прежнему будут лететь германские снаряды – в домохозяек с буржуйками и в девочек с куклами!
От брата нет ничего: последнее – маленькое и спутанное письмецо из Уфы от 20 июня, полное героических восклицаний и большой внутренней радости. Выжил бы только… бедная моя, бедная, дорогая Кюхля! Светлый, восторженный, нелепый, чистый…
В Новосибирске на рынке продают консервные банки – это посуда. В Сибири, на Дальнем, по всему Союзу – катастрофы с одеждой, мануфактурой, обувью. В Сибири останавливаются заводы: электропроводка замирает без пробок. Пробки срочно – вагонами! – вывозятся из Ленинграда. Горький пишет Ленинграду: дайте 50 кило буры, дайте 50 кило шеллака, оборона страдает! Ленинград спешно дает и улыбается: 50 кило!.. Что же в таком случае происходит в экономическом положении Союза – и вообще, и в частности?
Мир бы нужен, мир – и поскорее!..
А потом заставить Европу поработать на нас, на скифов.
А потом обернуться к Европе блоковской азиатской рожей[738] и кивнуть ей легонечко:
– А мы – IV Интернационал!
Хотела бы дожить до этого – и до многого другого.
Европу я люблю так же, как и Вас, мой милый спутник!
18 июля, воскресенье. Радищева
Приехала к себе в пятницу к вечеру, очень грустная, очень растревоженная, очень неуверенная в своих завтрашних днях. Сдает нервная система: боюсь обстрелов и на улице чувствую себя ужасно, неуютно, торопливо, испуганно – все время слушаю, все время жду: первого снаряда.
Не раздеваясь, походила по пустым комнатам – пыльно, тихо, говорит радио. Механически проверила: водопровод, свет, телефон. Все в порядке. Потом поехала в Смольный, с милой седой дамой ходила по саду, смотрела на огородное хозяйство, на капусту, на картошку, смотрела на стены цветущих жасминовых кустов и на одинокие красные лилии, неизвестно почему нелепо и ненужно возникшие среди турнепсов и свекл. Было очень грустно. И небо было грустное, серое, с продольными тучами, с узкой полосой холодного желтого заката. Слушала милую даму, сын которой тоже призван – тоже, как и мой сын, – но который остается в Ленинграде, потому что у его матери громадные связи и большое положение, потому что она, в отличие от меня, может сделать так, чтобы единственный сын на фронт не попал.
Домой привезла жасмины, редиску и грусть. Неожиданно пришла Гнедич, не знавшая точно, дома ли я. Валерка же знала наверное, что дома меня нет.
А утром, в начале шестого, проснулась от неистового грохота снарядных разрывов. Творилось что-то невообразимое – видимо, мои кварталы были эпицентром обстрела. Слышны отчетливо были и выстрелы – какая-то батарея была очень близко от города. Гнедич недоумевала – уж не вошли ли немцы в самый город. Сидели с ней на зеленом диванчике в передней, я в шелковом бухарском халате на ночной рубашке и в наброшенной на плечи меховой шубке. Знобило, болела голова. Ни за какие блага я бы не осталась в комнатах, где стекла – хотя и знала твердо, что моя квартира не на подобстрельной стороне (видимо, панорама – вчера и эта сторона была подобстрельной, как узнала сегодня – обстрел шел крестовой, с трех сторон, пересечения траекторий шли по улице Некрасова, на которую, говорят, жутко смотреть). За два года войны не было еще такого обстрела (я говорю о нашем районе) по длительности и по силе: все кончилось около 7 часов вечера. И за два года войны я не знала такого физического смятения при спокойной и нормальной работе рассудка. Тело кричало от страха, томления, ужаса перед ежеминутной возможностью гибели. Мозг слушал стихи Шиллера и рассуждал об эллинстве, об отростках эллинского элемента в русских поэтах – легкие отсветы эллинизма в Пушкине, несомненные (мужественные и свободные от греха и грешной чувственности) в Гумилеве, безусловные (ибо «keine Freude schaute sich nicht der Gott»[739]) в Кузмине и странные по вероятиям создания русского вида эллинства в Есенине.
А снаряды свистели и визжали безжалостными и страшными плетями смерти. Думала о ноже гильотины – почему-то. Разрывы были рядом, налево, направо, совсем-совсем близко. Изредка слышала испуганный голос управхозихи, рубенсовски красивой еврейки, полной постельных соблазнов:
– На Радищева… через три дома… горят… все дома на Знаменской… на Некрасова… горит… в почту… в рынок…
А после семи часов, после окончания этих неистовых воплей архангельских труб и жутких провалов ожидающей тишины, ожидающей нового смерча бедственного грохота, наступила реакция, падение сил, безволие безразличия и неимоверной немыслимой усталости. На дворе уже играли и пищали дети. Музыканило радио. Кокетливые, быстроногие девушки пробегали через двор, напевая, и говорили об обыденных делах каждого дня: служба, обед, хлеб, кино, свидание. Кто-то начал пилить дрова. Звенели ведра.
Прибежала Валерка, весь день просидевшая на службе в бомбоубежище. Когда я открыла ей дверь, бросилась мне на шею, молчаливая, хорошенькая и испуганная, и заплакала.
Варила потом суп из лапши и редисочной зелени. Приходили денежные гражданочки, «интересующиеся» заграничными шерстяными отрезами и модельными туфлями. Любопытно, что через полтора часа после такого апокалипсического ужаса кто-то мог еще думать – и реально думал – об отрезах и туфлях. Я смотрела на них, пораженная.
Нервная система, конечно, сдает. Получается какая-то травматическая фобия: боязнь улицы. Формы ее неприметны. Мне действительно и страшно и трудно бывать на улице, хотя бы в лавке за хлебом, через квартал. Я иду сжатая, притихшая и задавленная ожиданием обстрела, и иду под самыми стенами домов и с неохотой перехожу на другую сторону улицы, классически боюсь «пространств и площадей».
Ночь тихая. Спали все великолепно, и мы с Валеркой встали поздно: в 10 часов. Была Laurette – подтянутая и элегантная, несмотря ни на что, – гальская порода! Потом часы уборки и переборки, чистки, мойки, часы воды, пыли, мусора, тряпок и открываемых и закрываемых шкафов и ящиков. Вещи мамы: на некоторых еще сохранились почти неуловимые веяния ее запаха. Нашла ее черный шелковый платочек с желтыми цветами, который она носила все месяцы болезни и который сорвала с головы за несколько часов до смерти. Вот – висит рядом, на спинке столового стула. Посматриваю на него, улыбаюсь, думаю: «Хорошо, что мама умерла! Хорошо, что не знала вчерашнего дня».
Письмо от брата – великолепное, романтическое и высокое.
«32. VI. 43 – гор. Уфа.
Моя родная, милая Сестра! пишу тебе слова любви, ласки и сознания, что настанет радостный, торжественный день мира, и мы увидим друг друга. В данное время я еще не могу сказать свой адрес, но скоро я напишу, где будет мое пребывание согласно адресов воинских полевых почт. Жизнь моя протекает в очень дружной, спаянной, родной семье бойцов, беседую на родном языке, это так радостно и хорошо!.. я нашел своих братьев…
Бакалы для меня – тяжелая, гнетущая память: болезнь, поиски работы, обмены, питание, дело со Степановой о вещах; очень заботливое отношение Комиссаровых было основано на материальном моем благополучии. Это все теперь далекое… жизнь зовет, земля зовет, армия позвала меня. Я еще весной просил военкомат принять меня, подал заявление о предоставлении мне работы по специальности. Сердечный дефект моего организма создал тормоз в этом деле. Теперь я здоров, окреп телом – и ноги не болят, переходы в 25–30 км безболезненны.
Я все думаю о тебе, береги свое здоровье, свои силы, свои нервы, береги себя для будущей нашей жизни.
Я уже привык к жизни колес, шагов, смены мест и точек отдыха. Питание очень хорошее. Медленно идет время к вечеру – и то некогда думать, все ждешь отправки. Ты знаешь, что я люблю пути, дороги, поля, леса и взгорья… я люблю небосвод и землю… Сегодня после бани купался в реке, теплая вода. Долго купался и стало легко и хорошо. Бодро вернулся в лагерь-дом.
Повремени писать письма на Бакалы, я скоро узнаю полевую почту. Неужели моя мысль и желание нашли решение – я иду в Армию! Правда, возможно, что там, где я буду, медкомиссия найдет меня малопригодным… но слова, трижды подтвержденные военкоматом Бакалы и Башкирской АССР – годен! – дают основание верить, что в военном деле я нужен и мне дадут возможность доказать свои технические и культурные знания и данные на деле.
Все думы о Маме, о Тете… о нашем Доме… и говорю себе: нет, нет возврата к прошедшему! Земля зовет, кровь стучит о камень, слезы точат сердца, раны требуют расплаты и смерть братьев и сестер зовет в ряды Армии! Моя единая, родная сестра, пойми меня глубоко и чутко: так надо жить, так надо шагать вперед. Крепко, крепко тебя целую, обнимаю по-братски и жду Твоих слов. Теперь, когда будет великий день мира, я приду к Тебе, моя радость, мое единственное утешение и ласка в жизни, я приду к Тебе сильным, окрепшим, закаленным – и мы пойдем в лучезарные дни спокойствия и тишины, пойдем рядом и вместе… А ветер зашумит о мире, о вольной жизни народов, о геройстве храбрых… и ветер споет песню-поэму о погибших… и люди отдадут почести тем, кто отдал жизнь за дни мира и братства… Да. Это будет так.
А сейчас, Сестра моя, жди моего письма и будь спокойна, моя Сонечка, целую тебя. Привет всем. Твой Эдик».
20 июля, вторник, Желябова
Жарко – +27°. Затянутое душными облаками небо. Температурю. Здесь, у старичка, настроение выравнивается, травматический страшок почти пропадает: без особого беспокойства выходила за хлебом, без особого напряжения была недолго в бывшей гостинице Демута, где живет славное кошечковое создание, Катерина Николаевна Галахова, недавнее мое знакомство через Тотвенов, некрасивая и очаровательная. Знала когда-то Марылю, Ивкова, Колчановых. Блестящий инженер Ивков воровал у знакомых вещи. Золотистая и патетическая Марыля развратничала. Красивые девушки Молчановы щедро растрачивали свои темпераменты в темных уголках и на холостяцких диванах. Эти же люди бывали в тот период и у нас в 1923–1927-м – держались чопорно, изысканно и вполне комильфо. Может быть, скучали… а может быть, и отдыхали в молодой и теплой атмосфере маминого дома, где любили искусство, много пели, много играли и танцевали и ставили чудесные костюмные импровизации: театрализация романсов, шарады и нигде не написанные, мгновенно творимые пьесы.
Вчера приехала к Тотвенам днем – шла по стенкам домов, съежившаяся и задавленная возникающей фобией, с которой нужно, нужно бороться, иначе она поборет меня. Трамвай был мукой – а вдруг сейчас обстрел, что тогда? На Знаменской почти каждый дом жестоко ранен снарядами. Сильно пострадала Бассейная, Кирочная, Фурштадтская[740]. Очень много жертв. На Литейном тоже неблагополучно – д. № 51. В Институт усовершенствования[741] попало 11 снарядов – не в палаты, к счастью. Несколько угодили в Мариинскую[742]. Этот район, где я живу, давно и упорно облюбован врагом, и жесточайшие обстрелы падают именно на него. В нем нет исторических памятников. Говорят, что зато в нем есть целые военные засекреченные кварталы. Этого я не знаю.
Обстрелы: были, есть и будут – пока не кончится вся эта кошмарная и кровавая возня, называемая войной. А люди Ленинграда продолжают жить и бытовать, несмотря ни на что. Никто не бежит из города. Тяги к эвакуации нет совершенно (наоборот: принудительная эвакуация рассматривается как высылка и вызывает протесты, хлопоты и апелляции!). Паники тоже нет. Ничего нет. Все спокойно. На улицах после обстрелов растекаются только лужицы крови, и кровь падает струйками и каплями из развороченных этажей.
Но все ждут мира – твердо, упрямо, в горячей и страстной надежде. Передают слухи: кто-то сказал, кто-то говорил наверняка – скоро мир, очень скоро! Улыбаются таким вот слухам неизвестного происхождения, вздыхают – и ждут. Говорят даже, что немцы сбрасывали листовки, в которых разговаривали с населением города классическим говорком русского прибауточника из старых и пьяновитых мужичков:
«Июнь ваш, июль наш, август пополам, в сентябре по домам!»
Что только не выдумает ожидание мира, тишины, покоя!
Перечла Золя – «Pot-Bouille»[743] (хорошо и мерзко – мерзость обывателя показана холодно и, я бы сказала, ясно: от этого вот и хорошо). Собиралась писать свое – переделку из старого на новом материале наблюдений. В бредах предтворчества возникают люди, знакомлюсь с ними, узнаю ближе – они становятся настолько реальными, что, кажется, действительно живут где-то на соседней улице, и я, безусловно, и знала их, и видела, и говорила с ними.
Купила на днях сливочное масло, которого не видела месяцы и месяцы: 250 гр. – 400 рублей. Купила сахарин – 1 гр. – 50 руб. Предложили: американская белая мука 1 кг = 400 руб., смесь гороха, пшена и вермишели 1 кг = 350 руб. Шпиг (дешево) 1 кг = 1200; постное масло (очень дешево) 800–850 руб. Огородов в этом году множество. Но всюду какие-то жучки, паразиты, белая моль. Многое погибает. Вчера впервые за два года ела цветную капусту. К овощам я вообще равнодушна, люблю только жареный картофель и зеленые бобы с маслом.
Выгляжу хорошо. Полнею. Линия бедер амфорообразная, чего никогда не было. А физическое состояние – плохое.
31 июля, суббота. У себя
Все время, каждый день, беспорядочная стрельба по городу. Высоко, высоко поют снаряды, разрывы не всегда слышны, зато выстрелы – обязательно.
Тоска, тоска…
Начались ночные налеты: как-то была очень бурная ночь, с таким неистовым концертом зениток, что Татика вылетела в коридор, ночевавшие военные жильцы убежали на лестницу, а старик начал одеваться – и кончил одеваться, когда вообще все кончилось! Я в коридор не вышла. Мне хотелось спать. Артобстрела я боюсь – очень. А с ВТ мне почему-то легче: если да – так сразу!
Под Орлом большое советское наступление, остановившее и опрокинувшее наступление Германии. Бои под Мгой. Бои под Белгородом и в Донбассе.
Сицилия понемногу оккупируется: Рим в эвакуации – недавно англичане бомбили Рим. Италия в каком-то политическом трансе: Муссолини подал в отставку, Муссолини больше нет, Муссолини – партикулярное лицо! До подачи в отставку Дуче совещался с фюрером: что же произошло, собственно? Фюрер ли вышвырнул за дверь пьяного Дуче – или Дуче подставил ножку фюреру? Это мраки истории!
От брата – ни слова. Я даже не думаю о нем. Je le vis tout simplement[744]. Мне тяжело. Гордо, светло и неулыбчиво.
Тоска. Очень большая тоска. А сказать некому – и поговорить о себе не с кем. Впрочем, это и хорошо. Постоянно слышу чужие признания и вижу чужие обнажения. Не надо. Человек должен быть один – один – один.
Перечитала «Bel-Ami»[745]. Посмотрела чудесные американские издания 1941 года – библиография для детей. Как там любят ребенка, как понимают его и как высоко, высоко ставят!
Давно не была в Доме писателя – да там ничего интересного и нет сейчас, все заняты большим огородным хозяйством на Всеволожской. А зимой тоже ничего интересного не будет, потому что все будут заняты дровами, теплом, водой, логовом и жратвой.
Если бы отодвинуть врага на пушечный выстрел от города! Если бы закончить блокадные дни Ленинграда!
Вряд ли. Недавно беседовала с фронтовиками: говорят, что отсюда германцев ничем не выкурить, что укрепились так замечательно и так добротно, что даже семьи офицеров приехали на жительство. Gruss auf Peterhof![746] С ума сойти! Укрепления строили советские люди. Укрепления заняты немцами в конце лета 1941 года, в момент панической трагедии с 8-й армией[747] и бестолковым стадом несчастных ополченцев. Укрепления повернуты на Ленинград и сцементированы так, что, кажется, напоминают некую линию Мажино.
В Петергофе сгорели все дворцы, разрушены все фонтаны, изведены все парки. В Петергофе устраиваются какие-то празднички на заливе, катаются на лодках, висят флажки.
В Ленинграде ходят детские экскурсии, поют марширующие девушки, в магазинах выставлены дамские шляпы, происходят футбольные матчи и спортивные состязания.
А всюду снаряды, снаряды, снаряды. Да. Видимо, жизнь все-таки сильнее смерти.
Болит голова. От времени до времени чудовищным грохотом вспыхивает выстрел и тоненько свистит пролетающий снаряд. Разрыв где-то далеко.
На днях много жертв было днем, на Финляндском. Говорят, сгребали их потом лопатами.
В недообстрельных районах по радио передавалась «Шахерезада» и вальсы Шопена.
Интересно, должно быть, выжить в нашем городе!
2 августа, вторник, 14.30
Чудесная погода, когда так хочется быть на воздухе, так хочется пойти куда-нибудь к зелени, к просторам, к небу – и нельзя: страшно. Ходить по городу страшно. Уже две недели город под непрерывным обстрелом – с отдыхом для орудий и прислуги, «с обеденным перерывом», как невесело шутят ленинградцы.
Собственно говоря, город просто расстреливается – методично и хладнокровно.
Собственно говоря, в состоянии «артобстрела», с «движение прекратить, населению укрыться» надо держать все районы с утра до утра.
Перефразируя Тихонова:
Сегодня до бешенства – полперехода,
Отсюда до мира – как до луны[748].
А город живет, работает, ходит за продуктами, ходит в театры и на службу, влюбляется, судится и лечится. Странный город. Странные люди. От бреда.
Настроение очень неважное.
Днем – снаряды. Ночью – снаряды. Ночью – обязательные теперь к полуночи воздушные налеты.
Оказывается, трудно не жить, а выжить.
4 августа
День св. Чекиста[749]. Вспомнила утром, решила повспоминать попозже – не удалось, забыла. Температурю – 37,8°. Бешеные боли в левом виске. Обстрелы не прекращаются. Лежала весь день. Вечером – Гнедич, дистрофический ученый Могилянский (марксист из Публичной библиотеки, который верит в икону Пантелеймона и у которого до благополучного конца войны целый ряд табу: не бреет бороды, не читает русских книг, не покупает книг – еще что-то).
Через него необыкновенное и радостное: Рейтц жив, жена его тоже, где-то в пространствах России, пишут к себе, в опечатанную квартиру.
А почему не пишет д-р Р[ейтц] мне? Видимо, думает – вне Ленинграда, тоже в пространствах.
5 августа
Открытка от брата: п/п 640 147. Письмо от 27.VIII. Шло девять дней. Думаю: под Москвой, в польской дивизии Берлинга[750] (а потом – в анкетах – если выживет – не опасно ли (?) будет упоминать об этой самой дивизии на вопрос: «Ваша служба в иностранных армиях?»). Пишет: «Настроение ровное, хорошее. Здоровье тоже».
Снаряды на Фурштадтской, на Озерном переулке – рядом – в садике детдома, где раньше стоял деревянный исторический особнячок: Белые голуби и Александр I[751].
Зовут по телефону Тотвены. Нет. Боюсь улицы.
Ксения слегка контужена снарядной волной: при наклоне головы резкие головокружения.
Киса выходит замуж – за старого любовника, за «народного». Мадам Папазян! Умница – и какая ловкая и умелая хватка! Телефон с нею.
7 августа, суббота
Обстрелы. Советские войска заняли Орел и Белгород. И Кромы. И что-то еще. Союзники в Сицилии вступили в Катанью, и мировой красавец Иден в парламенте распространяется на щекотливые темы: при безоговорочной капитуляции Италии правительство ее все-таки признано не будет, хотя капитуляция может быть почетной и проч.
Муссолини и его армия лопнули. Где Муссолини – неизвестно. Фариначчи якобы перехватили на границе.
Письма брату. Ночевали Ксения и Гнедич.
Обещала быть сегодня у Тотвенов – и вот не еду: Ксения сказала, что снаряд попал в дом по ул. Перовской, по нечетной линии Тотвенов – значит, заколпинские (думаю так) снаряды имеют и теперь досягаемость. Не еду. Не могу. Травма.
На улице не бываю совершенно.
Сейчас выпила водки и чувствую себя прекрасно. Попрошу у старика кокаин. Тогда будет море по колено… Нервная система сдала. И я, видя и зная это, даже не борюсь: пусть – все равно!
Творческие настроения – да как тут писать, когда все время ждешь: вот-вот начнется опять…
Тоска, тоска.
Выдержать бы внутренне – боюсь, что моя капитуляция уже началась. Непрестанно – мама, мама. Господи, как мне тяжело без нее, как человечески тяжело и одиноко…
Фактики:
Недавно на Волковом кладбище – 50 снарядов. Взлетели в воздух гробы с покойниками, по воздуху разносило скелеты и кости. Кости и разлагавшиеся члены влетали в окна соседствующих домов.
(Дом писателя – Е. В. Дружинина[752].)
Все время – грозы, ливни, бешеные громы, которые кажутся милыми и домашними – до того примитивна и не страшна небесная артиллерия Саваофа! На остановке трамвая на Кировском – писательница (забыла сейчас – кто): голубое пламя с неба, удар, треск, катастрофа! Писательница на ногах и потрясенно думает: что это за новая бомба? Почему я жива? Ей и в голову не пришло, что молния ударила в трамвайные провода. Естественные мысли – даже в области физических законов – в голову ленинградцам никогда не приходят.
Мы думаем только о неестественном.
Ибо война – явление неестественное (вопреки мудрости Ницше и легкой, доходчивой для большинства и захватывающей это мещанское большинство теории господина Гитлера!).
Да. Обязательно попрошу кокаин. Или что-нибудь в этом роде. Ведь так хорошо – до радостных, злых, ослиных слез!
Погибаю, товарищи! Может, кто-нибудь поможет как-нибудь.
Помочь нечем. Только движением фронта вперед, только возвращением Пушкина и Павловска, только установлением прямого, беспересадочного движения – Москва – Ленинград по Октябрьской ж.д.
А кто это может сделать – кроме маршала Сталина?
Так вот, маршал Сталин, – может, поможете? Ведь стоящий человек погибает, ей-богу!
13 августа, пятница
Д-р Костомарова находит, что у меня авитаминоз Б – следствие этого психические штучки, острые височные боли и тяжелая, сводящая боль в суставах (правая рука, в особенности в локтевом сгибе).
Чтение записок Вигеля[753], поэтов, французские романчики.
Возможности интересных бесед, которые не осуществляю: из-за болей в виске, из-за общего пониженного тонуса. Слабеющая память, впадающая в творческое безразличие. Скверно! У Ксении снаряд перед воротами и второй – во дворе. От второго вылетали почти все стекла (а у нее окна гигантские, здание ведь старинное – иезуитская коллегия!)
На Невском, у Садовой, кровавый асфальт долго замывали из пожарных рукавов.
Страшное было на Михайловской площади. Страшно было даже для работников «Скорой помощи», привыкших ко всякому. Месиво из рук, голов, кишок, мяса. На деревьях и решетке – орнаменты из человеческих разодранных членов. Сгребали в машину лопатами. Остальное – древесные гирлянды! – зарыли тут же в скверике.
Город расстреливается почти каждый день. Район за районом. Треугольник за треугольником. На днях на улицу Пестеля попало 22 снаряда.
В сводках: мы под Харьковом, подходим к Полтаве. Говорят, что есть какое-то движение на Ленинградском фронте, что будто мы заняли Сиверскую. Но о таком движении и о таких занятиях дачных местностей в Ленинграде регулярно возникают слухи с января 1942 года!
От Эдика – ничего. Тоскую, тревожусь, думаю, думаю… Вчера – ровно год, как расстались с ним, как проводила на пустынный вокзал и посмотрела вслед уходящему поезду. Господи, увижу ли, уцелеет ли? Что же буду делать – если нет? Где он – понятия не имею. На днях по радио: формирование польской дивизии закончено. Но в этой ли он дивизии? Трудно мне, очень трудно.
Иногда принимаю на ночь то люминал, то веронал. Хотя сплю прекрасно и без того. На всякий случай. От височных болей, от слепых поисков какой-то помощи.
Много занимаюсь механической работой: уборка, штопка. Легче как-то. Руки встречаются с руками мамы, думаешь о ней, даже не улыбаешься – непоправимо, невозвратимо!
Письма от проф. Драницына – мечтает о мировой революции и просит прислать ему книги по Польскому восстанию 1830 года. Постараюсь достать в Лавке писателей.
Гнедич мечется между фашизмом и коммунизмом, между эротикой и манией самоубийства[754]. Неврастеничка. Любопытна ее переписка с Всеволодом Рождественским. Я считаю его одним из наших крупнейших поэтов – может быть, самым крупным. Он на фронте – на самом настоящем, а письма его (если искренни) полны бодрости, оптимизма и всепоглощающего русского патриотизма. Даже в страшных остовах разрушенных ленинградских домов он видит «свет и простор», контур их для него «строен и суров». Эту чудовищную чрезмерность розового нельзя простить его поэтическому вкусу и человеческому такту. Впрочем, на фронте все наше, городское, переживается иначе.
Открыты настежь окна. Свежо. Дождь. Ветер. Живу на постоянном сквозняке. Но: таким образом превентивно пытаюсь сберечь стекла от военных случайностей.
Творческие дела в запустении, хотя срочно, срочно нужно готовиться для презентации в Дом писателя: сейчас передо мною в этом смысле могут открыться большие дороги.
15 августа, воскресенье
Галя Чулкова, которая когда-то маленькой девочкой «из управдомья племени» жила у нас в квартире. Выросла, стала тихой, скромной девушкой – трудармеец из Шлиссельбурга, где вяжут фашины для Синявинских болот, где не дают обмундирования, где обстрелы часты и жестоки. Снова рассказы о потрясающем развале половой нравственности: почти проституция. Ппм (полевой походный мужчина) и Ппж. По нескольку человек сразу, за хлеб, за консервы. Ужас.
– А драмы бывают? – спрашиваю.
– Какие? – наивно удивляется Галя.
– Ну, ревность… измены…
– Что вы! – старчески и грустно-грустно отвечает 19-летняя девушка. – Для этого ведь любовь нужна! А любви у нас не бывает…
Во всем отряде – две девственницы: она и еще кто-то. Считают дурами, но относятся хорошо (мужчины).
Эмилия тоже рассказывала как-то о своем лекпункте на станции Пери[755]. Начальнику приглянулась какая-то девица, только что мобилизованная и присланная, – красивая. Через пару дней девица прилетает в истерике в медпункт, где сестрой работает Эмилия: начальник дал приказ медпункту срочно направить девицу в Ленинград – к венерологу, на обследование и заключение. Девица ревет:
– Я честная, это – накатка!
Начальник разводит руками – слухи надо проверить, дело житейское. Из Ленинграда девица возвращается гордая и торжественная: все в порядке, все реакции отрицательные. Она счастлива. Начальник тоже доволен – и уже спокойно, без опасений, через пару дней «приглашает» девицу к себе. Теперь она его временная фаворитка, снята с трудовой работы, сияет и благоденствует.
Женский состав на лесе и торфе легко идет на мимолетные связи – хлеб, хлеб! Потребители: воинские части – командиры, конечно, рядовым бойцам платить нечем. Отличается особо категория «служащие». Работницы держатся лучше. Одна дама, около 40, экономист и бывший преподаватель техникума, ходит от землянки к землянке, предлагая себя. Гонят: нет спроса, надоела, невеселая, плачет! Дополнительный хлеб вырабатывает редко и голодает. На лесе кормят скверно.
17 августа, вторник
За 1/2 литра водки – 2 м. с кусочком березовых дров. Сегодня за 2 кило хлеба распилили, накололи и подняли наверх.
Покупаю масло – очень дешево: 300 гр. – 360 руб.
Днем Сушаль. Вечером Гнедич и инженер Чагин.
Много заработной работы. Тоска. Писем нет. Боли в виске.
19 августа, четверг
До 4-х утра читаю Гнедич и Тамаре Хмельницкой свою «Лебеду». Впечатление прекрасное. Хмельницкая дает любопытное и ценное указание, с которым соглашаюсь: не надо самоубийства, героиня – человек абсолютной пассивности, нужна какая-то катастрофическая случайность. Пожалуй, исправлю.
Хмельницкая интересный человек. Очень культурна и рафинированна. Из разгромленной школы формалистов. Остроумна и неожиданно зла на язык при общей установке на несколько растяпистую, сладкую, почти слащавую доброту. Клика Уинкотт – Золотовский называет ее «сволочной барашек»[756]. На барашка очень похожа. Пугается стремительного роста русского патриотизма:
– Ведь так они и не заметят, как дойдут до погромов!..
25 августа, среда
Ксения, Сушаль, Татика, Гнедич. Целый день люди. Тоска. Обстрелов больше нет. Говорят, мы здорово разбомбили все немецкие батареи. Новые еще не установлены. Непрерывно летают наши самолеты. Слух: сам Сталин приказал усилить воздушную разведку и подавлять огонь противника по Ленинграду – чтобы не было больше «кровавых воскресений»!
Письмо от брата. Успокоилась, почти счастлива, переписываю карандашную лирику и улыбаюсь. Мальчик мой! Может быть, и выживем. Даже намеком не говорит, где он… простота святая! Я бы знала, как символическим шифром обозначить свое географическое местопребывание.
Настроение лучше. Здоровье тоже.
Saint Louis, Roy de France[757]. Сколько цветов было когда-то в этот день! А сколько коробок шоколада ложилось на стол перед улыбающейся мамой!
29 августа, воскресенье
В свежий солнечный день летим с Валеркой в Дом писателя. Кино: «Воздушный извозчик»[758], очень милый и приятный фильм, оборонный, где война – чуть-чуть, как эффектная декорация. Будет пользоваться успехом за границей. Там любят такие логически неубедительные штучки: белокурая girl[759] оперная звезда, похожая на девушку из колледжа, неуклюжий, но милый-милый летчик (как прекрасно уродство Жарова), красивый, но смешной, смешной неудачный претендент, характерные папа и мама и так далее. Пропустила хронику: показывали восстановление кавказских курортов – Кисловодск, Минеральные. И самое главное: суд и публичная казнь фашистских наймитов в Краснодаре. Гнедич говорит: «Непримиримые, непреклонные лица». Кубанцы, видно, с советской властью особенно ведь не дружили! Свидетель – батюшка в рясе – хорошо говорит, суд к нему почтительно внимателен. И страшный кадр: запруженная народом площадь и трупы преступников, качающиеся на виселице, а на первом плане неистово аплодирующие и веселящиеся от души дети. Что мы делаем, Господи… разве детям можно показывать такое и допускать их присутствие на приведении в исполнение приговора: смертная казнь через повешение – у кого-то действительно ум за разум зашел. В Ленинграде возмущаются этим даже стопроцентные коммунисты!
Новое выражение (из Москвы), очень удачное: перпетуум жрабиле… хорошо!
Сентябрь, 1-го, среда
Несколько дней в гриппе. Видимо, простудилась, выйдя после долгого перерыва в носочках – а день был теплый, солнечный, с первыми золотыми пятнами в зелени листвы!
Ужасны разрушения от снарядов на Знаменской! От одного вида их можно опять впасть в травму!
Утром лежу, около 11 часов – Светлана. Готовлю для нее завтрак – завариваю чай, едим, читаю Кэстнера. Сижу в пижаме и шелковом халате, на голове шелковый платок.
– Вы похожи на сарта[760], – говорит Светлана.
В восточном халате я никогда не бываю похожа на женщину – это очень странно, но это так!
Письмо от Эдика от 21.8. Очевидно, где-то близко, если письма идут так быстро! Здоров. Настроение хорошее. Пишет: «Работа больше интеллектуальная». Что это? Газета, штаб или офицерская школа? Ничего не знаю.
Странно, что у нас теперь офицеры! Следовательно, из лексикона популярной ругани выпадает и это слово, как уже выпал давно «генерал».
Зенитки. Самолеты. Пока ни обстрелов, ни тревог. Каждый день что-то значительное по радио: Харьков, Ахтырка, Севск, Таганрог, Ельня… Москва салютует орудийными залпами, в приказах маршала Сталина появились слова «вечная слава (или память?) героям, павшим…», дивизии и бригады получают почетные наименования – Белгородская, Ельнинская, Харьковская. Должно быть, крепко идем и уступать больше не будем. Если Москва салютует по приказу Сталина, значит: фиксация. Сталин – человек осторожный и даром радоваться не дает. Умно это, очень умно. Поэтому так веско и невероятно громко каждое его слово: он так же мало и так же скупо выступает. Любое его слово – событие, даже в смысле психологического восприятия массами.
Читаю Диккенса – «Домби»[761]. Какая аберрация – утверждать, что Диккенс – детский писатель! И детям и юношеству читать его скучно. Он – для людей зрелых и много переживших, он для стариков, для тех, кто от бурь и грохотов жизни ищет тихих гаваней, медлительных вод, молчаливых полей и неярких закатов.
Диккенс сейчас по мне[762]. Мне так нужна какая-то тишина с медленным-медленным разворотом чьих-то угасших жизней, полных нестрашных драм, немножко забавных для современности нетрагических трагедий и неувядаемого описательного юмора англичан.
Собираюсь на днях к Тотвенам, у которых не была больше месяца. Очень легко отвыкаю от людей – и привыкаю к обстановке, к бытовому окружению. Кошка.
Октябрь, 9-го, суббота, около 12 ночи
Перерыв, не оправданный ничем. Очень много тоски, о которой никто не знает, очень много простой жизненной усталости, грустной и немолодой, о которой тоже никто не знает. Люди вообще ни о чем не догадываются: всегда веселая, всегда остроумная, многоречивая, похорошела, поправилась…
В действительности же: какое старчество во мне, какое необыкновенное старое, старое старчество! Живу в каких-то воспоминаниях, в прошлом, в ушедшем и очень давнем. О том, что было до войны, думаю нечасто – и обычно не в тех плоскостях, которые были в то время основными.
С удовольствием штопаю, чиню – механическая работа, и мысли, мысли. Вчера штопала кальсоны Эдика, первый раз в жизни штопала мужское белье, рваное и бедное, и умильно и горько думала о брате. Мальчик мой, где ты? Опять новая часть, новая полевая почта, новые скупые и сдержанные строки, в которых крик: о будущей встрече.
А будет ли она, эта встреча? Уцелеет ли?
Только что сообщили по радио: отбит весь Таманский полуостров. Значит, дорога на Крым, видимо, через Керчь. На днях в трех местах форсировали Днепр: где-то у Кременчуга, под Киевом, под Гомелем. Значит, понтоны из трупов. И у нас, под Ленинградом, какое-то движение: неофициально – Синявино и номерные высоты, официально – где-то между Чудовом и Тигодой. Все-таки – и это нечто. Обстрелы продолжаются – тяжелые. Говорят, что к ноябрьским дням снимут блокаду, что нам вернут дорогие и страшные кладбища – Пушкин, Павловск…
Почти не выхожу. Полнею. Хорошо выгляжу. Тоска, тоска… Блокадная тоска. Снова перестала летать. Спускаюсь – знаю это и безразличничаю. Все равно. Главное: уцелеет ли брат? А потом что? А если не уцелеет?
Любопытное в Москве: церковный собор, патриарх, Синод и сегодняшнее постановление – учреждение при СНК какой-то комиссии по «увязке» вопросов политики, пропаганды и религии»[763]. Забавно. И – закономерно.
Валерка счастлива, как юная богиня. Гнедич, декан лингвистического факультета[764] возрожденного института Герцена, устроила ее студентом на 1-й курс французского отделения без испытаний. То, что можно назвать: мировой блат! Девочка очаровательно некультурна и наивно невежественна: семилетка и Охта! Эти вечера, боясь для нее испытаний, гоняла ее по географии и поражалась таланту незнания. Примеры: столица Эстонии – Эльтон, США – империя, родина негров – Австралия, пустыня Гоби в Африке, Темза – на Кавказе и так далее.
Разговор о летоисчислении, происхождение которого ей неизвестно:
– В старых книгах пишут: до Р.Х. Ты знаешь, кто был Христос?
– Знаю. Ну, этот… говорят, что это Бог.
– Предполагают, что он где-то и когда-то родился. Где и когда?
– Да, знаю. В 18…
– Молчи. Я потом объясню. А где?
Молчание. И – неуверенно:
– В Германии?
Все это очень интересно. Девице скоро 19 лет – и она очень любит читать. По преимуществу Чарскую, Дюма.
Узнала точно: в конце ноября 1941 года снарядом или бомбой убит мой милый, юный приятель Володя Морозов. Ужасно жаль его. Юноша большой и тонкой культуры. Если его мать, высланная в 1935 году в Курск, погибла при немцах – так лучше. Он был у нее единственный, надежда, гордость ее. Та скала, на которой человек строит свою церковь, тоже единственную. В Курск написать боюсь. А может, и следовало бы.
Город, пусть еще «подстрельно-прицельный», возрождается: вузы, театры, расширение учрежденской деятельности. Все подтянуты, чисты, нарядны. Гекатомба дистрофиков была – настоящее ощущение plusquamperfekt. Реальная связь с этим прошедшим временем почти (если не совсем уже) порвана. Жизнь утверждает, как и всегда: сегодня и завтра. Вчера – от поэзии, конечно.
Вспышка творческой энергии, заглушенная овощами, дровами, штопкой, кашами, варевом, уборкой. Куда уж…
Внимательные мужские глаза – оценивающие и прикидывающие постельные возможности. Трое так смотрят на меня – идиоты! Никому в голову не приходит, что для таких экскурсий я слишком стара, слишком умна и слишком печальна. Может быть, да и то не в этом плане это пришло в британскую голову. Может быть, голова и оценивает и прикидывает. Глаза зато смотрят прямо, просто и всегда смеются. Глаза почтительного товарища. За это – спасибо.
Холодно. Ночи лунные, прекрасные. Окна всюду едва прикрыты, даже не закрыты плотно: боюсь обстрела – обидно ведь именно теперь лишиться драгоценных стекол, чудом – ленинградским чудом! – уцелевших в этой квартире.
Одиночество. Великолепно чувствую себя в те вечера, когда не ночуют ни Валерка, ни Гнедич.
Октябрь, 10, воскресенье, 20 час.
Хочется все запомнить: Будда на малахите (а под ним – Библия и Евангелие), закопанская[765] шкатулка с лекарствами, на ней лампа – та, что когда-то в кабинете отца, а потом – в столовой, та, что была последней при маме; олейниковская чашка с грузинским павильоном; на подносе – ржаные сухарики в серебре и букет последних ромашек в самой простой, самой грубой банке. Оксфордский словарь. Томик Диккенса. Томик Байрона (кстати, Пушкин в своем «Памятнике» говорит провидческое и почти лишенное человеческого честолюбия, ибо Superhumanum supersubstantia)[766]. А у Байрона в «Hours of Idleness»[767] великолепие человеческой Superbia[768], величайшего и первого из смертных грехов:
A FRAGMENT
When, to their airy hall, my Fathers’ voice
Shall call my spirit, joyful in their choice;
When, pois’d upon the gale, my form shall ride,
Or, dark in mist, descend the mountain’s side;
Oh! may my shade behold no sculptur’d urns,
To mark the spot where earth to earth returns!
No lengthen’d scroll, no praise-encumber’d stone;
My epitaph shall be my name alone:
If that with honour fail to crown my clay,
Oh! may no other fame my deeds repay!
That, only that, shall single out the spot;
By that remember’d, or with that forgot.
(Впрочем, пожалуй, и Пушкин повторил буквально Байрона – только другими образами: он все-таки жил в России, а не в Европе. Конечно – он знал: памятник имени, а не томам книг. Славянская рабская кровь снизила оглушительное начало личной гордости кормчего.)
К чему все эти записи? Словно готовлюсь к докладу в Пушкинском обществе[770]. (Гнедич на основании моих замечаний написала прекрасный доклад о поэтической зашифровке политической дружбы Пушкина и Языкова – я не написала ничего, я не могу (или не хочу?!) писать – и отдаю себя другим – пусть! Я же богатая!)
Только что приходила со службы Валерка; принесла остатки овощей из своего огорода и ушла ночевать к своей подружке. Я – одна. О, beata solitado, o, sola beatitudo![771] Медленно допиваю пиво. Тишина. Я – одна (почему же это меня так радует? Я же так часто бываю одна).
Около 7-ми уехала седая подпольщица из Смольного – авторитетная, неглупая, важная, почти откровенная со мною. Разговоры о Бухарине, о перерождении партии, о популярности Жданова: если бы он был умнее, общался бы больше с людьми, бывал бы больше «на народе», как Киров[772]. Тогда и популярность приняла бы другой, более активный оттенок. Впрочем, он, может быть, не делает этого именно потому, что он умнее, чем думают. Популярность – вещь опасная?
Пили с нею водку. Угощала хорошим – не блокадным – обедом! Масло. Сахар. Кофе. Конфеты (удивительное – даже посеревшее от давности: настоящая «Пиковая дама» и настоящие шоколадные палочки «Домино»!).
– За вашего сына!
– За вашего брата… за Эдика…
(Эдик, ребенок мой… молиться готова, поклоны бить готова, если бы знала: есть кому, есть защита, есть прибежище… Армия. Осень. Сырость. Дожди. Не надо, не надо…)
Открытие: нечего носить, к зиме, оказывается, почти раздетая. Фланелевое платье Элизабет и бумажное вельветовое: все. Променяла, отослала в Башкирию – разве я знаю?! И знаю ли я, что у меня есть, что лежит в чемоданах и в шкафах, в диванах и в узелочках?
Живу сжато, экономно, почти скупо – берегу хорошие вещи для чего-то: не то для продажи, не то для какого-то будущего, совершенно неизвестного мне и непонятного. Октябрь – а я в сатиновом платье (в нем были и пушкинские парки, оно уже ветхое!), в парижской кремовой пелерине. Руки голые. Белый сапфир. Не нужно носить колец – руки, моя гордость, потеряли всю свою изысканную красоту холеного безделья. Они даже плохо отмываются, мои руки, моя гордость, единственное, что нельзя подгримировать! Рабочими стали. Хозяйскими. Все равно. Глаза мамы не останавливаются больше на них с чуть печальным восхищением!
– У тебя руки бабушки… Боже мой, руки моей мамы!
Никто не говорит мне:
– Vos mains, vos belles mains, si faibles et si cruelles[773].
И брат не целует их больше – он любовался и любил.
И Николенька не вспоминает о моих руках, которые казались ему и страшными и сладкими – необыкновенными.
Заметила недавно: исчез прежний жест бессильной и безразличной ладони, исчезла прежняя привычная поза руки – скульптурно-балетная незащищенность, нечто от модельного слепка и от огромной усталости равнодушия. Теперь – почти всегда – рука напряжена. Пальцы – почти всегда! – сложены в кулачок: они грозят, они прячут, они готовы к отражению и к нападению. Может быть, к ним вернулось древнее атавистическое выражение недоверия и одиночества.
Вчера – к вечеру – Татика: ждут меня, скучают, рассказывают множество мелочей из быта на ул. Желябова, которые мне – вдруг! – абсолютно безразличны. А на каком-то этапе все это мне было очень нужно! Они привыкли и идут за мною. Я – отвыкла. И ухожу от них.
К какому же берегу меня прибьет, если уцелею после этого тайфуна? Где построю дом свой? Или какой дом подберет меня?
Если брат уцелеет – жить буду.
Если брат не уцелеет – у меня есть стрихнин.
Посмотрю на новые карты мира, зевну, напишу пару никому не нужных писем – и откланяюсь!
Никого у меня нет на свете, кроме брата. Никого во всем мире. И он – такой бедный, невезучий, сломанный. Не может уцелеть такой человек, такой седовласый ребенок с экстатическими глазами безумца и поэта и обреченным дегенеративным ртом.
Вспомнила, что у него всегда напряженные и сжатые руки: от страха. У меня – другое: от воли и великого гнева.
Мои воспоминания – словно молитвы. И все вещи – маленькие домашние боги. И я поклоняюсь даже старому медному чайнику: тетя с ним возилась, при маме он каждодневно трижды закипал на керосинках, при маме он всегда отдыхал под теплыми покрышками, при маме на нем, на шелку и парче, любил спать чудесный Киргиз. А потом его ставили в печку, Эдик носил в нем воду с дальних улиц, руки Эдика кровоточили от цинги, мама умирала, чайник распаялся. Мама умерла. Эдик уехал. Эдик стал солдатом. Чайник починили и вычистили. Он стоит бесполезно под маминым диваном, такое важное домашнее божество! Я поклоняюсь ему. Я не трогаю его. Я даже редко смотрю на него. Он – бог.
Начало десятого. Нужно работать. Сейчас разогрею кофе, буду пить кофе с водкой – и буду работать.
Я – одна. Как хорошо, что я одна!
Октябрь, 24-е, воскресенье
Чужие люди и чужие дела. А своих дел, оказывается, и нет… Не привыкла говорить о своих делах. Мое настоящее «я» – табу для мира. И на мое «я» смотрю только я.
Вечер. 10 часов. Валерка – студентка Герценовского института. Французское отделение. Вступление ее в вуз – блат неестественных масштабов. Говоря проще: Гнедич – декан факультета иностранных языков. Этим все сказано.
Дождь. Тихо. Валерка пишет упражнение и с религиозным ужасом и восторгом входит в тонкости forme affirmative и forme negative[774]. Занимаюсь с нею много, иронически и холодно. Боюсь, что ничего у этого существа не получится. Сложно: мозгового топлива мало.
Вчера за 1 л. водки купила 3 м. дров. Солдатик, жаждущий спиртного, сбросил их во дворе. Дворничиха почти на моих глазах крадет доски. У меня от презрения и неловкости за нее морщится что-то внутри. И, как всегда в таких случаях, я молчу. Молчание стимулируется безграничностью презрения при новой констатации его абсолюта. Ну, что ж… видимо, это адекватно законам физики.
На днях вернулась от Тотвенов, где прожила пять дней: вызвали, потому что старик умирал. Потом старик начал поправляться. Приятнейший доктор Котельников сказал мне, однако, что ждать конца уже надо – и конец будет называться: кровоизлияние в мозг. Этого не знает ни сам больной, ни Татика. Старику говорю о будущем, о том, что после войны поедем на Таити, где всегда весна, где люди прекрасные и чистые
…еще поют какие-то молитвы,
Встречая ласковый и тихий божий день…[775]
Где к завтраку дают французские булочки и бананы, где нет змей и злых насекомых.
– А простокваша там тоже есть? – интересуется Диндя[776].
– Есть. Сколько угодно!
– А морковка там большая?
– Как наши кабачки.
Диндя удовлетворен и мечтательно засыпает.
Так, вероятно, он и уйдет из одной жизни в другую – на необыкновенные острова божественной лазури, где простокваша, булочки, бананы и теплое море.
Мама. Мама. На каких островах живет твоя тень?
И не плывет ли уже к нам лодка Твоего сына?
Последнее письмо от брата от 3.Х. Новая почта. В письме обычное для него горькое недоумение: «Люди… родные, братья, но совершенно чуждые и чужие… человек – зверь эгоизма…» Бедный мой, любимый мой младший товарищ, как неуютно и странно тебе в этом большом и жестоком мире, в котором вдобавок идет еще большая и жестокая война.
3 октября. Был жив в этот день. А сегодня? 12 октября польские дивизии вступили в бой под Режицей, под Гомелем. Не могу даже думать об этом. Я и не думаю. Это просто со мною, во мне: как сердце, как кровь, как мысль о маме… После 3 октября писем больше не было.
А вокруг – чужие люди и чужие дела. Сушаль и Лоретт, Тотвены и Колпиковы, Гнедич и Ксения, Валерка и Серебрянская, Дом писателя и школа ФЗО № 6 – какие-то разговоры, планы, хлопоты, телефоны, стратегия и дипломатия.
Полнею. Шатаются зубы. Часты сердцебиения. Болит левая нога – та самая, что получила нервный шок при знаменитой московской катастрофе.
Вокруг меня много людей, много шума, много дела. Но живу я в огромной светлой пустоте, свет которой, холодный и недобрый, начинает тускнеть. Боюсь, что вскоре наступит темная пустота сумеречной пустыни. Что тогда?
На днях – первое известие о Вас, мой милый спутник. Оказывается, Вы живы, Вы как будто сражаетесь на каких-то геройских полях славы – капитан Н-ских армий. Любопытно. Выслушала все это так холодно и так спокойно, словно Вас в моей жизни и не было, и Тот, кто должен был прийти, так и не пришел. Впрочем, это соответствует действительности: Тебя не было, были Вы… а может, и Вас не было… Перевернута не только страница. Вся книга захлопнута и отставлена на какую-то дальнюю полку. Теперь передо мною лежит другая, совсем новая. А от прошлого в ней лишь поминания усопших и ушедших, и от будущего в ней лишь леденящий холодок пустых страниц, ожидающих одного слова: брат.
Наши войска вчера взяли Мелитополь. Бои под Киевом. Англичане топчутся в районе Неаполя. Ленинградский митрополит и послы православной церкви награждены медалью «За оборону Ленинграда» (а я вдруг разлюбила свою и оставила ее на синей жакетке у Тотвенов – только сейчас поняла этот выверт подсознания и улыбнулась ему). В Москве Иден и Хэлл совещаются с Молотовым. Все ждут каких-то реформ. Все ждут скорого конца блокады. Говорят, что под Ленинградом – бои. За Колпином мы продвинулись на 3 километра. На днях в течение нескольких часов Пушкин был наш. Много раненых. Несколько дней уже не было обстрелов. Дождь, дождь. А в ночь на 22 октября над городом прошла невероятная поздняя гроза: гром был так оглушителен и неожиданен, что никто не поверил (да и не подумал даже), что это гром: Ксения решила – наши корабельные батареи, управхозиха моя – бомбы.
Тоска. Мучительная и неизбывная. Возможно, что это и не тоска. Страдание человека о человеке – только.
Чтение пустяков. Музыку слушаю только по радио – и не у себя, а у Тотвенов. Как-то было сладко и печально до слез: ушла уже в кабинет, готовилась ко сну, было начало 11-го, читала, курила. И вдруг – «Лебединое озеро», рвущая трагедийная патетика обреченности, любви и смерти. Слушала, не шевелясь. Боялась одного: не закричать бы. А за дверьми запертых храмов проходили воспоминания – наши выезды с братом в балет, его неомраченные детские радости от театра, нарядность костюма, духи и шоколад, такси, летящее в электрическую ночь, – и дом, Дом, Дом, настоящее, свое, родное, такое маленькое и такое беспредельно громадное: мама ждет с ночным чаем, милые руки ее заботливо пододвигают ко мне масло и ветчину, милые глаза ее следят за чаем в моей чашке и за выражением моего лица, она слушает Эдика и делит его восторги, она говорит со мною, а потом – вдвоем – мы долго, почти до рассвета, сидим с нею над пасьянсом, пока раздосадованный таким положением Киргиз не вскочит на стол и не уляжется, разговаривая, на спутанные его бархатными лапками карты.
Чайковского мне слушать теперь трудно. «Лебединое», «Спящую» и – кусочками – «Онегина» в особенности.
25 октября, воскресенье
Из Вергилия:
Exotiare aliquis no stris ex ossibus ultor[777].
Так в «Энеиде» взывает проклинающая Дидона. Мститель придет. Я знаю. Он должен прийти. Если не я – то другой.
Одна. Дождь. Вечер.
Позже – полночь
«My soul is dark…»[778]
Пусть бы вернулся Эдик, пусть бы вернулся, пусть была бы какая-нибудь жена у него, чтобы мне успокоиться, уйти куда-то, перестать быть тем, чем я должна быть и чем не буду. Передать ему остатки мехов, брильянтов, картины и хрусталь, все то, что осталось от прошлого.
Вдруг поняла громадное значение физического труда в монастырях. Смирение интеллектуальной гордости, самое страшное и самое трудное.
Много работаю теперь физически – и радуюсь этому. Хорошо наступать себе на горло.
29 октября, пятница, 21 час.
Дождь. Тепло. Целый день дождь. Вчера – письмо от брата от 14.Х. Несколько строк на вырванной из книги страничке: не получает моих писем, не получает высланных денег, волнуется. «Пиши, пиши, радость моя, единая…» О себе – ни слова. И все-таки вчера мне было легче, чем позавчера. Хоть какое-то известие.
«13-го был душой и сердцем с тобою».
13-го были его именины. Я тоже была с ним.
А сегодня дождь. Дождь… тяжело в такой дождь людям в шинели. Третий год шинельной жизни.
Не пишу, но все время живу и разговариваю с созданными мною персонажами. Странно и хорошо, если напишется так, как хочу. Может быть, это будет эскизное впечатление к тому большому и печальному роману, который я когда-нибудь напишу и который когда-то пережила.
В письмах к Мопассану Флобер говорит любопытное и, с нашей точки зрения, неприемлемое: «Для художника существует только один принцип: приносить все в жертву искусству. На жизнь он должен смотреть, как на средство, не более…», «…человек, посвятивший себя искусству, не имеет права жить, как остальные люди…» (1876)[779].
Мало работаю, очень мало (я говорю о творчестве). Глухая, какая-то подземная лень: словно назло себе. Самоистязание, как будто не преследующее никакой конкретной цели.
Гнедич на днях сказала о разрушительности моего влияния на людей: скепсис и неверие человеку и в человека. Интересно, что она это отметила. Я не думала, что это так явно. Впрочем, она умна. И иногда ловко заглядывает за мои занавесочки, не понимая еще, правда, того, что видит. В нее я верю – она достигнет больших вершин, если не погибнет преждевременно обычной для русских талантов бессмысленной, глупой и бесцельной гибелью. В ней очень сильно развито чувство Эроса. В ее жизни был один мужчина, единственный, небрежно, не любя, но артистично приобщивший ее к тайнам плотской радости. Он ушел, он неизвестно где, а она, в неистовстве разбуженного эллинства, спутанного с русской мистикой единственной и обреченной любви, близка то к самоубийству, то к преступлению. Очень умна – и очень инфантильна. Может быть, потому, что у нее чрезвычайно маленькое эротическое прошлое, а следовательно, и совершенно ничтожный опыт в этой области. Она верит в любовь и поклоняется мужчине. Я шучу, что она воскрешает фаллический культ. Впрочем, я не так далека от истины. Ей хочется любить и быть любимой, как и каждой женщине, нормальной и здоровой.
Мне – не хочется. Я ведь была любима – так, как немногие. Но и это ровно ничего не стоит.
Сплю хорошо. Вижу чудесные красочные сны, которые почти всегда забываю. Недавно видела маму – прошла мимо в своем стареньком платье, взяла меня за руку, пожала руку тем особым, свойственным только ей пожатием. Проснувшись, долго физически ощущала ее прикосновение.
Во сне часто вижу Николеньку. Как-то даже говорила с ним по телефону: прерывающимся от рыданий голосом сказал, что старший его сын, Львиша, убит.
Эдика вижу очень часто – всегда мучительно, сумбурно, тяжело. Запомнилось: пустые, но освещенные подвалы, вроде бомбоубежища, и нас трое: мама, брат, я. Я хожу по одному помещению, бросаюсь от стены к стене, а стены качаются. Мама же и брат сидят, тесно прижавшись друг к другу, в другом помещении, на полу, под какой-то аркой, в нише. Идет гибель. У мамы скорбное, очень бледное лицо, она обнимает Эдика, спрятавшего голову у нее на плече. Но смотрит мама на меня и на качающиеся стены. А я бегаю по подвалу и поддерживаю эти качающиеся стены своими руками.
Мягко, с большой нежностью думаю о Будде, о Рабиндранате Тагоре, о его «Гитанджали»[780]. Иногда прочитываю несколько стихов – кажется все это прекрасными молитвами, навсегда ушедшими от меня. Ни на какие Памиры я больше не вступлю.
Если у меня будет когда-нибудь кот, я назову его Сансара. Впрочем, может быть, лучше Акаша. (Во сне, кстати, я вижу иногда и Киргиза.)
Звонил Могилянский. Обещал после 10.11 узнать для меня адрес д-ра Р[ейтца]. На днях написала Никарадзе, который, оказывается, живет в ссылке в Казахстане. После роскоши и уюта его благоустроенного тбилисского дома ему, пожалуй, жутко в каком-то селе Пешковском.
Надо бы написать Кэто, узнать о Николеньке. Боже мой, как разметала всех война! Где они – nescio[781].
Перед праздниками ждут диких обстрелов, бомб, ужасов. Я тоже подумываю об этом – между делом: штопаю старенькое белье Эдика, варю обеды, занимаюсь удачным сочинительством в несложной технике ленинградского кулинарного искусства, впервые в жизни делаю что-то из муки, какие-то лепешки, потому что шестой день сижу без хлеба и не ощущаю его отсутствия: оплата за распилку дров и оплата (2 к.) за блатной перенос телефона из моей комнаты в синюю. Теперь телефон у меня под рукою, и я очень довольна.
Валерку из института придется снять. Если с французским у нее и будет удачно, то другие дисциплины приведут к провалу. Разговор о первой лекции по психологии:
– Ты поняла что-нибудь?
– Мало. Но эта психология мне нравится.
– О чем же говорили?
– Об этом… о Платонове… И потом еще о другом дяденьке, фамилия такая трудная… вроде Аристова…
– Аристотель?
– Да, да, Аристодин.
В записях ее по психологии страшнейший и безграмотный сумбур. Платон всюду именуется Платоновым. Возможно, что даже путает с автором учебника русской истории, который отыскала у меня среди гимназических книг.
Бедная девочка! Какой уж тут вуз!
Гнедич замечает:
– Вы идеализируете современного студента. Таких, как Валерка, у нас 50 %.
Инкубатор для попугайчиков.
Собираюсь перечитать Пруста и диккенсовского «Копперфильда»: последнего я так ни разу в жизни и не дочитала до конца. Не знаю, отчего у меня такая нелюбовь к этой книге? Помню, как в 1912 году мама подарила мне прекрасное вольфовское издание Копперфильда[782] и как я неожиданно разревелась от злости и досады. Было это летом, в Карлсбаде. Пришлось срочно подарить кому-то эту книгу, чтобы избавить меня от ежедневных слез и гнева.
А ведь в это время я уже собирала книги, уже любила книгу, уже давно читала запоем, уже писала и мечтала о литературе.
Чем же объяснить мою подчеркнуто-единственную неприязнь к единственной книге?
3 ноября, среда
В синей комнате очень тепло, почти жарко. Пообедала рисовой кашей с мясными консервами, пью кофе и блаженствую: тишина и одиночество.
Гнедич у Хмельницкой, Валерка у подруги. Вечер – мой. Ночь – моя. Очень большая радость. (Люди паразитарно опутывают меня и располагаются у меня, как дома. А я, хозяйка этого дома, словно живу в гостях, где приходится считаться с желанием и поведением хозяев. Бытовой и житейской воли у меня нет, хотя англичане и утверждают, что у меня «commanding voice»[783].)
Что-то пробило: кажется, 9 вечера. Написаны письма красивой ученице, в Москву, и бедной Степановой, в Башкирию (она очень бедствует, от единственной пищи, картофеля, нарывы по всему телу и голове, сбрила волосы). Прочтена 1-я часть Игнатьева «50 лет в строю»[784] – читалось с таким интересом, словно роман самого захватывающего действия. А сколько знакомых имен… Прочтена великолепная статья Виктора Финка о мировой войне 1914–1918 годов (Знамя. 1939. № 9)[785]: очень сжато, ярко и образно. И – очень – страшно. Любопытно вот что:
Людендорф – «Мемуары»: «Каждый знал, что только конец войны будет иметь решающее значение и что характер и цели войны будут определяться характером и размером победы».
Рибо (председатель Совета министров Франции – закрытое заседание палаты 1917): «Цели войны будут вытекать из победы».
Ген. Галлиени (Франция) (Мемуары – 1915, IV): «Абсолютное незнание иностранных армий, несмотря на наличие военного атташе, несмотря на поездки в Россию нашего главнокомандующего. Неведение относительно подготовленности русских и ничтожности англичан. В особенности, незнание грандиозной неподготовленности Германии, незнание современной войны…» И дальше: «Наш штаб отстал на 45 лет. Он все время держится военных теорий 1870 г.».
Жорж Луи (бывший посол Франции в России): «Гартвиг (русский посол в Сербии до VII. 1914) – вот кто был вдохновителем, подлинной душой сараевского дела. Он покончил с собой, когда узнал, что ему грозит разоблачение».
А еще любопытнее вспоминать, что еще в 1854 году Маркс говорил, что в Европе существует «шестая держава», приводящая от времени до времени в трепет пять тогдашних великих держав: и эта «шестая» – революция. (Теперь же «шестая часть мира» стоит на революции и кует и будет ковать ее, каковы бы ни были ее внешние формы, если содержание останется то же. Этого вот боятся? – или мы ослепили их?)
Наши войска вчера отрезали немецкий Крым от сухопутных путей и вышли к Армянску. Опять Перекоп. Опять Гнилое море – Сивашский залив.
Говорят (правда, люди авторитетные – обком), что немец постепенно уводит свои войска из-под нашего города. Говорят, что в Москву идут прямые поезда с шелковыми занавесочками, с бельем. Хлеб упал до 80 рублей кг., белый рис – 250, 5 гр. сахарина – 200, картофель – 40–50, капуста – 30–40, лук зато очень дорог – 250. Не в связи ли с отходом немцев так расширяется и восстанавливается жизнь Ленинграда: 28 кино, театры, ремонты домов, право хождения до 12 ночи (узнала только сейчас от моего квартального), введение цветовых сигнальных фонариков у вечерних трамваев (газета от 2 XI). Возвращаются заводы, учреждения. Приезжают новые люди – «с Большой земли». Предположено до начала весны переселить в Ленинград 400 тысяч человек.
Что это? Неужели конец блокаде, которая просто начала рассасываться, как скверная опухоль. Наше военно-хирургическое вмешательство будет, видимо, на деле незначительным. Газеты, конечно, скажут другое, но на это газеты и существуют!
Гнедич, несомненно, идет к славе. Пути ее странны – это говоря вообще. С нею интереснейшие беседы. Недавно, третьего дня, подпаиваю ее с целью: доказать свою теорему, построенную мною уже давно. Не жалею водки. Добиваюсь блестящих результатов. Люблю себя за умение читать людей. Если бы я не была так близорука, я бы видела и читала еще больше: мне была бы доступна игра лиц. Ведь без стекол лиц я никогда не вижу, а стекла всегда предупреждают об опасности. Жаль. Впрочем, и так получается неплохо. Гнедич говорит, что я типичный мемуарист, «божьей милостью», что я просто лентяйка, что я могу уже теперь создать нечто подобное Вигелю, а может, и посильнее. Она права в одном: у меня хорошая память, хорошая наблюдательность и легкое перо. Но у меня нет материала и среды для наблюдений. Жаль, что я не в дипломатии. Очень жаль.
Перечитывала некоторые баллады Теннисона. Хорошо.
I kissed his eyelids into rest,
His ruddy cheeks upon my breast.
The wind is raging in turret and tree.
I hated him with the hate of hell,
But I loved his beauty passing well.
O, the earl was fair to see!
(«Two sisters»)[786]
Задумываю, если удастся, дать перевод «Истории Англии» Моруа[787]. Одна из блистательнейших книг нашего времени. Сейчас как раз время: мы в реверансах с Англией, стоило бы и читающей публике дать ее историю, выкованную и вычеканенную Моруа в острых, коротких и предельно смысловых формах. Впрочем, может, скоро понадобится не менее блистательное, но более «воздушное» произведение Мориака: Иисус Христос[788].
Тепло. Теплее, чем в прошлом году в это же время. А о ранней зиме, почти без осени, 1941-го и говорить нечего. Каждый день, проветривая комнату, еще открываю окно. Сегодня погода была ясная, голубая, густо летели наши самолеты. Где-то далеко постреливали.
Вчера пришла ко мне старуха Сушаль. Говорит нечленораздельно, правая сторона лица перекосилась: неожиданные для нее звонки паралича. Боится смерти. Сидела на стуле жалкая, растерянная, бормотала что-то невнятное. В старых-старых тускнеющих глазах ужас и слезы.
– Je suis venue vous dire adieu… je suis tout à fait seule…[789]
Поила ее чаем. Говорила что-то ласковое. Думала: 83 года! Думала: а маме не было 70… Сегодня уже вызвала к ней двух врачей. Что с ней, не знаю. Надо бы завтра зайти…
Завтра вечером и ночью снова буду одна. Управхозиха, заласканная и закупленная мною, любезно предупредила заранее: будет ночью обход и проверка документов. Следовательно, непрописанных ночлежников выгоню. Вероятно, обе пойдут к Ксении.
Скоро час ночи. То пишу, то читаю: газета с декларациями Конференции трех держав, длившейся в Москве с 19 по 31 октября[790]; восхитительный Теннисон, ранние опусы которого «Nothing will die» и «All things will Die»[791]. Coleridge о нем. Друг Теннисона, Arthur Hallam восторженно о Пяти Превосходствах его творчества[792].
Удивительные вещи открываешь в английской литературе, самой своеобразной из всех европейских литератур, не похожей ни на одну и по времени и духу обгоняющей каждую. Теннисон – эпоха Пушкина – перекликается с нашими символистами и акмеистами гораздо более ясно и громко, нежели Пушкин (игра красками, словами, звукосочетаниями – Брюсов, Гумилев). И разве Свифт и Стерн не ближе Салтыкову-Щедрину, чем их русские современники?
У нас же недавно, на конференции критиков, редактор «Звезды» Папковский, в котором заключается «быть или не быть» всех ленинградских писателей, объявил такое (заметьте, в публичном докладе!):
– Нам теперь не нужны исследования о Данте и изучение его эпохи. А вот если бы кто-нибудь мог доказать влияние русской литературы на Данте и его эпоху – это было бы интересно и своевременно…
Все так обалдели, что встретили эту «милую шалость» гробовым и покорным молчанием. Один Реизов открыто и дерзко захохотал – и смеялся долго, но один.
4 ноября, четверг. 19 ч.
Впервые затопила печку. Сижу одна – и снова блаженствую, предвкушая пиршество одиночества. Может быть, буду писать рассказ, по выражению Гнедич (и по моему убеждению) настолько портретный, что его нельзя читать Тотвенам. Она не знает, что в нем портретность не только эта. Того портрета ей не узнать. Только оригинал его может отшатнуться в скорби и горечи. Но…
Выходила: хлеб, почта. Голубое утро с обязательными в ясную погоду самолетами. Запахло заморозком, легким морозцем. Дали холодно мглились. Если бы не моя нервическая боязнь обстрелов, ушла бы куда-нибудь далеко – может, на острова даже. Гуляла бы, думала, мерзла. Захотелось бы домой, домой, к уюту, к теплу, к чашке горячего чая. И стало бы грустно: Дома нет, никто не ждет, чашки чая никто не даст, в комнате еще не топлено, уют и тепло надо делать самой – и делать его и нудно, и долго, и неинтересно.
Школа ФЗО присылает работу. «Навожу» им редакцию на всю стенгазету. Никто не умеет писать по-русски, даже старые инженеры – как Чагин или незнакомый мне Неофитов. Дети из ФЗО любят меня, прибегают ко мне радостно, и я с ними беседую, расспрашиваю. Какие горькие, одинокие, маленькие жизни! Как война отняла от этих детей и детство, и юность, и дом, и родных, и какое-то свое – крохотное, но свое – семейное завтра и сегодня. Одна такая девчурка, мимоходом обласканная мною летом, написала мне сегодня из больницы, где лежит с сентября, трогательное и милое письмецо. Зовут ее Валя Богданова. Отец, квалифицированный рабочий, пропал без вести на фронте. Мать, повар, умерла в начале 1942-го от дистрофии. Девочка, умирающая, была в то время в больнице. Когда вышла, матери уже не было. Не было и вещей. Соседи по квартире эвакуировались и в надежде, что умрет и девочка и ей все равно ничего не нужно, забрали с собой абсолютно все, что можно было увезти. Остальное все либо сожгли, либо продали. Эта девочка – не исключение. Таких множество. Такие – почти все.
Гудит печка. Пахнет уже разогретым железом труб. Отвыкла от чуда печек – все кажется: а вдруг пожар? Сушу перед огнем белье, которое неделю назад стирала Валерка: оно висит в столовой, оно не высохло. Мама вспоминается, ее хозяйство, бремя хозяйства на ней, ее годы, ее усталость и постоянная радость с нами – чтобы ничего не видели. Как она меня всегда отстраняла от всех домашних дел, упрямо и любяще:
– Успеешь, когда меня не будет! Это такая гадость. Всему научишься. Пока я с тобой, не думай об этом.
Ни о чем не думала. Руки были холеные и нежные. Руки мамы, такие красивые когда-то, с заостренными пальцами и миндальными ногтями, были рабочие, жесткие, огрубевшие. Не любила, чтобы их целовали. Несмотря на годы и на все остальное, светская дама стыдилась своих рук.
Вот и у меня теперь такие руки. И я рада: за тебя, мама! Мне жаль, что я никогда не смогу сказать:
– Для тебя, мама. Пока ты со мною, не думай ни о чем…
Вспыхивают и потухают короткие обстрельчики. Газет не получаю. Радио испортилось и чирикает непонятно. Где-то что-то происходит. Идет война. Люди умирают. На войне мой брат. Последнее его письмо – от 14.X.
Вспоминается: торжественно, тихо, всегда втроем, без гостей, с нарочным отказом случайному посетителю, проводим 1 ноября: день свадьбы мамы. И снова, как всегда, мама отходила в тень, со своими личными воспоминаниями невесты, молодой жены, молодой хозяйки.
– В моем браке не было ничего хорошего, кроме вас, – говорила мама. – 1 ноября я праздную потому, что это дало мне право на вашу жизнь.
В нашу благодарность матери за эту жизнь никогда не входил отец. Он был каким-то внешним механизмом – не больше.
– Как странно, что он ваш отец! – иногда шутила мама. – Я ведь совсем забыла об этом. Нет, вы у меня не от плоти, вы от духа, от моей мечты.
И в этот день, 1 ноября, больше всего рассказов было не о маме, не о том, что она «революционно восстала в 1897 году» против фаты, вереницы приглашенных и свадебного обеда, что она не захотела венчаться в Москве и быть «непристойной темой для разговоров» и накануне свадьбы выехала с дедушкой в Тверь, где пару и поблагославил какой-то милый, старенький ксендз, о котором почему-то все годы, несмотря ни на что, одинаково тепло вспоминали и мама и отец.
Нет, разговоры были о бабушкином доме, о детстве и юности мамы, о каких-то чудесных мелочах давно истлевшей жизни, о розах и садике дома близ Страстного монастыря, о том, как варилось варенье, как бабушка скучала без гостей…
– …ты совсем в маму! (это – в мою сторону).
– …как дедушка убегал к себе, если приходили гости… ты совсем в деда! (это – в сторону Эдика).
Как ездили в итальянскую оперу, какая была вкусная халва у Яни, а пирожные у Трамблэ[793], как эти смешные Шимановские приказали нарисовать на потолке гостиной свой герб и кичились, кичились этим подозрительным гербом, какие у мамы в юности были чудесные друзья, студенты-персы Зият-Хановы, Измаил и Али, армянин Ахумов, Артемий Петрович (крестный Эдика, кстати), армянин Манукьянц и целая вереница пламенных и восторженных поляков, певших запрещенные национальные песни, во время исполнения которых бабушка и дедушка плакали и на цыпочках ходили проверить, хорошо ли заперты окна (рядом был полицейский участок). А тетя была всегда в кого-то влюблена, всегда боялась сквозняков и без конца перечитывала «Онегина» и заливалась слезами над участью Татьяны. (Эдик как-то заметил: тетя, вероятно, ждала какого-нибудь Евгения Онегина, а потом неизвестно зачем вышла замуж за своего паршивого мужа. И получилось, как у Татьяны, но только все-таки без Онегина…)
Боже мой, Боже мой – все это было!
7 ноября – около полуночи
Вчера на рассвете штурмом взят Киев. Сегодня уже отбиты Васильков и Фастов. Москва гремит салютами и орденами. В Ленинграде все эти дни – канонада: мы и они. Они (в частности) – по городу. Говорят, началось наступление и на нашем фронте.
В приказе Сталина слова: о решающих боях, о трудностях, но все-таки о решающих, ведущих к концу. Он говорит это впервые. Он очень осторожен и немногословен. Он никогда не хочет ошибаться – и не ошибается. Поэтому его слово, редкое слово, полновесно и значимо: он никогда не утешает, и ему не знакома ложь во спасение. Он никого не жалеет, он никого не любит. Он обитает в других сферах и оперирует другими категориями: государство – мир, как вселенная – мир, как страны мира – мир, как строительство лестницы к будущему. А человек для него – иногда орудие, иногда материал. Очень важное и нужное качество для poteus vir[794] (в этативном масштабе) – человек служит государству, а не наоборот.
Сталин так таинственен, так высок, так далек, что ему верят как пророку, который никогда не ошибается.
Сегодня – весь день – одна. Работа над дневниками. Не умывалась, не причесывалась, в халате и в мамином рваном платье. Оставьте меня все в покое… У меня – свое.
От брата писем нет, нет, нет. Часы. Было – прошло… Думаю о нем с такой тоской, с такой болью. С такой любовью… сын мой. Мальчик мой.
Как сыро теперь в окопах и на полях Украины и Белоруссии! Как страшно идти в ночь, воющую смертным огнем артиллерии! Как холодно в этом умном и жестоком мире, не знающем самых простых законов самой простой человеческой любви!
Впрочем, мне ли говорить о любви, мне ли, полюбившей ненависть и присягнувшей ей?
Боюсь, что «Англия» Моруа у нас не пойдет: автор в своем историческом анализе, временами блистательно-дерзком (для буржуазной Европы), все-таки идет не по нашему пути научного мировоззрения. Его книга, может быть, будет допущена только в рамках ослепительно талантливого беллетристического обзора истории Англии. С этой точки зрения – равных ей нет. Не думаю, впрочем, чтобы и сам автор, романист, претендовал на строгую научность своего труда.
Книга ставит бездну спорных и неразрешимых вопросов – книга сделана для читателя, владеющего в полной мере историей Европы с начала нашей эры и до.
Поужинала: одиночество и водка. Блюдо моего изобретения, знакомое всем ленинградцам: тушеные овощи с кашей и шпиком. Американские колбасные консервы. Впервые с начала войны – маринованные огурцы на закуску. Завтра в 11 утра жду единственного человека, который мне сейчас нужен: седую подпольщицу из Смольного. Завтра вечером – обед у Ксении. Она – милая: ясная, простая, честная и светлая. Свет ее розовый.
Валерка вчера уехала на фронт – к Колпину: выделена для вручения подарков бойцам от райсовета и комитета комсомола. Счастливая, сияющая. А в политике ничего не понимает – не знает ни географии, ни истории, ни устава партии, ни целей комсомола. Радостный и счастливый зверек – вот и все.
Гнедич живет на мне чудовищным паразитом: не знаю – орхидейное растение или паукообразная вошь. Я уж не говорю о материальной стороне: кормежка, ужины, завтраки, постельное, «Дом» на всем готовом. Это – пустяки. Но я ей даю литературу для ее лекций, которой нигде в Ленинграде не найти; я ей внушаю мысли и образы, на основании которых она строит свое творческое мировоззрение и само творчество; я ее натаскиваю на те пути, которые через час она выдает за свои. Впрочем, и это пустяки. Все пустяки. Я очень богата и – в интеллектуальном отношении – щедра, беспечна и презрительно-благожелательна. «Се кровь моя, се тело мое»[795], неужели в бедном Христе не было грустного и веселого презрения к тому человечеству, во имя которого он добровольно шел на гибель – во имя смыслов новой жизни и нового духа!
Так вот: о Гнедич. Она очень талантлива. Пишет теперь восхитительные октавы к туманностям будущей поэмы о «Без вести пропавшем Дон-Жуане». Эпоха: наша. Место действия: Европа. Герой: ее Аксель, судьба которого и пути которого неизвестны: не то наш концлагерь, не то штабы германской армии и отрядов эсэсовцев. Знала я этого Акселя: очаровательный проходимец из породы альфонсов[796].
Недавно говорила ей о том, что боюсь ходить по городу: не артобстрелы, а память и воспоминания. Психически целые кварталы и районы являются для меня «жизнеопасным сектором» – там в дни мира и тишины я болтала с братом, мы смотрели, любовались, спорили, молчали – и знали: нас ждет Дом. Там я бывала с мамой, там я помню ее, Ушедшую и Вечно-Пребывающую.
Я говорила ей о Пушкине – об ужасе фантоматического поезда, идущего по мирному маршруту над траекториями снарядов и линиями оборонных сооружений. Я говорила ей о Прусте и поисках новых утраченных, но бывших в прошлом, материальных путей.
Она создала блестящие октавы:
Но есть на карте наших пребываний
Такие острова и островки,
Где минные поля воспоминаний
Раскинулись пространствами тоски, –
Как в бабушкином ласковом романе
Для самого отпетого горьки
Слова, всегда рифмующие к «слезы»:
«Как хороши, как свежи были розы!»…
Увы, не раз приходится и мне
Пересекать жизнеопасный сектор,
Когда на Петроградской стороне
Иду я по прекрасному проспекту
Куда-то к романтической весне,
Стремительный и ровный, как прожектор,
Уходит он – как вереница дней,
К прекрасным зорям юности моей.
…
Еще не все судьба моя сказала,
Не все мне отсчитала номерки,
У Витебского грустного вокзала
Я знаю злые приступы тоски…
Ты помнишь, в марте там пустые залы
Особенно бывали высоки
Каким-то светом тихим и прозрачным,
Мечтой о Павловске романно-дачном.
Бывало, у вечернего окна
Так хорошо под говор полусонный
Припоминать стихи «Веретено»
В привычной грусти лирики вагонной,
Следя, как царскосельская весна
Печально чертит контуры перрона,
И тихие, забытые пути
К домам и дням, которых не найти[797].
Я должна быть благодарна ей, воплощающей, сохраняя инкогнито, мою поэтическую мысль. Я ленива – и слава меня не прельщает. Я слишком старая для обольщений славы. Во мне первый скептический холодок – и улыбка. И я ничему не верю – ничему, кроме философского ракурса: диалектический материализм.
Хоть бы одно письмо от Эдика… Хоть бы одно…
9 ноября
Вчера у меня был хороший день – тихий, какой-то семейный: утром приехала М.С., сидела на диване, беседовала со мною, такая уютная, с прекрасной белой головой, такая «свойская», если заимствовать из польского языка. Она, пожалуй, не знает, как нужна сейчас мне. Жалею, что не знала ее раньше, когда еще была студентом и работала на Мурманской. Приходилось же бывать в 1-м райсовете и в отделе управления. Дороги судьбы. Жалею, что не знала ее и в последние годы, перед войной, когда еще была мама. Мама женщин не любила – пожилых женщин в особенности. Всегда отмахивалась:
– Что у тебя за мания к человеческому антиквариату! Я еще понимаю – старые мужчины: они много видали, много помнят, рассказы их могут быть для тебя любопытными. Но от таких старых дам – нет, уволь, не хочу и продолжать знакомства!
Мама характерно играла, как всегда в минуты раздражения, подвижными бровями – правая у нее сломанно поднималась, иногда добрые и смеющиеся глаза – такие молодые, такие карие и блестящие! – становились вдруг презрительно-«барскими».
– Все твои старушки – это бывшие глупые барыни или вообразившие, что они были барынями. Единственное исключение – Лидия Егоровна, потому что она была не только настоящая барыня, но и настоящий человек. (Слово «человек» мама очень почитала: она и писала и произносила его всегда с большой буквы.)
И дальше:
– Все твои старые дамы ничего, кроме кухни, курортов и узкой, меленькой-маленькой собственной жизни ничего не видели и не видят! Они только ноют, как плохо теперь и как хорошо было раньше! А мне хорошо именно теперь и плохо было раньше! Я счастлива, что живу. Нет на свете ничего драгоценнее жизни, самой обыкновенной материальной жизни и живого существа! Подумай, каждый день иметь право видеть солнце, небо, листву или снег, наблюдать людей, болтать с детишками, каждый день читать газеты, книги, следить, как перерождаются люди, мир и условия восприятия быта. А твои антики ничего этого не понимают! Они только ноют и жалуются: ах, моя печень, ах, мой ишиас, ах, мое сердце. И все с подробностями, которые никому, кроме них, не интересны. Или: ах, какие индейки были раньше! а как вы делали слоеное тесто? ах, все прислуги были мерзавки! ах, какая была роскошная жизнь! ах, какая гадость этот комсомол! Не могу с ними разговаривать, времени жалко! Пришла как-то твоя профессорша, Тимонова, а я штопаю. Смотрит на открытую крышку рабочего ящичка, где у меня портрет моей любимицы, спрашивает: «У вас что-то из газеты вырезано, кто это?» – «Это Нина Камнева, – говорю, – знаменитая парашютистка». – «Это ваша знакомая?» – «Нет», – говорю. «А почему же вы ее вырезали?» – «А потому, что я восхищаюсь ею, она такой молодец, я жалею, глядя на нее и читая о ней, что я сама не молодая. Я бы обязательно сделалась парашютисткой. Подумайте, какое блаженство: лететь!» Она ничего не поняла и, вероятно, решила, что я к старости с ума схожу! А ты еще говоришь, что она умная! Мещанка – и все! И как она смеет утверждать, что все прислуги мерзавки? Я вот ей говорила, что у меня за всю жизнь ни одной мерзавки не было, что от прислуги нужно не только требовать, но и воспитывать ее, и что в большинстве случаев от самой барыни зависит – мерзавка у нее прислуга или нет. Ох, как она на меня посмотрела! «Вы настоящая большевичка», – пропела она. А я ей: «О, нет! К сожалению, у меня слишком слабый и нерешительный характер!» Она меня терпеть не может, я знаю. Да и я ее терпеть не могу. Ты мне давай живых людей, а не мумии в консервах!
Мама была очень остроумна, и в юморе ее часто сквозила совершенно молодая дерзость.
Пожилые верующие люди смотрели на нее с удивленным и осуждающим недоумением. Впрочем, я неправильно употребила термин «верующие» – я ведь говорю о церковниках, об обрядниках.
– Церковный брак – публичное разрешение господину NN сегодня ночью изнасиловать медмуазель N, о чем вся публика и ставится в известность.
– Не люблю церковные похороны! Пожалуйста, не хороните меня в церкви. Я не хочу, чтобы какой-нибудь поп протанцевал бы вокруг меня траурный балет, а потом отправился бы завтракать!
– Есть четыре категории девоток: овцы, лисицы, шакалы и скорпионы. Священники ими кормятся, но в душе ненавидят их и боятся.
– Бог такой старый, что, вероятно, уже выжил из ума. Поэтому вот в Европе такая кутерьма! (1939)
– Как это Бог не введет у себя в раю стахановские методы работы! Ведь его святые бездельничают! Надо разбить управление миром на участки и на каждый участок поставить ответственного святого!
– Мощи – это такая пакость! Никакой эстетики! Поклонение кусочкам недоразложившегося трупа!
– Бедный Бог! Загнали его в церковь и делают там с ним все что вздумается!
– Католическая церковь в своих праздниках чересчур много уделяет места физиологическим процессам: Благовещенье, Непорочное зачатие, Purification de la Ste Vierge[798].
– Нет ничего непристойнее французских молитвенников! Они с Христом разговаривают на каком-то альковном языке!
– Я в церкви никогда не чувствовала Бога! Для меня Бог – это лес. Это дождь. Это солнце. В любом дереве больше Бога, чем во всех церквах Рима!
Маме было под 70 лет, когда она это говорила. У нее был свой Бог. В Будде она тоже видела Бога. За последние же годы жизни она от религии отошла совсем. Добровольно и сознательно.
Мама была человеком живым, она не останавливалась и не коснела, она шла и двигалась вперед вместе с движением мира и миров этого мира, хотя для нее это было подчас и трудно. Преодолевать нужно было почти все. Очень многое она преодолела. Она восприняла даже самое трудное для ее поколения: теорию коллективизации сельского хозяйства. Практическое осуществление этого колоссального мероприятия ей было неизвестно: она не видела и не знала новой деревни, а слышала от изгоев ее только жалобы и дурное.
Конечно, с антиками ей было не по пути. Она была молодая. Она не принадлежала к отмирающим.
Как я теперь глубоко, особенно жалею, что она не знала М.С., что она только слышала о ней.
От этого позднего сожаления и вся эта запись.
17 ноября
Доктор Рейтц живет в Москве. Я нашла его. Я послала телеграмму и два письма. Я улыбалась почти весь день[799].
Как бы предваряя, на стол мой случайно легли случайно найденные мною: Рабиндранат и Буддийский Катехизис.
18 ноября
Письмо от Эдика от 30.Х. Малярия. Желудочное заболевание. Тяжелая работа. Просьба о помощи – зашифрованная, но глубоко понятная мне. Денег нет. Печальное письмо. Безрадостное, бесконечно усталое. Вижу, как улыбается мне сквозь слезы:
– Мы отдохнем, Сонечка, мы отдохнем…
Жизнь моя зависит от жизни моего брата. Сейчас ее значимость стимулируется ожиданием: от письма к письму. В будущем же моя жизнь физически закрепится на древе Большой Жизни в тот час, когда в мою жизнь физически вернется жизнь брата.
Если же этого не будет, то – не знаю, не знаю…
28 ноября, воскресенье
Девять дней у Тотвенов. Больна все время: грипп с температурами, следствие моего получасового пребывания на тотвеновском дворе во время носки тотвеновских дров.
Старик маразматичен, иногда трогателен, иногда отвратителен. В доме гнетущая атмосфера вечной истерики, вечной бестолочи. Устаю от этого. Устаю так, что начинает тянуть к собственной неустроенности на Радищева, к какой-то внутренней напряженной тишине жизни в моем «бывшем» доме, к книгам, к пыли на книгах, к одиночеству, к поздним телефонным разговорам.
Недавно – жесточайшие обстрелы.
Взят Гомель. Отдан нами снова Житомир.
На Ленинградском фронте что-то делается, что-то затевается, пресса и радио разъяряют воина, часто бьет наша артиллерия, говорят, что мы у Египетских ворот[800] Пушкина, говорят, что Пушкин горит, что ночами ленинградцы видят зарево.
Видимо, блокаду скоро снимут. Видимо, мы тоже окажемся частью Большой земли.
Мы все-таки третий год в осаде и в блокаде. Довольно, пожалуй…
Суворовский проспект уже весь асфальтирован – Дорога Триумфов в близком будущем, войска от вокзала к Смольному!
Ремонтируются дома, квартиры. В феврале ожидается громадный наплыв приезжих. Ждут Мариинского[801]. Освещаются лестницы. На улицах впервые с июня 1941-го загорелись синие лампочки: нумерация домов, и впервые разноцветно заговорили огоньки трамваев и перекрестные сигналы[802].
Видимо, блокада действительно скоро сдохнет.
А союзники неизвестно чем занимаются в Италии: не то на солнышке пляжатся, не то апельсины жрут.
Потрясающи английские налеты на Берлин – уничтожение целых кварталов, многодневные пожары. Впервые за все время войны – то есть с 1.IХ .1939 – в Базель не пришли берлинские поезда. Берлин горит – вызваны команды из Лейпцига, из Мюнхена. Лейпцигерштрассе перестала существовать. Сгорел знаменитый Вертгейм[803]. 10 тысяч убитых. А налеты продолжаются, возобновляются, идут своим плановым порядком.
Война с городом, с населением, с горожанами, с тихими домами, где есть детские комнаты, где гладят белье, где умирают склеротические старики, где стоит дедушкино бюро и висят портреты прабабушек.
Лондон. Ленинград. Берлин.
И везде – люди. И человеку всегда больно: от всего.
Несчастное животное – человек.
Ночь на 31 декабря 43-го года
Целый месяц я дома, у себя. В захламленной и грязной квартире, похожей на казарму взбунтовавшегося дисциплинарного батальона: никто не убирает, пыль растет и громоздится, грязь вступает в мир, как царица, безалаберность загроможденных и пустых дней умопомрачительна.
Эдик, я думаю о тебе. Я живу тобою и в тебе. Я умираю тобою и в тебе. Я не знаю – где ты. Я не знаю, что с тобою, ребенок мой, брат мой, сын мой, кровь моя, Кюхля моя единственная.
Я не знаю, почему ты не пишешь – и почему полевая почта 21494–т возвращает мне мои письма и переводы. Чья-то рука на конверте помечает: «Выбыл в корпус».
Я не знаю, что это значит. Я не знаю, почему ты не пишешь. Я не знаю – жив ли ты.
Эдик мой, мальчик, ребенок, брат. Что же я буду делать без тебя? Ребенок с седыми висками, мальчик с морщинками на смугловатом породистом лице – Кюхля моя, та самая Кюхля, которой всегда упорно не везло и всегда трудно было жить на свете.
Хорошо тебе было только в одной географической точке вселенной: Дома.
Эдик мой, Эдик – кончается год, начинается другой, летят события и календарные листки. Не зажгутся больше свечи на часах в столовой, завтра твоя рука, нервная, сильная и от беспомощности злая, не зажжет огни по всем комнатам, завтра я не услышу твоего хрипловатого, грассирующего голоса:
– Послушайте, что я написал… я такой назойливый автор…
Эдик мой – ведь я кричу к тебе и о тебе! Я исхожу страданием любви и сакральной крови рода. Я ищу тебя. Я зову тебя. Я не знаю даже: жив ли ты.
Страшно мне, Эдик, так страшно… Я стараюсь не думать ни о чем, не воображать, не заглядывать. Воля у меня сильная – в умении ломать даже себя. Я «наступаю на горло собственной песне»[804] (а моя единственная песня – это ты) – я шучу, я болтаю с людьми, я веселая, я чертовски веселая и милая…
Но:
…страшно мне, Эдик (и об этом никто не знает). Пусто мне, Эдик (и об этом никто не догадывается). Я подхожу к каким-то новым пределам, к каким-то новым граням духа человеческого – временами мне кажется: не выдержу, сдам, положу в вино или кофе белый порошок, сознательно и холодно взятый мною для убийства нас троих в сентябре 1941 года.
Знала тогда: ни от голода, ни от удушья в заваленном доме не позволю умереть ни себе, ни вам – маме и тебе. Знала (и знаю), что 6 порошков стрихнина дали бы убыстренный и облегченный конец и что совесть моя – убийцы любимых – была бы спокойна и светла, как июньский полдень.
Это убийство – убийство от любви и во имя любви – было бы спасением. Стрихнин остался.
Мама умерла.
Тебя нет со мною – и я не знаю, где ты.
Я – одна.
А стрихнин остался… Шесть порошков лежат в старой замшевой сумочке, которую когда-то – тысячи лет тому назад! – подарил мне Николенька и о которой «разговаривали» со мною в ГПУ (хорошо, что пломбы тогда я сохранила, что нельзя было пришить мне контрабанду в «связи с заграницей»! (а последний – самый смертный из смертных грехов советского катехизиса!)). Вот: двойные скобки, оказывается… Трудно, трудно, милый, жить за двойными скобками…
Ночь. Легкие снега. Легкая зима. Никаких морозов. Никакой зимы. Нева стала в середине декабря – и наступление частей нашего, Ленинградского, фронта задерживается (так говорят!) из-за отсутствия морозов.
А немец гуляет по нашим улицам. Он не бомбит нас больше – бомбы, вылеты и самолеты стоят слишком дорого! Он ежедневно навещает нас своей артиллерией – и визиты эти весьма успешны! Засечен Невский и окрестности. Недавно – 5-го, кажется, – был самый страшный снаряд за все время войны: угол Невского и Литейного, около 6 вечера, четыре трамвайных остановки, четыре состава трамвайных поездов, медленный и многолюдный выход публики из двух кино: «Октябрь» и «Титан». На перекрестке Литейного и Невского было очень большое количество жертв. Люди не ждали смерти (ленинградцы почему-то думают, что немцы в темноте не стреляют, опасаясь демаскировки) – и люди погибли неожиданно и – может быть – почти легко.
Кино. Трамвайные остановки. Черный, черный вечер. Конец служебного дня. Конец ужина в рационных столовых. Кто же мог думать? Возможно, что смерть приходит всегда неожиданно – даже если ее ждут.
(Эдик, не обмани меня! Я ведь жду тебя… я думаю: жив, жив, не может умереть, должен выжить – для меня, для будущего… для нас.)
После этого снаряда (впрочем, их было три, примерно в той же точке) на черном осадном Невском проспекте автомобили «Скорой помощи» стояли «в очереди». Васильев из обл[астного] здравотдела говорил мне по телефону, что помимо «Скорой», работали три пятитонки – собирательницы анатомических кусочков, так сказать… погибла неизвестная мне девушка Лидочка из Госбанка: шла домой, при объявлении артобстрела честно спряталась в подъезд – но проходил трамвай № 19, и № 19 соблазнил девушку Лидочку, и она побежала вдогонку – а «вдогонку» оказалось – «в смерть». Ее тело нашли. Только шарфик был мокренький: поражение в шею… А других вот разыскать и не смогли. Немецкий философ Schеlling[805] разрывает славянскую (только ли?) расу в клочья. Уцелевшие трамвайные вагоны всю ночь отмывали из шлангов (кусочки человеческого мяса – une chose persistante[806]).
Эдик мой, брат мой, где же ты? С 30.Х. у меня нет писем от тебя. Малярия. Рана. Секретная работа. Смерть. Разве я знаю… Мальчик мой. Дитя мое. Как трудно быть матерью… Как хорошо, что мама умерла. А кто мне ответит за смерть мамы – от недоедания? И за тебя? И за меня? Кто мне ответит? Может быть, англичане…
Я ведь ничего – и никому – не прощу, Эдик. Я буду мстить, Эдик. И я отомщу, Эдик. Я знаю. Лишь бы… Понимаешь… лишь бы рука моя коснулась настоящих струн. Лишь бы ненависть моя воплотилась бы в реальную месть.
Ночь. Тишина. Валерка – ненужное существо, которое я больше не люблю, – спит в гриппе после аспирина и чая с водкой. У меня тоже грипп. Я грызу флотские сухарики и пью грог. Я не хочу болеть…
Эдик, я не смею болеть, не зная, что с тобою…
Ночные телефоны с Гжевской (женой играющего глазами профессора – vieux beau![807]) и с Гнедич. Гнедич тоскует без меня, без моего дома, воспринимаемого ею как Дом: хандрит, истеричничает, безвыходно сидит в Доме писателя – боится shelling’ов, хотя и просит у меня стрихнин (я это понимаю: это очень разное!). До вечера 1 января я – невидимка. Завтра около 17 ко мне придет М.С. – единственный человек, который нужен мне сейчас, единственный, за которого я цепляюсь всеми остаточными силами сопротивления. Надежды на нужность. Надежды на будущее…
(Смешно писать это слово – будущее! Ведь правда смешно, Эдик, правда?)
Итак, каждодневные обстрелы (говорят: высоты Дудергофа). Каждодневные утешительные сводки: продвижения, победы, трофеи, Ватутины, Гомели, Витебски и прочая…)
Трудно мне без тебя, Эдик, брат мой, очень трудно… ведь, кроме тебя, в моей жизни ничего нет. Что же я буду делать, если из этой моей жизни уйдешь и ты – последнее звено в цепи настоящих (первых) радостей. Как жалко, что нет Бога. Я бы пожаловалась – ведь мне очень тяжело, Эдик, очень тяжело – очень.
Тотвены, пожалуй, на меня обижены: не была целый месяц. Татика присылает сдержанно-грустные письма. Старик что-то лепечет: Валерка пытается передать, да я не прислушиваюсь… Все равно, все равно…
Сочельник – одна. Потом (вечер и ночь) – Ксения. Милая. Хлопотливая. Нежная, приятная и ласковая земная женщина! С нею всегда просто – и всегда хорошо и ясно.
Хотела лечь рано, да заговорилась с тобою, Эдик, брат мой – единственный. Вот уже несколько суток сплю только по 3–4 часа: некогда: работа – халтура.
С Новым годом, Эдик, брат, сын – мое.
Живи. Будь только жив.
Это – мое единственное желание.
Эдик мой, ребенок мой, – где же ты?
1944 год
И гораздо глубже бреда
Воспаленной головы
Звезды, трезвая беседа,
Ветер западный с Невы…[808]
Останься пеной, Афродита…
… Ты уюта захотела.
Знаешь – где он, твой уют.
…Но об этом нельзя ни песен сложить,
Ни просто так рассказать…
Январь, 3-е, понедельник 17.40
Мороз. Голубые окна. Больную и глупенькую Валерку за руку ввожу в русскую балладу. Сидит теперь напротив и впервые знакомится со «Светланой»[812], ахая от переживаний. Задает вопросы:
– Что такое зиждитель? Что такое фимиам?
Объясняя, перелистываю Тихонова. Думаю, что слова, поставленные эпиграфом, могут служить безусловным эпиграфом для всей блокады Ленинграда, конец которой должен быть, да что-то не приходит…
Конечно, прав Тихонов, говоря в 1921 году:
Этого мы не расскажем детям,
Вырастут и сами все поймут,
Спросят нас, но губы не ответят,
И глаза улыбки не найдут[813].
Ошибается он только в одном: никто не поймет, ни дети, ни взрослые, ни Европа, ни Россия – никто. Да и не все пережившие ленинградцы поймут осаду Ленинграда, как не все участники Гражданской войны поняли Гражданскую войну.
Надо бы писать каждый день. Отстраняюсь, не могу. Иногда дурацкое слово: «А зачем?» Новый гимн: очень скверные, дешевенькие стишки газетного типа (припев хорош) и музыка Александрова, старая, которая лучше звучала при словах: «Партия Ленина, партия Сталина…». Давно уж я пророчила, что гимном должна быть именно эта песня. Сбылось. Жаль, что из-за всяких «принимая во внимание» нельзя было оставить прежний текст[814].
1-го вечером – Светлана, Гнедич, Юрий Загарин и Оскар Гурвич. Мальчики, влюбленные в свою собственную культурность, томность и принадлежность к «истребленной породе», похожи на славных глупых щенков, которые тыкаются милыми мокрыми носами во все «умные» стороны и все время показывают несложные фокусы. Так вот мальчики читали свои стихи и, захлебываясь, высказывали свои мнения о поэтах, о жизни, о литературе. Мы с Гнедич были критиками, а Светлана с Валеркой слушателями. Я и смотрела на мальчиков и с недоумением думала: «Господи, да им по 20 лет! У меня могли бы быть такие сыновья…»
Видимо, только физическое материнство дает настоящую зрелость, какую-то успокоенную уравновешенность. Зрелости, физической и психофизической, во мне нет: старчество и юность, не успевшая изжить себя. Какое забавное и почти неприятное: юная старушка! Какое печальное и почти смешное: старый юноша!
Один почтенный швейцар, очень важный и роскошный, говорил мне после октября:
– Я, барышня, с большевиками не согласен и не принимаю. Потому никаких першпектив…
А вот я с большевиками согласна и большевиков принимаю. А какие у меня перспективы?
Так, в каких-то передних околачиваться…
Светлана хорошо сказала о гимне, находя текст нового слишком длинным:
– Гимн должен быть предельно кратким: это формула, а не декларация.
Любопытная она.
– Меня интересовала в жизни только одна область – любовь. Этому я отдала все силы. В этой области могу считать себя виртуозом.
Седая, черноглазая, криворотая абиссинка с горячим взглядом, с хулиганским смехом и милой (почти застенчивой) улыбкой. Чувственна, насквозь сексуальна, легко сходится, легко расходится, иногда кажется чудовищной – от Вальпургиевой ночи.
И при всем своем цинизме, обнаженной постельности, при всей своей остро пахнущей женственности – неожиданное: любовь – одно, связь – другое. Связь и любовь – разное: иногда любовь по-настоящему – мучительно боится связи, поцелуя, прикосновения, объятия. Говорит:
– Один раз человек, которого я любила – так, настоящей любовью, – вдруг сказал мне, что хочет меня, что желает меня как женщину. Это было для меня как пощечина. Я долго потом стояла на Тучковом мосту, ревела, не знала – броситься в воду или продолжать жить. Все ведь упало.
Иногда мне кажется, что я ее понимаю.
Иногда я уверена, что понимаю ее.
Впрочем, это несущественно. Важно мое открытие для себя самой – только сейчас, через эту женщину, я поняла евангельскую Магдалину. Какие все-таки умные психологи создавали эту поэму! Только такая женщина, как Магдалина, прошедшая через много рук и много любовей, может, видимо, провести страшную божественную грань: L’amour et les amours[815]. Amour – caritas[816]…
6 января, четверг – Les Rois[817]
Снова вернулось мое письмо. Адресат выбыл.
Гости: Гнедич, Лоретт. Обедаем пышно: винегрет, мясной суп с капустой и рисом, ячневая каша со шпиком, кофе со сладкими блинчиками. Лоретт жарит блинчики, плевритная Валерка мечется и сияет. Патефон, музыка, песенки. Я так весела, что Гнедич делается страшно. Мне – тоже.
Лоретт говорит об Алисе. Я слушаю об Алисе. Мне все равно. Я ко всем благосклонна.
Но Лоретт – неизвестно почему – заговаривает о бретонском chansonnier[818] Theodore Botrel. И я каменею, мне сладко и страшно, встают далекие призраки (по высоте и нежности – чудеснейшие в жизни моей!). Мне остро и жутко вспоминается наша столовая, стынущий кофе в синих чашках, зимние сиреневые сумерки и тихий, очень тихий и очень усталый голос, напевающий:
Обстрелы не прекращаются. Сегодня снаряд в саду Смольного – совсем близко от Главного подъезда. Снаряды повсюду – на Литейном, на Мойке, на набережной Рошаля: улицы, дома, ворота, дворы, парадные. Город опять под обстрелом. Говорят, что немцы уводят из-под Ленинграда свои войска и оставляют великолепно замаскированные бетонированные дзоты, в которых остались смертники: бить по городу с артиллерийской снайперской прицелкой до конца – до собственной гибели. Говорят, что так бывает всегда.
На юге – победы: Житомир, Белая Церковь, Бердичев. Толстый Ватутин, похожий на поросенка, оказался наполеонидом[820].
А люди Ленинграда мечутся в сплошном неврозе особого типа – «арт-травма», как я его называю. Люди боятся улицы. До обморока, до сердечного припадка. Хочется всем одного: сидеть безвыходно дома, на неподобстрельной стороне.
Я не выхожу с 30 ноября. Я-то могу не выходить – даже без ярко выраженной арт-травмы! Обижаются и сердятся Тотвены. Мне все равно. Я готова дать зарок:
«Не выйду на улицы, пока не будет письма…
Год не выйду, пока не будет письма.
Глаз не подниму на небо, пока не будет письма».
Тяжело мне. Очень. И по этой, главной, причине – и по целому ряду боковых.
Я не боюсь. Мне противно (это о боковых).
Я очень боюсь. Мне страшно, страшно (это – о главном).
7 января
Люди, люди, люди. Все дни забиты людьми. Гнедич от меня вообще не выходит: таинственные закрученные пути, как всегда, – и, как всегда, с перерывами, с пробелами, с шильцами. Мама и брат были правы.
Сушаль вышла из больницы, посвежела, по-старому злая, ироническая, фальшивая. Ксения ходит в мехах, розовая и чудесная, и боится обстрелов, мечтает о бюллетене. Зарабатываю машинкой – до одури, до идиотического отупения. Я – и переписка на машинке! Ничего, ничего – и это, видимо, нужно: чтобы унизительнее, чтоб больнее, чтобы всю песенность из головы вышвырнуть, чтобы почти задыхаться от гнева и отчаяния.
(Да – иногда – даже отчаяния…)
Все время напеваю Ботреля:
Dame, oui![821]
Очень грустно. Очень безысходно. И табак причем скверный – а без табаку душа моя скорбит смертельно.
8 января, 13 час.
Только что ушла Гнедич. Интереснейшие разговоры с нею. Игра доведена до предела. Я почти выиграла.
Снег. Сумерки в неосвещенной комнате напоминают мне тюрьмы – мои камеры. Проклятий во мне нет.
Одна. Хорошо, что одна. Устала от людей.
Английский разговор по телефону – неожиданный и странноватый: комплекс снов, утренних фантазий, музыки. Любопытно, что именно сегодня, после imaginary conversations[822] моих недобрых утренних часов (бывают такие – подземные).
Самолеты. Редкие снаряды – где-то.
Письма от Никарадзе, от Евг. Мих., от Катерины Галаховой, от Степановой.
Живу, как в мареве, как в черно-перламутровой глади колдовских и японских тарелок на стене: при живом огне тарелки живут, переливается чешуя драконов, сверкают красные глаза, бьют хвосты – драконы готовы пожрать друг друга. И все – нереально, все словно вне, словно не совсем я.
Написала письмо Всеволоду Рождественскому, одному из любимых поэтов мамы. Написала, собственно, неизвестно почему и зачем. Первое письмо в жизни, написанное мною незнакомому человеку. Смешно – так ведь поступают только гимназистки…
Много думаю о прошлом – об очень далеком прошлом, о Москве, о детстве. Ясно чувствую запах московских снегов и запах первых кинематографов. И вижу и слышу: голоса, лица, платья, мебель, жесты. Тяжело.
И еще: о Петербурге 1918–1921 [годов], о Доме литераторов, о моей сверкающей юности, о Замятине, которого тогда еще не знала, о квартетных вечерах, о моем чистом и суровом одиночестве, о высоких, единственно-прекрасных часах в костеле.
9 января, воскресенье.
Открытка от Эдика от 21.11. Жив! Жив!
27 декабря по-старому, собственно. Дурашливый Эрошка в esprits legers[823] указывал – «27-го – радость»[824]. Так.
14 янв[аря,] пятница
Письмо от Эдика 11-го: от 3.1. Значит, где-то близко. Ничего не понимаю. В письме тусклые жалобы: здоровье – не по специальности – назначен на лечение, но ходить далеко. Где же он? Не трудармия ли с тяжелым и тупым физическим трудом? Ничего не понимаю. Просит помощи.
В комнате холодно, топлю два раза в день. Холод от дров – сырые, пустые дрова. Вечерами приступы жестокого озноба. Шатает. Еле хожу. Видимо, снова грипп – эпидемический в Ленинграде, нечто вроде знаменитой и зловещей испанки[825] 19-го года. В Москве – тоже.
Ждут наступления на нашем фронте. Гнедич рассказывала, что кто-то важный и таинственный сказал: Пушкин и Павловск немцами оставлены, Екатерининский дворец взорван, мы не входим туда из-за мин, обстрелов больше не будет.
А снарядики где-то грохают!..
Очень плохо чувствую себя. Очень.
Дрова шипят, тухнут – возня с печкой…
Ежедневно Лоретт. Часто Сушаль, впадающая в детство, злобная, строптивая. Устала от них так, что хочется кричать: какое мне до вас дело, до вас, до церкви вашей, до всех французов в мире! Глядя на Сушаль, понимаю полезность такого предприятия, как газвагоны.
Чтение «Карамазовых», Дефо, французских поэтов, «Английский шпион в Германии» Б. Ньюмэна 1914–1918[826].
Перестаю любить французский язык. Филологическая нежность отдается английскому[827].
Хочется лечь – не могу. В халате, в валенках, в теплой кофте жду Валерку. Придет – лягу. Для того чтобы открыть ей дверь, надо пройти через всю арктическую полосу квартиры. Жду одетая, чтобы не вставать.
Сплю почему-то плохо. Нынче проснулась в половине пятого утра и больше не засыпала. Сегодня приму люминал. Ем тоже плохо: ничего не хочется, от каш воротит – а, кроме каш, что прикажете делать?
Часто холодеют и совершенно немеют концы пальцев – как у мамы, как у мисс О’Рейли. Сердце.
Собираюсь – если поправлюсь вскоре – к Тотвенам.
Январь, 25, вторник
Огромное и успешное наступление на Ленинградском и Волховском фронтах.
Вчера нами взяты Пушкин и Павловск. Апокалипсическая Мга тоже отбита. В утро, когда стало известно об освобождении Лигова и Стрельны, мы с Ксенией, которая лежит у меня с 19-го (обстрел, поскользнулась, растяжение связок), были близки к истерике, к припадку – пришлось прибегнуть к сильному лекарству.
После двух с половиной лет подобстрельности очутиться вдруг в зоне артиллерийского молчания необыкновенно. Очень трудно поверить в это. Мозг знает. Разум знает. Но тело еще не верит, а в сердце радость становится острейшей болью – до задыхания, до слез. Вдруг выпуклой и чудовищной делается цифра – два с половиной года. Хочется схватиться за голову, кричать, звать на помощь из настоящего в то прошлое, которое (как будто) кончилось, но которое продолжает жить в нас: два с половиной года блокады, два с половиной года осады, фронта, запертости, безысходности, преданности на волю случая.
Два с половиной года гамлетовского «быть или не быть», перенесенного в плоскость самую реальную, самую физическую – каждодневную.
И – самое основное:
Наши братья: мой Эдик в неизвестности, а по моим представлениям, на Волховском; Юрий – под Ораниенбаумом, откуда фактически началось наше наступление, скрытое мною от больной Ксении: газет ей не давала, к радио не пускала, всех приходивших ко мне предупреждала еще в передней: об ораниенбаумском направлении не говорить.
Знает теперь о всех событиях все с самого начала, кроме самого начала.
Так и живем с нею – думая о наших «мальчиках», о стареющих седых мужчинах, очень разных и по-разному одинаково близких.
Я даже не жду писем от Эдика, я даже не волнуюсь: все кажется, не может сейчас писать, некогда, может, бои.
Ксения говорит, сдерживая слезы:
– Только бы увидеть, потрогать – руки, ноги, голова, плечи, все на месте… жив, цел…
Не говоря ни слова, думаю и я: «Только бы увидеть, только бы прикоснуться, ощупать ноги, руки, плечи. Убедиться: живой, живой».
Об этом страшно даже думать.
От этого, вероятно, и истерическое состояние.
27 января, четверг
Блокада моего города кончилась. Сегодня в 7.45 вечера, в темной кухне я слушала по радио приказ об освобождении Ленинграда, рядом стояла молчаливая Ксения и две ее глупые сотрудницы, глупые лепетуньи, героически и просто пережившие и выжившие.
Слушая, думала о маме, о брате, о том, что я одна, одна, что хорошо мне от присутствия Ксении, от милого и неожиданного письма от Вс. Рождественского[828], от того, что почувствовала в себе редкое для меня движение слитности с коллективом.
Блокада кончилась. Город освобожден. Слушала приказ, думала о маме, которая не дожила, об Эдике, который где-то там, может быть, в бою, может быть, в смерти. Хотелось плакать – сдерживала себя. Радость была острой, как боль. Потому что в радости были и боль и скорбь.
Скольких нет! Скольких еще недосчитаемся!
Потом выбежали с Ксенией на улицу – слушать салют: 24 залпа из 324 орудий, установленных на Марсовом, на Дворцовой.
На темных мокрых улицах стояли кучки народа. Загорелось зеленым небо, загрохотали орудия, замелькали ракеты, плохо видные из наших бесперспективных переулков. Обозначились мрачные контуры домов – вдруг повеяло знакомым и страшным: налеты 1941 года, трупная освещенность города от светящихся бомб, от пожаров, от пламени разрывов. Так же тогда розово зеленело небо, взлетали ракеты, дрожали прожекторы, ревели взрывы и орудия – и так же четко и графически рисовались черные, черные дома, обреченные, ожидающие, беспомощные и печальные, как гигантские гробы.
Было холодновато. Знобило. Небо то вспыхивало, то погасало. На крышах маячили силуэты любопытных и догадливых зрителей. Снизу им завидовали. Залпы казались даже не очень громкими. Маленький мальчик деловито обсуждал:
– Выстрел слышно, а разрыва нет…
Люди слушали молча, с редкими восклицаниями, похожими на бред, на молитву:
– Господи, дожили… и бояться не надо… Господи!
На Марсовом и Дворцовой было шумно: кричали «ура», пели, выступали с речами. Народу было множество. Зрелище фейерверка, говорят, было прекрасно – думаю, что особенно прекрасно оно было для города, лишенного в течение двух с половиной лет привычных уличных зрелищ, празднеств и демонстраций.
В Смольном все наблюдали молча.
Думали о крови, о погибших, о страшном мосте из человеческих тел, по которому – всегда – человечество шагает к свободе… или к ее призракам.
Ночь на 1 февраля
Ксения только что заснула – долго говорила с нею об Эдике, читала отрывки из дневника. Она вчера получила открытку от Юрия: невредим. Прошел Ропшу, Гостилицы – идет на Запад.
От Эдика нет ничего – ни строчки.
В городе спокойно. Кажется, что никаких обстрелов больше не будет: говорят, что Финляндия бить по городу остережется, – ждут в этом году мира, говорят, что Финляндия должна думать о своей самостоятельности, не разъярять общественного мнения и прочее.
Новостей очень много – крайне любопытных.
И Пушкин и Павловск – наши.
Только был бы мой парк золотист и широк,
Ничего мне на свете не надо…[829]
Екатерининский – взорван, сгорел. Камеронову галерею будто бы спасли – будто бы, вовремя разминировали. Гнедич рассказывала, что на днях взлетел в воздух Павловский дворец: необнаруженная мина замедленного действия.
И город мой – кладбище. И вокруг города – кладбище. Уже прокладываются железнодорожные пути. Уже писатели ездят в музейные морги русской истории и пишут в газетах вялую и неубедительную, дешевую и неталантливую дребедень (особенно отличается Вера Инбер!). Уже, уже очищена от врага наша магистраль Ленинград – Москва. Скоро покатят международные вагончики с международными пассажирами. Ленинград вышел на Большую землю – и вдруг оказалось, что Большой земли-то и нет!
Видимо, скоро будет мир. Тогда к нам, в Союз – на настоящую Большую землю для всего мира, – прикатит Англо-Америка: греть руки, строить, помогать, грабить, раздирать. Поняла: Англия – это не Европа. Англия – отдельный материк, первый в мире и главенствующий над миром.
Скоро 4 утра. Спать не хочется. Тоскую. Об Эдике. Боюсь за него, мучаюсь – до задыхания. Никто не видит. Молчу, молчу. Стиснутые зубы.
Пару дней были взлеты, хотелось одеваться, думала о прическе, о маникюре, о том, что я еще красивая женщина, что никто не дает мне моих лет.
А теперь снова канула в безразличие, в туповатую (старческую) ленцу. Два дня не одеваюсь. Пижама, халат, валенки на босую ногу. Много работы. Некогда читать и писать. Да и не хочется. Вдруг – вероятно, на время – ничего не захотелось больше.
Вот бы только получить письмо, что невредим.
В госпиталях – страшные ранения: обрубки – без ног, без рук, без глаз.
Думаю: не пойти ли поработать в госпиталь, хоть чем-нибудь помочь солдату.
Никуда не пойду. Себя поберегу. Знаю, знаю.
Говорят, что вышло постановление: в партер нижние чины не допускаются. Говорила Гнедич. А ей я вообще не верю: истеричничает, болтает чудовищный вздор, за который не жалко расстрелять.
С Ксенией хорошо: уютная, домашняя, теплая – чудесная земная женщина. Благодаря ее присутствию, благодаря какому-то духу ее чистоты, хозяйственности, домовитой уютности моя столовая оказалась живой, обитаемой: завтракаем и обедаем в столовой, работаем там, принимаем гостей. Впервые с осени 1941 года там горит старая лампа, становятся на стол чашки и тарелки, поет патефон, расстилается скатерть.
Все почти как прежде.
Снимаю все табу. Не к чему…
Ночь на 2 февраля – около 2 час.
Ксения работает над балансом в столовой. Валерка спит на мамином диване. У меня тихо, тепло – остывающий самовар, сухарики, фотографии, письма, стихи. Квартира осторожно возрождается: живут синяя комната и столовая, пыли не так много, беспорядка немного меньше.
(А на листках перекидного календаря, как и прежде, ежедневные записи о делах и людях; но нет в них больше ни сердца, ни гнева, ни боли, ни ожидания. Календарь: просто.)
Днем была в Смольном, гуляла с М.С. по знаменитой аллейке, говорили о Катынском лесе[830], о будущем, о мире, о союзных республиках, где создаются национальные армии, где вводятся республиканские национальные НК иностранных дел.
Мое мнение: видимо, децентрализуется система вероятных после мира концессионно-торговых отношений с Англией и США. Политически очень умный выход: любой договор с иностранной державой (или капиталом) будет носить характер не всесоюзный, а местный.
Создание национальных армий, вместо Единой Рабоче-Крестьянской Красной Армии, мне пока неясно. Наименование «Р.К.» Кр[асная] Армия, должно быть, уйдет, что, однако, несущественно. Я не понимаю, я не вижу объекта дальнего прицела – почему наша армия распадается, расчленяется на ряд армий[831]. Может быть, нас боится Европа. Может быть, национальные армии в системе Советского Союза, создаваемые именно теперь, уже говорят за близость мира. А как же быть дальше с войною, если Украинская Армия, например, скажет: «Не хочу!» Или нам нужно это для того, чтобы споры между Польшей и СССР о границах свелись бы, так сказать, к местным спорам – Польша – Украина, Польша – Беларусь. И будет ли Львов польским или советским, останется на дипломатической совести руководителей Украинской республики. Возможно, что я пишу ересь. Но мне хочется понять, самой понять, без газетного внушения, рассчитанного на массу. Я не масса, я существо мыслящее.
Подходим к бесконечно интересному времени грандиозных переустройств.
(Кстати, очень высоко ценю знаменитую поговорку, уводящую незыблемость диалектического начала к истокам: «Бог дал, бог взял – да святится имя его!»)
Домой шла в начале 7-го, были тихие-тихие графитные сумерки петербургских фонарей. С июня 1941 года впервые наслаждалась погодой, легким морозом, снежными шапками на крышах, далями улиц, золотисто-розовым молодым полумесяцем. Впервые за эти годы шла спокойно, не нервничая, не ожидая гибели или ранения, не прислушиваясь к возможному возникновению дальнего выстрела, который через секунды зальет кровью и засыплет битым стеклом снежные и расчищенные улицы и тротуары. Впервые мне нестрашно было ехать в трамвае. Трамвай не ощущался больше как «братская могила». Сегодня, впервые с начала войны, я позволила себе прогулку и наслаждение прогулкой.
Я, кажется, поняла уже телом: обстрелов нет.
Взят Кингисепп. Мы рядом с эстонской границей. Любопытно, как будет с Польшей, правительство которой в Лондоне ведет себя непозволительно… хотя бы с точки зрения британской государственности, британской дипломатии, британской разведки. Так думаем мы – не британцы. В сущности, польское правительство в Лондоне должно было бы быть немедленно арестовано британскими королевскими властями, как ведущее подрывную работу и занимающееся фашистской пропагандой на территории страны, воюющей с фашизмом[832]. В крайнем случае, Англия должна была бы выслать таких, по меньшей мере странных, гостей. Англия не делает ни того ни другого, а, разговаривая на эти темы с нами, делает единственное, что умела делать всегда: недоумевающе-сокрушенное лицо милого дядюшки из породы мировых главбухов. Ах, какая это умная стерва!
В городе тихо, благословенно, почти мирно. Город отдыхает от чубаровского парня[833] с бандитской кличкой: Фриц-Обстрел.
Мир безусловно готовится к миру.
В этой подготовке неясна для меня позиция Гитлера. Как он уйдет с арены? Или кто и как его снимет с арены?
В Башкирии хлебная норма равна 100 гр. в день. Так пишут из районного центра.
Как бы после Фриц-Обстрела не пришел другой хулиган, помрачнее, судимости и приводы которого теряются «во мгле веков». У этого профессионального убийцы, методичного, холодного, безжалостного, слепого и многорукого, тоже есть кличка. Зовут его Царь-Голод.
Ночь на 12 февраля – полночь
Почти неделю живу на Желябова. Ежедневно много хожу по городу – навещаю, смотрю, тоскую.
– Жива, еще жива… – говорю почему-то вслух, стоя в синие сумерки над Невой, у Сената, где не была с дней мира.
На улице всегда, а в особенности в сумерки, ощущаю беспредельность и неизбывность в моей жизни одиночества. Одна. Нет дома. Никто не ждет. Нет больше ласковой руки, отворяющей дверь. Нет больше глаз, во взгляде которых живет сама любовь. И нет со мною сердца, в котором бы жила я, только я, если говорить о брате сегодня, только мы, если говорить о маме вчера, о брате вчера.
От Эдика ничего нет. А на улицах он со мною, ему говорю о радости, что петербургские пейзажи не нарушены, что живо великолепие архитектурных ансамблей, с ним иду под метелью через улицу Росси, через Чернышев мост, с ним, стоя на набережной Фонтанки, любуюсь снежным вихрем, снежным вечером, темнеющими линиями домов, когда исчезают и пробоины, и фанера, и война, из-за него опускаю ресницы и стискиваю зубы.
Лишь бы вернулся… Пусть не пишет, пусть. Лишь бы был жив. Невредим. А потом бы пришел ко мне – единственная любовь моя, единственная правда, единственная дружба. Сколько я ему еще должна! Хоть бы судьба позволила выплатить мой долг.
Сегодня, возвращаясь из Смольного около 7 часов, ждала трамвая. Нежданно пришли и почему-то задержались на остановке госпитальные составы из американок[834]. В составах было что-то торжественное и страшное. Одна дверь оставалась приоткрытой, на ступеньках стояли ангелы в ватниках – строгие женщины с тихими голосами. За дверцей были синие лампочки, белое-белое, носилки этажами. И за дверцей была тишина. Тишина вдруг стала ощутимой, повсеместной – казалось, замолчал весь город. Город снимал шапку. Город земно кланялся.
Только сегодня, глядя на белое-белое сквозь полураспахнутую дверцу госпитального трамвая, я поняла: кровь солдата – не простая кровь. Кровь солдата – святая. Вот почему была такая тишина: чаша Грааля. Сразу же подумала об Эдике. Захотелось крикнуть. Не крикнула. Смотрела только на белое, на синий цвет. Поклонилась святой крови. Прощения просить было не у кого.
От Михайловской шла по темному Невскому с ракетными вспышками фар, сигнальных огней, электрических разрядов на проводах. После двухдневной метели начинало таять. Утреннюю скользину очистили. Незабываемы графитные силуэты неосвещенного города; смотришь, запоминаешь – навсегда запоминаешь. Деревья в инее. Концерт в филармонии: радио передает 2-ю симфонию Скрябина.
В городе обстрелов нет. Бои в предместьях Луги. Вчера взята Шепетовка. Англия установила валютный паритет для земель Сражающейся Франции: 1 фунт – 200 франков. Если Англия начала брать франки, Франция, видимо, будет жить.
В городе ходит частушка:
Недовольны командиры,
Что кончается война,
Было жен по восемнадцать,
А теперь будет одна.
Возвращающиеся из эвакуации жены вступят в город с плакатом:
«Долой подлых захватчиц!»
Блокадные жены выйдут со встречным плакатом:
«Завоеванного не отдадим!»
Город уже шутит. В город приехало правительство советской Эстонии, гуляют первые «иностранцы» в мягких шляпах, широченных пальто и светлых брюках. Ждут возвращения Мариинского. Молодежь танцует и целуется. Женщины сходятся с военными за продукты – и это называется «отоваривание».
А госпитальные трамваи ввозят в город святую кровь.
16 февраля, среда, 12.30 – Желябова
Читаю старые номера «Знамени» за 1937 год. Любопытные странички из неловко скроенного утопического романа Кида о Японо-американской войне[835]. Читая эти любопытные странички, с печалью думаю о маме: не с кем поделиться, некому прочесть, а это бы доставило ей такое колоссальное удовольствие… Подтверждение ее теорий об энтропии – о разнице количества тепловой энергии, переносимой ею в область психики. Мама всегда утверждала, что энергия психическая является разновидностью энергии электрической или лучистой. Количество, отпущенное на долю человека, предельно – у одного больше, у другого меньше, но количество не безгранично. Нужно беречь и умножать его, ибо вокруг богатого энергией человека возникают сонмы людей-паразитов, грабителей, спекулянтов, вампиров. Они утягивают эту энергию к себе – так, как можно красть электричество, причем в большинстве случаев кражи эти идут впустую: они обескровливают «богатого» и не насыщают «бедного». Истощение же мирового запаса психической энергии несомненно. Радиоактивные источники существуют – надо их только открыть. Надо также добиваться способов аккумулирования, улавливания психической энергии в момент смерти – или впадания в старчество – больших людей мира.
Обо всем этом мы говорили с мамой много и подробно – в радостной и чистой атмосфере Дома, где были книги, цветы, ее молодость и ее любовь. Мне очень жаль, что в 1937 году я не знала об этой книге, о романе, о страничках Кида. Мне очень жаль, что я не прочла этих страничек маме: в 37-м году было хорошо, она была здорова, верила в жизнь, в меня, в будущее. Верила и Вам, мой милый спутник.
Мне вообще почти не с кем говорить – так говорить, когда в процессе речи складывается творческий процесс мышления, когда говоришь, громко думая, поправляя себя, наталкиваясь на новое, делая открытия, отдавая себя и пополняя себя.
Именно так мне не с кем говорить о политике – в ее широком, историко-экономическом аспекте. Так я говорила с братом, с этой живой политической и экономической энциклопедией.
Не с кем мне так – кроме Гнедич[836] – говорить и о природе, о литературе, о музыке, о Петербурге.
Да. Одиночество теперь большое. Настоящее.
Физического одиночества я сейчас не боюсь. Чтобы не почувствовать то, другое, настоящее, не ощутить его до конца. Катастроф не надо. Как и всегда – умно, холодно и неизвестно для чего – берегу себя.
Нынче еду к М.С., потом домой, где ночую.
Завтра снова здесь.
Дом на Радищева опять для меня пустыня, необжитость, безразличие – чужое.
Март, 7 – 18 часов
Постреливают целый день зенитки. Тает, идет весна. Сегодня первый день на ногах, в голубой пижаме, в валенках, в грязном халате – убирала комнату, перелистывала книги, ужасалась обилию пыли и грязи. Почти две недели лежала: грипп с тяжелыми Т°, с затяжной головной болью. Теперь, видимо, проходит.
От Эдика ни слова. Третий месяц.
Нашлась Анта – жива. Изменилась, потеряла зубы, потеряла золото волос. Последний раз она была у меня 18 декабря 1941-го. Последний раз я ее видела в июне 1942-го, когда зашла на квартиру к ее сестре, Ляле Розен, в неуверенности: где Анта, выжила ли? Анту я тогда почти не узнала – это было умирающее человеческое существо в жестокой стадии дистрофии, всеми покинутое, всеми брошенное, без денег, без материальных средств, без реальных возможностей спасения. Слушая ее хриплый и ко всему безразличный голос, я знала – надо помочь, надо спасти. Помощь должна была быть материальной – только. Такой помощи я оказать ей не могла. Эдик был в госпитале. Его жизнь держалась в жизни на паутинной ниточке. Золото и серебро я меняла на продукты и этим укрепляла паутинку. Я обещала Анте снова прийти к ней – и не пришла больше. Помочь мне было нечем. Я сознательно оставила человека на пороге голодной смерти. У меня не было выхода. А потом мне было всегда мучительно и страшно думать о ней. Я боялась узнавать. Я не хотела знать, что она умерла: ведь в ее смерти каким-то образом виноватой становилась и я.
Гнедич по моей просьбе пару раз заходила в дом на ул. Достоевского, где жила Леля. Я каждый раз с ужасом ждала известий. Осенью 1942-го сказали, что Анта в больнице. Летом 1943-го сказали, что Анта после больницы вернулась в свою квартиру на Петроградской, а затем уехала из города. Это было все.
А в середине февраля 1944-го, когда я гостила у Тотвенов, туда прибежала взволнованная Ксения.
– Сонечка, я нашла Анту! – крикнула она и, посмотрев на меня, сразу добавила: – Ты не волнуйся, она жива. Она здорова.
Какая-то вина с меня снималась. В чем-то – хоть в одном – я оказалась оправданной.
Анта мне написала прекрасное и трагическое письмо[837]. Я прилагаю его к этой тетради. Потом она приехала ко мне. Туберкулез. Одиночество. Работает в библиотеке Педиатрического института[838]. 2-я категория. Ограбили, растащили все вещи. Несколько раз – больница. Сломанная рука. Центральное отопление бездействует. Комнату свою не топит совсем.
Для того чтобы разрядить драматические возможности встречи, чтобы атмосферу сделать более легкой, более нейтральной, я попросила Гнедич остаться у меня в этот вечер. Третьи лица иногда спасают.
Было очень хорошо. Анта начала размораживаться. Может быть, мне даже удалось ей вернуть эфемерное ощущение нужности жизни. Мы с Гнедич и Валеркой окружили ее большим и ласковым вниманием. Мы вкусно пообедали. Пили чай. Гнедич и я читали стихи, говорили о литературе, о будущем, о прекрасном. Для нее мы делались оптимистами. Я подала водку, предложила тост:
– За возвращение, Анта… за возрождение!
– Нет, – резко сказала она, – для меня это вообще невозможно.
Я повторила еще раз и протянула к ее рюмке свою. Поколебавшись, она улыбнулась мне.
– Хорошо, – сказала она неуверенно – За возвращение. Я, может быть, попробую.
Это было уже много. Мне снова показалось, что с меня еще раз снимается какая-то вина.
Анта очень мертвая. Возвращение в жизнь для нее будет трудным. Возрождение, вероятно, даже невозможным. Я так хорошо понимаю все это – я ведь тоже, тоже Лазарь! Но я лгу ей, что возвращение и возможно, и необходимо. Я лгу – неизвестно зачем.
Она ночевала – в моей комнате. Ей было тепло. Ночью она нехорошо кашляла. Уходя утром, села на мою кровать, поцеловала меня, поблагодарила.
Ей у меня было хорошо – это я знаю.
– Вы очень переменились, родная, очень, – сказала она. – Я с трудом вас узнаю. Вы же совсем, совсем новая. И как много вы говорите… вы же все время говорите…
Мне очень интересно: в чем и как я переменилась. И только после ее слов, чуть подумав, я с удивлением установила, что она права: я очень много говорю, я слишком много говорю. Крылья эйфории под моим хлыстом уносят меня на такие высоты, что физически начинает умирать от бешеного темпа полета и биений мое физическое сердце.
Два раза у меня был Всеволод Рождественский. Мы пьем кофе, курим, беседуем. Он сидит на диване, смотрит на меня, лежащую в постели, рассказывает, читает стихи, читает прозу. Мне кажется, ему у меня тоже хорошо.
Я слушаю его и, глядя на него, почти его не вижу. Из-за него и при нем перегородки времени сдвигаются, раздвигаются, колеблются. Понятие Времени нарушается. В него врываются понятия сдвинутых и смешанных перспектив. Это чудесно – и это страшно.
Он, конечно, и представить себе не может, как мне хорошо и как мне больно (до крика!), что в моем доме – в бывшем Доме – звучит его живой голос. В этом доме поэтический голос его, стихотворная его песенность жили и звучали в течение долгих, долгих лет: с 1920-го, кажется. Как его любили в этом доме! Как часто читались его стихи! Это были встречи с милым, милым другом. Как часто цитировали его строчки – это были знаки наших настроений, состояний, восприятий, это были эпиграфы дней и минут.
– «Нет, не Генуя, не Флоренция, не высокий, как слава, Рим…»[839], – повторял Эдик, когда ему было особенно хорошо, и целовал руки мамы и мои.
И по этим строчкам мы с мамой сразу узнавали, что Эдик счастлив, что он радуется Дому, что ему хорошо Здесь, а не где-то там.
– «Я люблю зеленый цвет…»[840], – имела привычку говорить я совсем некстати, и по этой строчке мои сразу узнавали, что я в настроении победы, что у меня удача, что я чем-то довольна. Мама говорила часто обо мне – очень серьезно и почти набожно:
Как свечу, зажег тебя однажды
Сам Господь, неведомо зачем…[841]
Она вкладывала глубокий мистический смысл в эти строки. Она не только верила – она знала, что они написаны только обо мне и только для меня.
Когда мы бывали с Эдиком в Павловске, в Царском, он в какой-то час всегда просил:
– Прочти что-нибудь наизусть… ах, надо было взять с собой «нашего Всеволода».
В Летнем брат неизменно повторял:
Все буду помнить Летний сад
И вазу, гордую, как дева…[842]
Я даже сердилась иногда:
– Ты вечно говоришь то же самое…
– А ничего другого и сказать нельзя! – отвечал он чопорно-старомодным тоном, чуть обиженно – и жаловался потом маме:
– Подумайте, «наш Всеволод» для нее «вечно то же самое…». Это чье-то влияние, мама, это нехорошо, она от нас уходит.
(Кстати, эти строки Рождественского о Летнем саде очень высоко оценивал Николенька, москвич. Он утверждал, что ни у кого не встречал такой предельно сжатой и математически точной формулировки петербургского пейзажа в его абсолютно определенной точке. Он часто цитировал эти строчки в своих прекрасных письмах ко мне. Не менее часто голосом Рождественского он убеждал меня:
Если не солгали сновиденья,
Ты давно была моей женой…[843]
Сновиденья, очевидно, солгали… Хорошо и часто вспоминаю о нем. Какой это был восхитительный собеседник! И как умно – и, может быть, по-настоящему так, как надо, – он любил меня. Надо бы разыскать его, узнать, не встревожив жену. Пока нет путей. Подожду.)
А тетя, например, всегда плакала над стихами:
«В комнатку памяти как ни стучи…»[844]
А когда Эдик болел, он неизменно требовал «Юнгу». И как он бредил, скорбный, светлый, чистый, ребяческий, давая бесконечные вариации на свое любимое:
И снится мне, что снег идет в Бретани,
И Жан, постукивая деревяшкой,
Плетется в старую каменоломню,
А в церкви слепнет узкое окно…[845]
Эти строки сопровождали все тяжелые болезни брата.
– А если ему написать и попросить его прийти навестить меня… он придет? – спрашивал иногда Эдик.
– Не думаю, – отвечала я.
Брат сердился:
– Почему ты думаешь, что все такие гадкие, сухие, черствые? Ты бы на его месте не пришла?
– Нет.
– Почему?
Я всегда отвечала по-разному, но однажды, помню, рассердила Эдика по-настоящему. Он чуть не заплакал.
– Мне было бы некогда, – сказала я.
На помощь была вызвана мама. Больной Эдик искал спасения в ней и у нее.
– Мама, мама, он же не такой, как говорит она, скажите, неужели он такой?
Мама успокоила: подтвердила, что «наш Всеволод», конечно, «не такой» и не может быть «таким», что он придет, что он непременно пришел бы и т. д. Эдик в жару обрушил на меня горы обвинений: Достоевский, Пруст, Фрейд, Бодлер; Достоевский в особенности.
– Ты разрушительница! Ты деформатор! – негодовал он.
Я удивительно четко помню этот день: брат лежал в столовой, было лето, мама была в светло-сером стареньком платье, пропадали билеты в Художественный, на «Синюю птицу», Николай носил дрова, у меня была уйма работы. Я помню даже, что Киргиз валялся на золотой парче, что во всех вазах и банках стояли целые охапки шпажника, что потом, в знак примирения, мы с Эдиком пили шампанское, и я до одури читала ему его любимые стихи и ставила любимые пластинки.
Мы часто разбирали – за что и почему мы любили того или иного поэта. Было «вообще» и «в частности». «Вообще» – это было то особенное и волнующе-близкое, что не поддавалось определениям, что нельзя было объяснить словами, что даже, по выражению брата, не следовало объяснять словами.
– Этого нельзя касаться, это запретное, это святое, здесь твои логики и анализы – ничто, пыль, пыль! – кричал Эдик.
«В частности» – это были конкретности, извлекаемые из опусов, из допущений, из догадок.
Рождественского любили «в частности»: Эдик – за его «поэзию русской географии», за любовь к природе, за понимание природы, за Петербург, за дороги.
– Он такой, как я! – инфантильно доказывал брат. – Я уверен, что он так же воспринимает железные дороги, как я! И семафоры в особенности. Я уверен, что с ним можно «играть в будущее, которого не будет». Я уверен, что он любит музыку. Я ручаюсь, что он любит Грига, Дебюсси и Скрябина.
«В частности» мамы дополняли Эдика: она, например, знала, что этот поэт любит вкусный чай (а она всегда гордилась «своим» чаем – и была убеждена, что ни у кого больше «такой» не получается!), она знала, что он любит зиму, долгие прогулки, зимние пейзажи, не боится холода, любит кошек, любит, когда печка топится.
– Я люблю его за то, что он пишет в красках, что у него разноцветные слова, – говорила мама. – Его стихи – не бусы и не бисер (о Гумилеве мама говорила, что он «вышивает крупным бисером»), а прелестные картинки. Его стихи «я вижу».
(Мама хорошо рисовала и очень чувствовала краски. У нее в этом отношении был очень тонкий, изысканный и крайне разборчивый вкус. Угодить ей в цветовом вопросе было чрезвычайно трудно.)
Кстати: брат утверждал, что для Рождественского музыка тоже цветная, что он должен – Эдик всегда отличался аффирмативностью – понимать скрябинские замыслы «цветовых симфоний».
«Наш Всеволод» ходил с нами и в гости. У Ксении очень любили мою читку – после ужина, после танцев, когда отходил веселый хмель и людей по-русски начинало тянуть к высокому, к прекрасному – к какой-то церкви, где можно не то отдохнуть, не то покаяться, не то поразмышлять, – просили только Ахматову, Гумилева и Рождественского. Я обычно говорила сидя за роялем.
У Кэто я часто читала стихи, лежа на ее гигантской тахте. Муж ее тогда прекращал свои вечные прогулки по комнате и слушал, стоя. Потом говорил:
– Организуй, Кэтуша, закуску. Что это меня после стихов на водку тянет!!
Однажды летом мы были у него в отсутствии Кэто, я и Эдик. Кэто с дочкой были на даче. Пили, конечно. Пришел вызванный по телефону Дмитренко, сияя всеми своими орденами и ромбами. Б.С. был уже смертельно болен, только никто этого не знал. Он сидел с расстегнутым воротом френча. Жаловался на горло, пил водку и сырые яйца.
– Что это вы открыли нового у вашего Рождественского? – спросил он. – Мне Эдуард Казимирович говорил.
Я прочла тогда то, что мы недавно нашли:
Крысы грызут полковые приказы,
Слава завязана пыльной тесьмой…[846]
Впечатление было очень сильное. Попросили повторить.
– Отпевает нас Софья Казимировна! – сказал Дмитренко. – А здорово написал, черт его возьми! Водку он пьет?
– Не знаю, – рассмеялась я. – Вероятно.
– Ничего подобного! – ответил Эдик. – Он любит кавказские вина!
– Чепуха! – рассердился хмелеющий Дмитренко. – У тебя, Эдуард, дамская душа, и ты рассуждаешь по-дамски! Вино!.. Ну, ладно, выпишем для него из Телава. Как, Борис, выпишем?
Борис Сергеевич молча кивнул головой.
Дмитренко не унимался:
– Где он живет?
– Он наш, ленинградский, – погордился Эдик.
– Давай. Звони ему по телефону, Эдуард! Приглашай сюда. Скажи, машину пришлю.
Во всех серьезных случаях жизни Эдик смотрит на меня: испуганно посмотрел он на меня и тогда.
– Il ne faut pas[847]…– жалобно протянул он.
Б.С. понял Эдика, засмеялся (как он чудесно смеялся!), успокоил Дмитренко:
– Брось, Валек… поздно! К чужому человеку – ночью – звонить – все же спят, вероятно…
Дмитренко успокоить было трудно.
– Они все по ночам пишут. Я знаю. Я читал. Ты, Борис, меня не учи. Как это он не придет к командирам Красной Армии? Обязательно придет. Да он, может, в моей дивизии служил. Честное слово, я помню эту фамилию.
Договорились, однако, не вызывать и не звонить. Послушались меня: я предложила компромисс.
– Выпьем за его здоровье, вот и все! – сказала я.
Выпили. Дмитренко, как и всегда, рассказывал о Гражданской. Рассказывал он прекрасно. Жаль, что так никогда ничего и не было записано.
Б.С. был задумчив, насвистывал, мало говорил, наливая рюмки…
Осенью его хоронили – горловая скоротечная.
А весной 1935-го хоронили Дмитренко[848] – рак гортани и мозга.
И тут и там – траурные марши, ружейные залпы, фуражка на крышке гроба, шашка, цветы, чеканный шаг Академий в строю: Артиллерийская и Толмачевская.
Да. Все кончилось.
А работа крыс, может быть, и продолжается.
Начала писать одно, кончила другим. Многое еще не записано: поздно и холодно. А многое уже и забылось.
Сейчас пришло в голову, что, если Всеволод Рождественский еще раз придет ко мне, я, может быть, покажу ему эту запись. Для того, чтобы он познакомился ближе с моими. Возможно, это доставит ему маленькую радость.
Март, 10, пятница
Вчера: Анта, Гнедич, Валерка. Позже Загарин. Обедаем в столовой, слушаем музыку – починили мой хороший патефон, могу слушать Шаляпина, «Шахрезаду», Испанскую симфонию, Девятую. Потом Гнедич читает свою сумбурную мистерию, спорим, ведем масштабные политические разговоры – чисто русские! Не хватает водки для полноты картины.
Ночью, около 4-х, Анта говорит (мы уже лежим, но спать мне не хочется… слушаю себя… ошеломляет слепая бессознательность, за которой не хочу видеть ничего сознательного):
– Как вы можете так жить? Постоянно люди, люди, шум, отсутствие одиночества.
Она, видимо, не знает, какое во мне одиночество и какое молчание.
Все мне кажется, что у меня чужое тело. Мне с ним тяжело, неуютно, оно – не мое, оно мне словно мешает. Оно такое ленивое, капризное, требовательное – оно гораздо красивее, чем раньше, оно почти любуется собою, у него появляются новые и чужие для меня движения и жесты и новая и чужая мне жизнь. Удивительное раздвоение: будто новая инкарнация – буквально. А душа остается прежняя, старая, и мозг прежний, и память та же – и в памяти сохранилось все, что было до смерти – а смерть, видимо, была! видимо, я просто недоумерла физически в какие-то дни 1942 года! Недовершенный процесс распада клеток был остановлен атакой жизнетворческих клеток и побежден. Началось восстановление и возрождение физического организма. Так второй раз родилось мое тело – не то, прежнее, а совсем-совсем новое. Его работа и требования не гармонируют с работой и требованиями мозга и духа. То, прежнее, было им подвластно, они знали и контролировали каждое его движение. С этим, новым, нужно еще свыкаться, узнавать и подчинять его.
Это великая вещь, что при новых инкарнациях душа теряет память. Сохранение памяти – пытка.
Еще не выходила. Говорят, весна и солнце. А ночами, говорят, луна. Завтра собираюсь на прогулку. Жду тепла, открытых окон, умолкших печей. Но весны – боюсь. И лета – боюсь. Что я буду с собой делать?
Курю папиросы «Казбек», подаренные Гнедич. Снова надела кольцо с рубином, открыла последний флакончик французских духов. И от рубина, и от «Казбека», и от духов приходят и прежние, и новые ощущения. Память та же, а тело не то же. Очень странно и интересно наблюдать за собою.
Юный солдат Виктор Поспелов, «муж» моей соседки Леночки Ширман, которая все еще мне кажется девочкой, рассказывал интереснейшее…
О психических атаках германцев в 1941-м под Ленинградом: идут во весь рост, с папироской в зубах, в майках с обнаженной грудью и закатанными рукавами – все красавцы, высокие, стройные, все белокурые – у всех золотистые волосы перехвачены по лбу черной ленточкой. Оркестры играют веселые марши. В руках автоматы. Шагают прямо. Шагают через трупы, не останавливаясь и не сгибаясь. Говорят, страшнее это было танков и минометного обстрела!
О немецкой разведке у нас в порту, на Южной дамбе, у Ковша. Все семь человек немецких разведчиков жили среди наших бойцов полтора года. Полтора года наши дружили и делили все невзгоды и ужасы голода и грязи той эпохи с германскими шпионами, не зная, что эта вот землянка, этот вот блиндаж, эти люди – не пулеметчики советской армии, прикомандированные к Н-ской части, а враги. Выдала случайность. Восемь дней отстреливались, окруженные в отравленном снегу, на измор. Сдались. Восемь дней германская артиллерия, где все поняли, не давала подходить к блиндажу и покрывала его и все окружающее бешеным огнем. Сдались – и почему-то не застрелились, убили только своего часового, виновника провала. Хорошо говорили по-русски. Может быть, были даже русские. Лейтенант их – душа-человек, весельчак, плясун, анекдотчик, баянист. Все его обожали, все приглашали в свои землянки. Всех околдовывал песенками Вертинского и Лещенко. Интересно, должно быть, нашей разведке было беседовать с этим офицером – какую сеть открыли, какие явки установили! А если в каждой нашей части было такое «приданное» звено! Ведь порт в течение полутора лет сотрясался от меткости вражеских засеканий: били точно, как по плану. Нельзя было провести до конца ни одного военно-технического мероприятия. Все сметалось.
А как немцы били по городу! Я не говорю о жути рассеянных обстрелов – я говорю о строго засеченных кварталах, на территории которых было нечто такое, что немцы знали, а соседи по дому и на улице не только не знали, но не знают и до сих пор…
Скоро два месяца, как обстрелов больше нет. Часто сердятся зенитки. Бывают редкие тревоги, не пугающие никого, далекие. Ждут решения Финляндии по нашим условиям перемирия. В газетах пишут, что Стеттиниус в Лондоне будет обсуждать условия перемирия и мира с Германией – причем Советский Союз будет ставиться в известность. Что это значит? И каким порохом начинает пахнуть. И какой трюк задумала «добрая старая Англия».
Ах, ведь мы тоже неплохие акробаты – не опоздать бы только!
16 марта. Желябова, 29
Приехала к Тотвенам поздно. Во мне раздумье и лукавство. И легкая боль в плечах.
Суббота, 18 марта
Была в Смольном. М.С. дала мне ответ части 21494 на запрос обкома об Эдике. 5.1. выбыл в другую часть. Подписи польские. Значит, армия Берлинга. Домой шла, уже подкошенная радостью и тревогой, – 5 января было давно…
А дома, в дверях, нашла письма от Нат. Ис.[849] и от Эдика. Вошла в синюю комнату, где было холодно и пыльно, зажгла лампу, не раздеваясь, села на диван. Морозило. Билось сердце, и ноги стали совсем чужими. Не снимая даже перчаток, распечатала письмо Эдика, поцеловала его, погладила щекой грязную затрепанную бумагу. Посмотрела на дату: 7 марта. Сказала громко, чтобы вообразить, что хоть кто-нибудь слышит, хоть тени:
– I live, I live, I’m here…[850]
Письмо сжатое, сдержанное. Почти холодное. За всем этим вижу огромную боль и огромную муку.
«После долгого молчания могу сообщить тебе коротко о себе… признан комиссией нестроевым… близорукость, косоглазие… дистрофия… может быть, отправят на лечение… твой день… душой с тобою…»
Орлиное зрение Эдика – и близорукость! Его прекрасные глаза – и косоглазие! Польская кровь – и дистрофия!
Что же это такое, господи!
На конверте – странная на первый взгляд и неуместная дата карандашом: 23.2.1918–1944. Поняла не сразу: из Польской Армии символически, упоминая о дне Красной Армии, дает мне понять, что ему – плохо, что он – среди чужих. Этого, собственно, и нужно было ждать. Что общего у брата, у этого сумасшедшего романтика Революций и мессианской легендарной Польши, с реальными и настоящими поляками современности и сегодняшнего дня? Язык только – да и то Эдик говорит на старинном польском языке дедов, на каком в Польше уже давно, с середины XIX века, никто не говорит. Опять коллизия в его бедной, бедной жизни – опять столкновение с действительностью – и опять поражение моего брата! Какая жестокая карма! Снова оказаться ненужным и лишним – даже в таком деле, как война. Нестроевой… всегда он был вне какого-то жизненного строя, в котором шли вперед другие. Входил. Шагал вместе. Был счастлив – и всегда выбывал… как нестроевой.
Только бы демобилизовали. Только бы вернули мне, в мои руки. А уж там как-нибудь…
Затопила печку. Думала. Знобило так, что не могла решиться снять шубку. Пришли Гнедич, Валерка, заходила управхозиха. Говорила о чем-то, слушала, отвечала, пила чай. Но было нехорошо, очень нехорошо. Сделанное веселое настроение, такое бьющее хмельной и бурной пеной смеха через край, сразу куда-то ушло. Пришли усталость, безмерная усталость. Тихая радость от его жизни, тихая боль от боли его жизни. И знание своей беспомощности, бескрылости, одиночества.
24 марта, ул. Желябова
Докторский кабинет. Радио с полночными известиями о победах. Целый день неистовая метель – как в декабре. А вчера вечером шла с Валеркой по набережным от Литейного до Дворцовой площади, читала старый Петербург, как книгу, и нежно и печально радовалась бледно-зеленой одинокой звездочке, возникшей перед моими глазами над решеткой Летнего сада. Было свежо, таяло, тротуары были сухи, светло-розовыми шарфами лежали на графитном небе поздние закатные облака. Весь день работала у себя, говорила по телефону, ждала телефонов.
Выгляжу хорошо, красиво. Но старею, старею. Впервые отметила еще неприметный сетчатый рисунок на коже под глазами. Внимательно и часто смотрю на руки, на шею. Да, уже не то. И никогда уже «тем» не будет.
Пока была со мной мама, все еще казалось впереди. А теперь, оказывается, все уже позади. Рубеж этот был пройден незаметно. Ну, что ж! Ни о чем не жалею из той жизни, что была при ней и с ней, с единственным подлинным человеком в моей жизни, единственной и подлинной любовью в моей жизни.
Четверть первого. На Радищева в это время обычно пьется чай и ведутся большие разговоры. Здесь сонное царство. Радио только что сообщило, что мы перерезали дорогу Тернополь – Львов. Приходила Паулина[851], питающая ко мне нежность, выросшую еще и потому, что завтра день ее рождения и она ждет подарка. Вечером читала вслух старичкам Сенкевича «Огнем и мечом» и внутренне изумленно улыбалась напряженному и радостному вниманию слушающих: они вошли в книгу, жили, переживали, трепетали, мой голос ввел их в XVII век Польши и заставил «увидеть» всех героев. Читая вслух, всегда думаю о маме, о том, что она любила мою читку и была требовательна и беспощадна к моим интонационным инфлексиям. К читке для нее я всегда готовилась и, читая, всегда была гордой и счастливой. Здесь все проще, все легче, все скользит, скользит…
Устала от людей. От усталости, от пустой болтовни, от людской требовательности, от вампиризма бледнею даже. С половины десятого утра до половины четвертого дня не знала ни минуты для себя, для тишины, для книги: Гнедич, Никитина, Лоретт, маникюрша Люся. Всем, оказывается, я нужна. Все предъявляют какие-то права на мое время, на мое внимание, участие, дружбу, помощь. А мне все надоело, и я устала. Видимо, во мне нет эгоизма: я никогда и никому не говорю о своих делах, не жалуюсь, не советуюсь, не прошу помощи. О себе я всегда говорю коротко и всегда скупо и очень легко. Это и хорошо, что я никого в свой мир не впускаю. Зато в чужие миры вхожу – иногда даже живу в них, – и все чужие миры чужды мне и далеки.
Думала раньше много о том, что у меня в мире нигде нет места. Это, вероятно, так и есть. Зато теперь я знаю свое место: при себе. Только.
Сижу в чужом кабинете. Смотрю на чужие портреты: почти никого не знаю. Многих уже и на свете нет. С какой легкостью и простотой я ухожу теперь из дому и ночую у чужих. Все равно. Признак бездомности – все-таки и несмотря ни на что. Несмотря даже на слова Рождественского, который мягко и ласково, словно утешая меня, доказывал, что у меня не дом, а Дом и что в нем живут не только тени, но и я, живая, а не тень. Милый он. Чудесный собеседник. Он – прохожий, и я рада, что хоть на час он остановился на пороге моего дома.
Ощущение реальности времени с ним теряется. Я начинаю верить, что действительно знакома с ним двадцать лет, что нас когда-то познакомил Замятин. В нем, вероятно, много того света, который французы называют claret[852]. От этого – тоже вероятно – те пути и те ступени, которые для меня по временам являются совершенно неестественными, кажутся с ним и простыми, и естественными. Человек одарен талантом Прохожего, мирно и радостно встречая каждый день и благословляя каждое событие в пути: причин и объяснений ищут только оседлые. С ним мне почти хорошо. Вот она, цыганская кровь. Кочевник.
27 марта, понедельник
День моего рождения. Мороз. Метель. Потом голубое небо. Очень тяжелый день, и торжественный обед у Тотвенов напоминает мне поминальную трапезу.
Юрий убит под Нарвой.
Товарищ детских игр Эдика, товарищ моей юности, мой милый приятель, брат Ксении.
Капитан. Ропшинская дивизия. Недавно представленный к ордену Красной Звезды. Последнее письмо от него 13 февраля… «Пишите длинное письмо, как прошлый раз. Вы так интересно пишете…» А я не могла писать – физически не могла от какого-то внутреннего сопротивления, отмеченного как «зловещий признак» еще Антой. Написала я ему только вчера – нежное, грустное и тихое письмо: о весне, о зеленой звездочке над решеткой Летнего сада, об Эдике, о том, что мы – Лазари…
А сегодня узнала. Погиб он уже давно – может быть, вскоре после написания письма. Скрывали от Ксении – потому что она была больна. Ксения велела скрывать от меня, потому что я у Тотвенов, потому что день моего рождения. Вот и все.
Бедная, бедная Ксения! Бедный Юрий! Бедные мы!
28 марта
Дома. Начало седьмого. В комнате +3°. Затопила печку, сижу в шубе, курю. Может быть, и не думая ни о чем. Придет Валерка, придет Гнедич – будет Дом.
31 марта, пятница, 23 часа
Должна была прийти Ксения – и не пришла. Прислала записку: «Я не могу сегодня прийти. Я переоценила свои силы. Нам с тобою Юра был ближе и понятнее, чем другим… Поэтому мое горе с тобой вместе я буду чувствовать еще острее…»[853]
Я это знала. Мое присутствие, отягощенное воспоминаниями, страшно для нее. Все это я знаю, знаю…
Утром навещаю старую Сушаль, иду по знакомым ступеням, по знакомым комнатам. Сижу в ее задымленной и грязной комнатенке, смотрю на никелированную кровать, на матовый шар лампы – ничего не узнаю, ничего не чувствую, кроме досадного недоумения: неужели это та же комната, неужели все это – то же?
Позже ходила за карточками: холодно, скользко, тает снег, в небе все голубое, солнечное. Устала. Вчера работала до половины шестого утра.
Юрий убит 23 февраля, во сне. Артобстрел. Видимо, осколок, потому что адъютант, лежащий рядом, жив и здоров. После ранения жил еще 16 минут, но без сознания. В ту ночь, когда был у меня, читала ему Тагора – «Гитанджали». Просил прислать ему перевод. Обещала, не сделала, что-то помешало. Отметил сам: 92, 93, 94, 99.
«Я получил свой отпуск. Пожелайте мне счастливого пути, братья! Я прощаюсь с вами и ухожу».
«В час моего отхода пожелайте мне счастья, друзья! На небе зарделась заря, и мне предстоит чудесный путь. Не спрашивайте, что я беру с собою. Я отправляюсь с пустыми руками и трепетным сердцем».
«Когда я оставлю руль, то буду знать, что пришло время, чтобы Ты его взял. Что должно быть, то будет. Бороться бесполезно».
Юрий погиб.
А жизнь продолжается. Все идет по-старому. Ко мне приходят люди, звонят телефоны – как обычно.
На днях – Вс. Р[ождественский], Гнедич, влюбленная в него 18 лет и встречающаяся с ним впервые за чайным столом, водка, винегрет, наивно-лукавые глаза Валерки, обращенные на Гнедич, мое безудержное веселье – я все время шучу, смеюсь, остроумничаю, дразню Гнедич. Мне так больно, что даже весело.
Жаль такой любви, как ее любовь – большая, придуманная, мучительная, нарядная от стихов и цитат, спасительная, всепрощающая… и ненужная.
– Ma Reine[854], – говорили мне Вы.
– Белая королева, – говорил мне Николенька.
– Царица Тайах[855], – говорят мне теперь.
Я причесываюсь перед зеркалом, пудрюсь, крашу губы, говорю веселые и легкие вещи. Мне тревожно и почти хорошо. И я знаю: человеку тоже тревожно – но по другим причинам – и тоже почти хорошо. Я с дерзкой радостью смотрю на вещи, окружающие меня: вот золотая шкатулка с Генрихом IV, вот портрет епископа эпохи Герцогства Варшавского[856], вот сливовый абажур на бронзовой лампе, вот простое распятие над моей постелью – а вот и рубин… Не хватает только золотого браслета, звенья которого распались, и я спрятала его куда-то. Надо найти золотой браслет! Надо найти золотой браслет!
Боже мой, какой я строитель Вавилонских башен!
Дома я не знаю, что делать. Я чувствую себя как в гостинице. Не то нужно идти куда-то, не то ждать кого-то. Все чужое, холодное, временное, ненастоящее. Но из гостиниц люди уезжают – домой. Я могу тоже уехать – в другую гостиницу. И все это будет называться: домой…
Нет все-таки Дома. Может быть, будет, если вернется Эдик. И то: может быть.
Апрель, 2, воскресенье
Утром в Спасо-Преображенском соборе слушаю Литургию Чайковского. Очень красиво. В православных церквях люблю смуглое золото, тусклые блески, свечи, лампады. Очень холодно. Еду к Тотвенам, чтобы завтра быть дома.
4 апреля, вторник
Усталость. Трудное настроение: запечатанное. Болят плечи. Ездила в Смольный, вечером была Ксения. Говорю очень много, но молчу все время.
Вспомнилась старая английская песенка:
And I – I knew full well he was lad
And he – he surely knew I was that woman
But yet –
We both were silent[857].
Ночь на 8 апреля
Была в оперетте на идиотской «Фиалке Монмартра»[858] с идиотскими актерами и идиотской публикой. Со мной прелестная модная женщина – жена главного прокурора Закавказского фронта. Иду на Радищева одна по фантастически красивым от луны улицам. На Знаменской часто останавливаюсь, смотрю на небо, на контуры крыш, на чудеса лунных теней. Дома ждут Валерка и Гнедич, довольные, что я у себя и, следовательно, у них Дом, приют, убежище.
Странно было позвонить в свою собственную квартиру, услышать за дверью чьи-то шаги, встретить радость, ожидание, самовар, тепло человеческого жилья. Отвыкла. С 12 августа 1942-го меня никто в доме не ждет и не встречает. Отвыкла настолько, что даже озлилась: чужие мне, не мои, не свои. Каким правом они занимают место, принадлежащее не им. Кто они, эти интрузы[859]?
9 апреля. Пасха
У себя: пижама, халат. Безденежье. Настроение холодной и веселой злобы. Вчера «Багдадский вор»[860], великолепие красок и тревожащий образ Конрада Вейдта.
Вы мне говорили когда-то:
– Я вам прощу любовника, но не могу простить портрета Конрада. Земной соперник мне не страшен: я вас всегда отниму. Я боюсь только вашей мысли и вашего воображения.
Тогда я покорно сняла портрет со стены. Может быть, я даже сожгла его – я не помню. Или подарила Вам. Мне же было все так безразлично. И Вам, и моим я принесла тогда в жертву даже старый дом на Фонтанке. (Но старый дом жил во мне неустанно – и Вы это знали – и Вы этого боялись.)
На Пасху у меня целый день люди – Валерка, Гнедич, д-р Фейгина, Никитина, Загарин, Гурвич. Телефоны без конца. Устаю, как лошадь на последнем перегоне. Не думаю ни о чем.
13 апреля, четверг
Случается, что люди видят чужие сны.
В моем доме некоей тени, откликающейся на мое имя (и на разные другие имена), в ночь на сегодня приснился чужой сон.
Потом Ксеничка, Гнедич, работа, телефоны.
Завтра пойду на вынос плащаницы, потом в Дом писателя, потом домой, где устраиваю день рождения Анты, потом с нею на «Багдадского вора».
Вчера узнала о смерти Селима. Убит в Гатчине. Жаль. Талантливый историк. Милый юноша.
От Эдика нет ничего.
16 апреля, воскресенье, ночь
С Татикой и д-р[ом] Буре была в филармонии: вечер трио – Ойстрах, Оборин, Кнушевицкий[861]. Музыку, оказывается, могу слушать безболезненно: нужно только хорошенько захлопнуть какие-то двери в себе, стиснуть зубы и faire bonne mine[862]. Много думала об Эдике, о наших с ним концертах, которые он воспринимал всегда экстатически, почти пьянея, почти заболевая от музыки. Особенно выпукло вдруг вспомнился вечер в филармонии, когда я представила его Лизе Гилельс – вспомнилось все: и мое парижское платье, и внимательные глаза Юрьева, и безвкусица нарядного туалета Лизы, и породистое лицо Эдика, и наш веселый и семейный ужин.
В филармонии публика новая – почти нет седых голов, столь свойственных филармоническому пейзажу. Как много воспоминаний и сколько здесь Замятина, Гермуша, Бюрже, проф. Миллера. Все прошло.
Почти весь Крым наш. Украина тоже.
21 апреля, пятница – дома
«It is good to mount up, as eagles; but dire remain the task of learning to walk and not to fail»[863]. Стихи на томике Тагора.
Утром, в постели, мягко и беспричинно распадается надвое мой золотой браслет, и я теряю два платиновых звена. Это мне кажется таким закономерным, что я даже не пугаюсь.
Позже, гораздо позже, я вспоминаю о другом томике Тагора с моей надписью – и нахожу его. Я читаю свою надпись. Закрываю книгу. Прячу сломанный браслет в сумочку.
Во мне – молчание.
Очень интересны совпадения и мистические флеры, которыми их облекает жаждущий загранного человек.
Жаль, что из этой странички не сможет сделать рассказ для своей «Шкатулки памяти»[864] мой милый поэт Всеволод Рождественский. Ce n’est pas son style. Et ce n’est pas le style du Temps[865].
Ночь на 26 апреля
Одна. Чудесное ощущение настоящего физического одиночества, принадлежности себе, нераздвоенности. Ушла от всех. Никто не знает, что я дома. Целый вечер пишу, перечитываю, разбираюсь в бумагах, часто улыбаюсь себе. Хотя улыбаться не хочется.
Плохое самочувствие. Вспышка старых поясничных болей, как летом 1940-го. Происхождение болей таинственно. Полагаю: правая почка или печень. Надо к врачу.
Днем падал снег. Весна медленная, неласковая. Ходить трудновато. Требуются тепло и покой. Какое у меня умное и покорное тело! Как оно хорошо дает мне понять, что все прелести сансары не для него и не для меня. Мой неведомый хозяин бьет его хлыстом, чтобы оно закричало, чтобы я услышала, чтобы не забывала.
Не хватает только получить в подарок книгу Андрея Белого…
Отметила еще раз: многие меня любят, но никому, собственно, до меня дела нет. Мое здоровье и мой брат превратились в вежливые формулы.
По-настоящему это никого не интересует и не трогает. О моем здоровье думает брат – пока… о брате думаю я. И это – все.
А люди любят меня веселой, оживленной, остроумной, ласковой, гостеприимной, умеющей слушать, выслушивать, советовать, сопереживать. Люди видят во мне плечо, поддержку, развлечение или театральное действо. Пусть. Не скажу, чтобы это было мне приятно. Но мне от этого не больно.
Распродаюсь. Фарфора, кажется, больше не осталось. Очередь за баккара. Золотистые китайские вазы, памятные с детства, оценены в 1500. Я даже не ожидала. Деньги мне очень нужны.
От Эдика нежное письмо от 1.IV. Адрес не номерной, литерный – О.П.В.У. лит. V. Что это значит – понятия не имею. Дистрофия, скорбут[866], желудочные боли…
Только бы вернули мне его.
27 апреля – днем
Прекрасная ночь, земная звездная – такая, которая может и не повториться никогда, потому что бредовая ценность ее была реальна и полна. За одну такую ночь – за 14 часов жизни – можно принести благодарность судьбе.
Я ее и приношу, эту благодарность, несмотря ни на что и вопреки всему.
Май, 4 – у себя
Под дождем от Тотвенов иду в Дом писателя, где будет литературный вечер и банкет. Выгляжу прекрасно, чувствую себя красивой, легкой, недоступной. Настроение хорошее. Вечер уже начался, с трудом нахожу в первых рядах сияющую Валерку в белом шелковом платье из Парижа. Пробираюсь к ней, раскланиваюсь с Гнедич и с Хмельницкой. Почти все время ощущаю на своей спине глаза Британца[867]. Когда в перерыве он подходит, говорю очень просто:
– How you do, Jaffar?[868]
Неожиданность этой простоты и всего, что кроется за нею, поражает даже его. Великолепны глаза у этого бандита, прекрасны зубы, ловко и собранно тренированное тело. Он хорош – и знает это. Все второе отделение сидит рядом, кокетничает со мною, играет, почти как женщина. Я смотрю, улыбаюсь, отвечаю. Говорим о красивых женщинах. Умное:
– Beauty… it’s a hard work[869].
Мы знаем это оба. Мне зло, холодно, мне отчаянно плохо, но я улыбаюсь, улыбаюсь. В антракте беседую с В. Мануйловым о В. Р[ождественском]. Розовый чистенький профессор напоминает розового чистенького гимназиста из категории прирожденных пятерочников.
– Надо его спасать, – говорю я. – Ведь вы его любите…
– О, да!
– Я его тоже очень люблю.
Я смотрю не на Мануйлова, а в царство своих собственных теней.
– Вы его давно знаете? – спрашивает Мануйлов, и мне кажется, что я знаю, о чем он думает.
– Да, – отвечаю я. – Очень давно, со времен Псаметтиха…
После такого ответа вопросов быть не должно.
Я вспоминаю Белое море, «ликующий ужас полночного солнца», своих товарищей, синий жакет со значком комсостава, комариные орды на Масельской, озера Имандры, соронскую эстакаду, космические часы одиночества, великолепие лесных пожаров, каскадную Колу, английское кладбище в Мурманске. 1921 год идет наплывом. Я думаю о сером шарфе, подаренном мне с такой любовью, с такой заботой, которую я перекладываю на другое лицо. Я думаю о стихотворных строчках о кедровом ветре. Я думаю о многом – а с Мануйловым разговаривает светская дама, и Мануйлов не догадывается, что улыбающейся и остроумной светской даме очень страшно и отчаянно плохо.
В сумочке лежит письмо от Эдика: с 14.IV в госпитале в Рязани – шесть болезней! Дистрофия, скорбут, гемоколит, миокардит, обострение легочного процесса и какая-то таинственная желудочная болезнь. Денег нет. Курсант офицерской школы. Что ж – Польша убивает моего брата, польская армия поставила моего брата на край могилы. Кто же мне ответит за него, за маму, за все, что было, чего больше не будет.
Я не слушаю выступлений писателей. Я почти не слушаю концерта. Я разговариваю с разными людьми (и весело разговариваю!), но это не совсем я, это просто замечательно тренированная беговая лошадь, которую зовут Светская Дама.
Банкет ужасен. Гнедич напивается и мелет несусветный вздор. Только два человека держат себя безупречно: Толстая и я. Охмелевший Британец ходит вокруг стола и целует дамам ручки. Смешно пьянеет Хмельницкая. Танцует под патефон. Я с выбором отпускаю на несколько танцев Валерку. Писатели веселятся грубо, по-солдатски – и скучно! Пьяный Зощенко, с которым я незнакома, хватает меня за руку и шепчет:
– Останься со мной!
Я гневно и брезгливо вырываю руку, радуюсь, что на ней нет браслета с часами, и чувствую, что кто-то берет меня за плечи и поворачивает к себе. Пьяный Прокофьев тускло смотрит на меня.
– Вот это – да!.. – говорит он, но конца я не слышу. Я ухожу наверх, злая, злая, как черт, и там сижу около получаса, глядя, как танцуют, и всем отказывая. Потом решаю идти домой. Пьяная Гнедич протестует, потому что ей трудно ходить, но я неумолима. К нам присоединяется Тамара, убежавшая от Зощенки, который загнал ее на какой-то подоконник и долго и подробно развлекал психоаналитической похабщиной.
Приходим ко мне, Валерка топит печку, варит кофе. Гнедич говорит грубые непристойности, храпит, сидя на стуле, доводит меня до холодного бешенства. Таких, как она, расстреливают. Прогоняю ее спать, готовлю постель Тамаре. Говорю: «У меня нет больше чистой пижамы…»
Думаю о полосатой моей «каторжанке», думаю о пижаме Эдика и той, другой, светло-бежевой…
Но Тамара не ложится. Она говорит о Золотовском, своей любви к нему, опасаясь назвать эту очевидность любовью, о его целомудрии, о его привычках и детских склонностях к альфонсизму. Она просит советов.
– Вы такая опытная, вы такая пьедестальная, – говорит она. – Пьедестальность – ваш единственный недостаток!
Я даю советы. Я разбиваю, уничтожаю, втаптываю в прах, развеиваю. Она соглашается, но я знаю другое: женщине, которая любит, все это безразлично.
Она уходит около 10 утра, я ложусь, сплю полтора часа – и начинаю свой людской, тормошной и пустой, пустой день. Дела, люди, телефоны.
Все ненужное. Все не то. А все «то» заключается в письме Эдика: больница, шесть болезней, моя беспомощность, протяженность страны, мое бессилие. В письме намек: может быть, Комиссия уволит. Вернули бы мне его только. Только бы вернули…
Ночь на субботу, на 3 июня
Московские газеты. Одиночество (Валерка «отпросилась» к подружке). Стынущий чай. Папиросы. Раскрытый томик Мандельштама. Очень холодная белая ночь.
Брат – как будто – поправился: Рязань – спецработа, видимо, типа той, что и в Артакадемии, потому что в письмах, похожих на передовые статьи, написанных сумасшедшим романтиком, упоминается наш Борис Сергеевич. Посылаю деньги. Все это время надеялась мучительно на возвращение, на демобилизацию. Не судьба, видно. Боюсь, что встреча будет не раньше конца войны. Стараюсь не думать.
Почти выздоровела: полторы недели лежала – радикулит. Плюс подагрический диатез. Сердце. Эндокринно-вегетативный невроз. And so on[870]. Вероятно, поправляюсь, если снова начинаю так болеть. Защитные стенки, возведенные вокруг организма, после выхода из зоны непосредственной опасности, разрушаются – так же, как уничтожаются в городе и над городом различные оборонные сооружения. Но город в ранах. Он изувечен, его нужно лечить. И я – тоже изувечена. Все закономерно.
Множество людей, как и всегда. Несколько раз Британец. Очень умен, наблюдателен, любопытен, напоминает почему-то злое и нервное животное, хищника или лошадь. Приходит ко мне по приглашению третьих лиц. Знает это, присматривается ко мне, за глаза называет «редким экспонатом исторического музея России». Я очень холодна, безупречно и снисходительно вежлива и высокомерна. Игра.
Письма от В. Р[ождественского][871] и ему. После перевода из Сороки стоит где-то под Волховстроем. Всем доволен – пишет так, по крайней мере. Ему писать мне очень легко и радостно: словно разговор с собою на этих вот страницах. Почти с той же примесью мозгового кокетства и с теми же умолчаниями. Воспоминание о нем прекрасно. Сумел пройти через мою жизнь Крылатым Гостем и, уйдя, остаться таким в памяти – хоть на какое-то время, хоть до новой встречи (которая обязательно будет хуже первой – потому что я буду хуже!).
Война продолжается, но в Ленинграде о ней обыватель уже забывает. Город ремонтируется, приезжают люди с Большой земли, разочарованно удивляются:
– Но разрушений совсем немного! На Невском только два дома!
На фронтах – по сводкам – «ничего существенного».
Движение немцев под Яссами, остановленное нами. Волнующи газетные строки о восстановлении нормального хода труда – донецкие шахты, строительство Сталинграда, сегодняшнее сообщение о возвращении в строй Таганрогского трубочного завода, о подаче тока в Никополь и Кривой Рог.
Если бы в России не правила наша партия, ничего этого не могло бы быть.
Без разрешения ЦК о Сталине писать нельзя. И поэтому, вероятно, об этом поразительном человеке, об этой исключительной по весу и значению личности говорят стандартными, штампованными, почти этикетальными фразами, которые в конечном счете и произносятся и воспринимаются уже механически.
В Вологде живет старушка, у которой когда-то квартировал «политический» Джугашвили: только в 1932 [году] она случайно узнала, что «самый главный в Кремле» и ее квартирант – это то же самое. Старушка еще жива. Почему об этом не напишут?
Под Ленинградом погибло 890 тыс. немцев. Недавно слушала в Доме писателя интереснейший доклад полковника Люшковского, который все ждет, как передавала М.С., когда же я приглашу его пить чай. Очень славный. Приятный собеседник. Типичный русский интеллигент. Лейб-гвардии Финляндский полк.
На пленуме советских писателей в Москве граф Игнатьев, в генерал-лейтенантских погонах, сокрушался – почему в нашей литературе не показан советский генерал. Вот в «Войне и мире» дана целая серия генералов…
И армия и публика «обожают» Рокоссовского. Какое великолепное озорное лицо!
А еврейский писатель Маркиш патетически доказывал, что война произошла потому, что Гитлер изгнал евреев из Германии, и что еврейское горе больше всякого другого горя, и что Красная Армия мстит теперь за это еврейское горе, и что она должна дойти до Берлина, чтобы расквитаться за еврейское горе. И что все советские писатели должны писать об еврейском горе.
Тихонов, Лавренев и Игнатьев слушали с опущенными глазами.
Июль, 28, пятница, ночь
Перерыв в записях – неизвестно почему. Здорова. Прекрасно выгляжу. Полнею. Очень болят ноги, и иногда сходит с ума сердце, но это кажется таким привычным, что я считаю себя здоровой.
Ночи уже темнеют. Отцвела липа в Летнем – только один раз сидела в Летнем поздним розовым вечером, вместе с Татикой; и один раз за все лето держала в руках изогнутую ветку с кружевными медовыми цветами. Все отцвело. Умолкли птицы. Лето идет к концу. Зелень деревьев густая и по-городскому черноватая. Нигде не была – даже на Островах, которые снова стали ЦПКиО. Хожу много – и бестолково. Множество дел – главным образом чужих. Удивительно бестолковая жизнь!
Столовая. Зеленая лампа. Закрытые окна, потому что очень холодно. Валерка шепчет что-то над учебником физики, потому что она больше не ЗАГС, а студент Энерготехникума. Я недавно вернулась – утром комиссионный, куда сдаю две французские бронзы Guillemin[872], а потом Тотвены, лавки, маникюрша, Гамулин с сыном (русская мордашка, славный скобаренок. Но имя – Эвальд! Ослы Господа Бога!), Гнедич, которую вижу теперь очень редко, приносит перепечатанную для меня поэму Ахматовой – страшненькая![873] Когда слушала, было холодно. Потом у Ксении – ужинаю, ем ягоды, веду пустые разговоры с Фридляндом, который хочет мне нравиться. Улыбаюсь, но улыбаться трудно. Резкое падение настроения. Тщательно скрываю это от окружающих. Те, кто близко, не замечают ничего. Замечают чужие, кого вижу редко, кто, по-моему, совсем меня не знает.
На улице вчера встретила д-ра Буре, с которым постоянно зубоскалю. Целуя руку, спрашивает:
– Что случилось? Почему вы стали такая грустная?
Сегодня паяц Фридлянд объявляет неожиданно:
– Вы в депрессии. Это же ясно, я не идиот!
Утешает:
– Вы патриотка, вы должны быть счастливы…
Люди думают за меня, наклеивают на меня этикетки, надевают плащи и шпаги. Все считают, что я – гордая панна, дочь романтической многострадальной земли! – должна пребывать теперь в патриотической юбиляции: польское войско, белые орлы, конфедератки, Rada Narodowa[874], Комитет Освобождения[875]! Открыты дороги на Варшаву и Краков, Хелм, Демблин, Седлец. Мистика бело-алого знамени[876]. Польша. Марш Домбровского[877] по радио – передача из Москвы!
А я на весы исторических судеб смотрю покойно и почти безрадостно: ведь не все еще легло на весы (армия Андерса[878], например! Вероятности гражданской войны, например!). Оказывается, Польша не моя. Она – мое прошлое, анцестральное прошлое, слабым биением вспыхивающее не в крови, а в мозгу. От этого прошлого я тоже ушла так далеко, что и оно – уже не мое.
Но: в Польской армии, а теперь уже в Войске Польском[879] – мой брат. Весь этот месяц я прожила в окрыленном ожидании встречи: командование обещало ему командировку в Ленинград в августе. Все его письма, частые, отчаянные от нежности и грусти, растрепанные от любви и радости, кричали только об одном: август, встреча, встреча, август. И я ждала – впервые в жизни готовясь к встрече по-женски: мать и хозяйка дома. Я начала убирать квартиру, просматривать его белье. Я с успокоенной улыбкой ссыпала в жестянку два кило прекрасной муки. Я действительно обрадовалась жемчужному рису и мясным консервам. И легко положила на сахар табу – до приезда. Сегодня я отдала продавать шелковые рубашки и парижские шифоновые косынки: для манной, для яичного порошка, для овсянки. Я думаю: шпик есть, это хорошо – надо купить кофе – деньги на табак даны – не забыть бы приготовить голубую пижаму…
А теперь четкая линия кривой ожидания дала резкое падение. Исторические судьбы Польши могут помешать нашей встрече. Польское Войско, согласно декрета, переходит на освобожденную территорию. Наступает период реорганизаций и организаций. Какие уж тут командировки! Романтическое сердце Эдика, вероятно, ликует. А мое сердце цинически изумляется – какое мне, к черту, дело до вас, пани Польша! Не горжусь я вами. Не люблю я вас. Не нужны вы мне. Брат мне нужен, сын мой, кровь моя – а вы вот мешаете со всякими там возрождениями и историческими курбетами! Не верю я в вас, пани Польска! Ни в жизнь вашу, ни в будущее. В одно, пожалуй, верю: измените и предадите, снова утопая в собственной крови от собственной измены. И снова – рано или поздно – пойдете на распятие – по привычным и единственным вашим путям: по трупам собственных сыновей.
Выйдя из смертных бездн блокады, которые носят названии Высокой Героики и Высокой Романтики, я вошла в неумолимую сферу отстранения от всякой героики и враждебности ко всякой романтике.
Я же знаю – какая всему этому цена…
Но я знаю также и то, какой ценой мы за это платим.
Довольно, дорогая: по всем этим фальшивым счетам от пышнозвонных, но дутых форм мы уже заплатили. Платить больше не будем.
А город, героический город Ленинград, живет новой, послеблокадной, суетливой и чуждой мне жизнью. Вернулись все театры. В Екатерининском сквере шершавые шапки гелиотропов. Нарядные, разноцветные троллейбусы шныряют по Невскому. Разбомбленные здания целомудренно оделись в строительные леса. Фанеры понемногу заменяются стеклами. Искалеченные дома, изъеденные язвами обстрелов, спешно гримируются дешевенькой косметикой. А у коммерческого продуктового магазина, по-древнему именуемого «Елисеев»[880], бессмысленные наряды вежливой милиции и грандиозные уличные очереди. В коммерческом ресторане на Садовой ломтик осетрины – настоящей, настоящей, о, героический Ленинград! – стоит 70 рублей. Процветают пивные. Девицы в модных прическах продают мороженое: 100 гр = 35 руб. в приятных и чистеньких пакетиках. Молоко на рынке 50 руб., молодая картошка 70, стакан черники 12. Неистово чистится к открытию петергофский парк – скоро, к первым золотым листьям, играющие стада молодежи смогут вынести свои эмоции в пейзажность разрушенного дворца и сметенных орудийным огнем улиц.
Все учреждения, весь людской состав города работает на «восстановление». Женщины с обожженными солнцем лицами неуклюже носят кирпичи, метут, грузят что-то, складывают, расчищают, ремонтируют, стеклят, штукатурят, столярничают, сидят в подвалах и на крышах. А я бы военнопленных пустила на эти работы – к черту всякие международные конвенции! Вместо героических ленинградцев я бы поставила на это дело несколько дивизий немцев: и проще было бы, и скорее, и добротнее, и политичнее.
(Генеральский лагерь[881] – прекрасное имение. Множество охраны, но охрана стыдливо невидима. Меланхолический фон Паулюс – музыкант: для него Москва прислала великолепный рояль. Еще какой-то генерал любит Достоевского. У генералов изысканный стол и изысканные беседы – ни войны, ни политики: искусство, природа, философия, поэзия. С нами разговаривает только внук Бисмарка, генерал фон Бисмарк[882]. Остальные ненавидят – не нас, а Англию – а на нас смотрят пустыми и холодными глазами: арийцы и варвары!)
В Москве открылась духовная семинария с карточной категорией рабочего и с государственной стипендией.
В здешних церквях упоенно венчаются девушки в белом со щеголеватыми офицерами в орденах.
Декрет правительства упрочил брак, отменил алименты, отменил фактический брак, установил развод через суд[883].
Горский из ГИХЛа (Москва) недавно сказал мне:
– Дайте повесть, дайте чистый и красивый роман, в котором возродились бы к жизни святые слова: жених и невеста.
А я пожала плечами и предложила переиздать Аверьянову – «Иринкино счастье», всю трилогию[884].
Милые письма от Всеволода Рождественского. И он и все, что было с ним и от него, – тоже ушло куда-то, очень далеко. По каким только дорогам не шатается русская поэзия!
Два разговора с Ахматовой в Доме писателя[885]. Великолепна. Держится царицей. Почему-то кажется мне похожей на Александру Федоровну – в особенности когда сидит между Лихаревым и Саяновым. Знаменитой челки нет. Пепельно седеет. Глаза – старческие, треугольником – внимательны и недружелюбны.
– Вы были песней молодости нашего поколения, – сказала я ей. – Вы жили и с нами, и в нас…
Триумфальная слава окружает эту женщину, которая все эти годы молчала, но которую никто не забыл. Каждая встреча с нею меня волнует и тревожит. Я каждый раз делаюсь немного больной.
Скоро четыре. А завтра надо ехать на заседание в Онкологический[886] и давать какой-то очерк для «Правды»[887].
Ночь на 31 июля, на понедельник
Растревожила меня поэма Ахматовой. Весь день дома в халате, в черной ночной рубашке – печатаю ее странные бредовые строчки, в которых бреда-то и нет[888]… Из всех углов памяти начинают зыбко проступать призраки – те, которые жили со мною всю жизнь, из-за которых жизнь ломалась и шла по кривым путям, которые я умерщвляла, прогоняла, закрывала на ключ, превращала в невинные альбомные воспоминания. Совсем как у нее. Нет – хуже.
Вся жизнь прошла на симпатических чернилах, оказывается. Бреды, призраки, тени.
Ахматова ударила меня – и я вдруг проснулась. Невеселое пробуждение: развалины, гробы, дешевая мишура.
Дома (странно: пишешь и говоришь это слово по привычке, хотя знаю, что дома нет) роскошествую в одиночестве, в собранности: прислушиваюсь словно к чему-то.
Может быть, жду.
3 часа ночи. Почему-то сварила кофе (электроплитка, возрожденная к жизни: научили красть электричество). Снова развернула поэму – как кричит каждая строчка! Сколько гнева в Ахматовой, непрощения, обиды, издевки, мести, проклятия! Недаром я сравнила ее с Александрой Федоровной – в той ведь тоже мистическая сила проклятия! Радовалась бы, что погибают от бомб и снарядов дети: маленькая плата за немыслимую смерть цесаревича.
От присутствия в городе этой необыкновенной женщины, этой Femme sombre[890], во мне то же смятение, та же тревога, нежность, страх, неистовая грусть, мучительная нежность, что и когда-то – в эпоху Золотой Книги, испанских портретов, мартиролога святой ведьмы, белой сирени, белых встреч. Только сейчас сообразила, что femmе sombre написалось не случайно. Тогда у меня было и другое сравнение: Femmе blanche[891]. Видимо, никогда ничего ни о чем не узнаю.
Любимый призрак. Призрак. Никогда ничем иным и не бывший.
Гнедич вижу теперь очень редко. Переменилась ко мне, избегает, отстраняется, ей со мной нехорошо – больно, связанно, принужденно. Может быть, приказанные пути. Относится ко мне злобно, агрессивно, почти с вызовом, почти с истерическим желанием оскорбить – не меня, не тригорского собеседника Корчака, а женщину, красивую и уверенную в себе женщину, которую – кажется мне – она начинает ненавидеть. Обижается за всех женщин, которым когда-то было от меня больно, за всех, ей неизвестных. Обижается за жену Британца, очень глупую, очень смешную, которая пару недель назад рыдала от ревности ко мне.
Однажды я остановила Татьяну.
– Я не понимаю, что с вами, – сказала я.
– А вы не думаете, что это ревность? – крикнула она.
Помолчав, я спросила, удивленная, но настороженная:
– К кому? Вы о ком?
– Вы же отняли у меня Всеволода. Вы отняли мою мечту, мою глупую наивность. 13 лет безнадежной, но прекрасной любви. А ведь вам Всеволод не нужен.
Я пожала плечами, сразу раздосадованная.
– Неужели вы не понимаете, что я от ревности готова кричать, выть, кататься по полу?!
После этого разговора прошло много времен. Вчера ночью он возобновился. Зло, остро, нехорошо – я-то молчала и слушала, говорила она.
– Я не могу видеть его конверты вам…
– Он мне пишет о муравьях и об озерах Карелии.
– Все равно. Я ненавижу его.
Я расхохоталась. Но смех у меня был недобрый.
Вспомнилось, как в 1942 и 43-м году Татьяна мне читала все его письма, все свои ответы ему, как считала свою переписку с ним «архивом для истории русской литературы», как мечтала влюбить его в себя, быть его женой, любовницей, случайным ночным происшествием – и обязательно, обязательно иметь от него ребенка. Во всю эту ахинею был посвящен ее приятель Могилянский, почему-то подогревавший ее устремления. Боже мой, как я уставала от канители этих night conversations[892]!
Вот уже 4 утра. Пишу, пью кофе – часто, часто задумываюсь и ухожу в какое-то «никуда». Неладно что-то со мною.
Сегодня письмо от Эдика – грустное: «Я оптимистически настроился… я наивно поверил в слова командира…» Приезд его становится проблематичным – чего и следовало ожидать.
Мне очень тяжело. Но ему – знаю это – во сто крат тяжелее.
Спутанный день. Обещала к обеду быть у Тотвенов, но М.С. уговорила приехать к ней. Поехала. В трамваях толпы, давка, столпотворение довоенных воскресений. Пустой вечер – пью водку, болтаю, эпатирую себя, зубоскалю с Мстиславом. Это целомудренное чудовище идет меня провожать – и провожает с Глазовской[893] до самого дома. Мне забавно. А не следовало бы забавляться. Человек ко мне привык; дикарь приручился, относится ко мне прекрасно – с таким неуклюжим большим вниманием, которое мне, кстати, совершенно не нужно.
14 июля, в День взятия Бастилии, у меня впервые с начала войны были садовые цветы в комнате, махровые левкои. Пили чай с М.С. и полковник Люшковский с женой. Слушали патефон – я, по традиции, начала с «Марсельезы».
Случается, что думаю и о Вас. Впервые за много лет – без злобы, без гнева, тихо и немножко печально.
Ах, какая я была сумасшедшая! И как Вам было трудно и страшно со мною.
И, несмотря ни на что, как Вы меня любили.
Да: в жизни я знала прекрасную мужскую любовь. Я никогда ее не ценила. И до сих пор не жалею об этом.
28 сентября 1944
Судьба свела меня с Анной Ахматовой. Об этом, вероятно, нужно записывать, ибо все проходящее, человеческие тени мелькают и исчезают, словно тают быстрее и легче самого легкого дыма.
Как-то летом этого 1944 года Татьяна Гнедич сказала мне, что в город вернулась из Ташкента Ахматова и уже была в Союзе писателей. С Ахматовой я не была знакома. Я знала ее внешность, я помню ее с далеких дней 1921 года, когда она, в синем, с каким-то мехом на плечах, очень прямая, очень горделивая, читала в чудесной памяти Дома литераторов на Бассейной свои стихи. В руках ее тогда были крохотные листочки. Она чуть склоняла над ними голову и читала – протяжно, глуховато, ровно, без интонаций. Челка. Четки. Узаконенный, почти канонический образ «Анны Ахматовой», так и прошедшей где-то рядом – близко и далеко – и в тот год, и во все последующие года.
Часто встречала ее в годы НЭПа. В театрах, в филармонии в особенности. Если на каком-нибудь концерте ее не бывало – думала:
– Больна… уехала…
Не спрашивала, потому что спросить было не у кого.
В филармонии и у Поэтов на Моховой[894] она иногда подолгу смотрела на меня – внимательно, недружелюбно, холодно. Ее изящная скульптурная головка змейки не раз поворачивалась в мою сторону.
Знакомы мы не были.
Позже, в годы ее молчания, когда блистательное имя ее считалось почти одиозным, когда она замкнулась в какие-то неведомые мне круги, я встречала ее несколько раз на улице – на Фонтанке, в Летнем саду. Останавливалась, смотрела вслед. Можно было бы подойти, сказать какие-то слова, улыбнуться ей, женщине, чье творчество было не только ее песнею, но и моей тоже. Не подходила.
А в лето 1944-го извещение о ее возвращении в Ленинград меня вдруг неожиданно потрясло так, словно мне сказали о возвращении близкого человека, друга, родного, своего, с которым была случайная и непонятная разлука.
Знала, что в каком-то «Альманахе» в Доме писателя будет участвовать и она. Пошла на этот «Альманах», сидела в первом ряду с москвичкой Дружининой, которая, как и всегда, рассказывала мне какие-то юмористические вещи. Потом пришла Ксения. Села рядом. Потом начался «Альманах». Прокофьев, кажется, пригласил в президиум Анну Ахматову, и мимо меня, под гул взволнованных приветственных аплодисментов, к эстраде прошла Ахматова, которую я не видела годы и годы. У нее была та же царственная и гибкая походка. Она держалась так же прямо, очень прямо, ровно и горделиво. Челки не было. Перечная седина волос открывала хорошей формы лоб. Она была в черном длинном платье.
Я себя вдруг почувствовала взволнованной и растревоженной до боли в сердце – до самой настоящей физической боли. Вот на эстраде, среди других, сидит женщина, которую я не знаю, но которая прошла со мною через всю жизнь. Не зная меня, она часто разговаривала со мною своими стихами. Не зная меня, она часто давала мне какие-то советы – никогда не прямые, а всегда каким-то странным образом напоминания, отстранения, мелькания. Не зная меня, она часто бывала гостем, милым и жданным, в Доме – к книгам ее была любовь, любовь была и к ее строкам, она умела петь и уводить в какие-то немыслимые вечера и полдни, она колдовала и заставляла забывать сегодняшнюю боль и обязательное завтрашнее горе.
Утешительно было улыбаться ей в тюремные дни, громко повторяя наизусть любимые – или случайно запомнившиеся – строфы и жалея, что в памяти не сохранилось еще и еще.
Утешительно было приглашать ее во время болезни и жить с нею среди цветов, бредовых образов и жара.
Чудесно было приносить ее книжки в столовую, когда часы уже давно пробили полночь, и слышать нежный и такой прекрасный, совсем молодой голос мамы:
– Ну, сейчас у меня будет праздник! Пришла Анна Ахматова!
И мучительно, ласково и радостно вспоминать именно теперь, что все последние годы жизни мама особенной любовью любила творчество Ахматовой и часто – очень часто! – просила меня:
– Побудь со мною. Осталось-то, вероятно, уже недолго!
Я приходила, садилась в свое любимое зеленое кресло. Мама, склоненная над штопками, неизменно спрашивала:
– Ты не захватила Ахматову?
Глядя на седеющую женщину в президиуме, я даже не думала об этом. Видимо, это просто жило во мне. Видимо, где-то уже раскрывались какие-то двери – а куда они вели и куда ведут, я не знаю и теперь.
Я давно не знала такого трепета волнения и боли, как в тот вечер. Я плохо слушала – я не помню, что читал Прокофьев и другие. Кажется, говорила что-то Рывина, черненькая и кокетничавшая, как обычно. За Ахматовой сидела светловолосая Берггольц. На трибуну поднимался отвратительный Лихарев. Я запомнила, что он очень смачно и хорошо произнес одно слово – «пень». Из всех его стихов я запомнила только это слово:
– Пень…
Потом читала Ахматова. И я почти не помню, что она читала. О мальчике, принесшем ей травинки, которому ей не пришлось дать хлеба, о воинстве облаков над осажденным Ленинградом. О часах мужества. О какой-то ночи в среднеазиатском городе – какие-то необыкновенные слова о ночи, которые остались в моем сердце и ушли из памяти[895].
Берггольц говорила свои стихи о погибшем воине[896], и Ксения, еще не пережившая гибель Юрия под Нарвой, расплакалась и убежала. Дружинина, по-моему, продолжала сидеть рядом – но я осталась совсем одна.
Когда чтения закончились и распался президиум и все ряды, занятые публикой, я вдруг решила, что подойду к Ахматовой и что-то ей скажу. Мне казалось необходимым поздороваться с нею, приветствовать ее в моем городе, сказать ей, что выжили здесь те, кто ее любит, что не все умерло, что стены сохраняют память.
Сойдя с эстрады, она в какой-то миг осталась одна, черная, высокая, царственная женщина, за которой волочилась незримая мантия славы, горя, больших утрат, больших обид. Я подошла к ней, сказала:
– Мы не знакомы с вами, но я решилась поблагодарить вас за то, что вы вернулись, за то, что вы существуете, пишете, живете.
Она улыбнулась и протянула руку.
– Ну, так будем знакомы, – ответила она.
Я назвала свою фамилию и коротко – но, конечно, взволнованно, конечно, порывисто – заговорила с нею: о том, что она была песнью молодости моего поколения, что жила со мною долго и неизменно, что была со мною и с нами во время осады города и распятия его, что теперь, после ее возвращения, петербургский пейзаж города завершил свое воскресение и стал прежним.
– Вы потеряли кого-нибудь из близких? – спросила она.
Я сказала о маме, о брате в далекой армии – о том, что я одна, что кругом призраки.
Подумав, она посмотрела в сторону и согласилась:
– Вы правы. В городе только призраки[897]…
Через некоторое время в Доме писателя был творческий вечер Ахматовой. Была уйма народу – пришла и Анта, и Ксения, и Гнедич, и подтянутый, какой-то подкрахмаленный Могилянский, похожий на переодетого священника, и Хмельницкая – и кто-то еще.
На эстраде Ахматова, средневековая, черная и прекрасная, мудро и благородно несущая в старость свою женскую прелесть и странное очарование древней статуи и змеи, сидела между Саяновым и Лихаревым.
– Они похожи на урядников! – сказала Ксения. – А женщину эту можно обожать, знаешь, совсем по-институтски!
Глядя на такое окружение, мне пришло в голову, что следовало бы написать картину и назвать ее «Арест государыни».
После чтения был перерыв, все пошли курить до начала второй части вечера: обсуждения писательской общественностью.
На площадке белой лестницы мы стояли с Ксенией и Антой. Гнедич с кем-то разговаривала. Мимо прошел Могилянский, направляясь к спуску.
– Вы остаетесь? – спросил он. – А я ухожу! Кощунством будет остаться и слушать, что будут говорить о ней. Словно кто-то может что-то сказать! Я ухожу!
Мы тоже решили уйти, кроме Гнедич. И для Ксении, и для Анты имя Ахматовой значит то же, что и для меня.
– Докурим и уйдем, – сказала я. – Могилянский прав. Я не хочу слушать никаких обсуждений, даже триумфальных!
В это время Ксения меня толкнула.
– На тебя смотрит Ахматова, – шепнула она.
Я обернулась. В тени дверного проема стояла Ахматова. Поймав мой взгляд, она чуть улыбнулась и кивнула мне.
– Понравилось? – спросила она, пожимая мне руку.
Мы говорили очень кратко. Она сказала:
– Сейчас меня будут ругать…
На ее лице был легкий смугловатый румянец. Улыбка, как и всегда, казалась горькой, недоброй и презрительной.
– О, у вас такое же платье, как у меня! – вдруг воскликнула она. – Испанский шелк…
– Нет, – ответила я, улыбаясь, – настоящий советский батист.
– Не может быть, – настаивала она, разглядывая синюю ткань в белые горошинки. – У меня совсем такие же из испанского шелка…
Она потрогала мое платье, улыбнулась и быстро, не прощаясь, скользнула мимо, протягивая руку какому-то милому старичку.
– Настоящая женщина! – восторженно сказала Ксения, слышавшая разговор.
Анта добродушно съязвила:
– Вы гипнотизируете ее своим очарованием!..
Мне было очень радостно, что Ахматова меня узнала.
Со дня моей первой встречи с нею я вспоминала о ней, и много. Я думала о ней, как думают о любимом. Идя по улице, я иногда улыбалась себе – забавно, не ожидая, я, оказывается, все время жду ее, вот на этом углу, у того дома, в трамвае, в Летнем саду, на соседней улочке…
Но я ее не искала – как и прежде, как и всегда.
Гнедич как-то к Тотвенам принесла мне давно обещанную поэму Ахматовой. Я начала сразу читать вслух, пораженная и очарованная с первых же строк.
– Подождите… что же это! – иногда говорила я, прерывая чтение и проводя рукою по лбу.
Гнедич торжествовала, видя мою почти мучительную радость.
Татика, собиравшаяся куда-то уходить, села и стала слушать. Потом, когда все кончилось, сказала первая:
– Я, правда, ничего не поняла, но это так страшно, что я даже не могу уйти по делам. Мне надо отдохнуть.
Татика умеренно любит Пушкина и Апухтина, холодна к стихам вообще и твердо стоит на самой реальной из всех реальнейших в мире почв.
О поэме Ахматовой я много думала и немного говорила. С Гнедич и Антой мы искали расшифровок «зеркального письма». Об этом я напишу, пожалуй, особо.
Поэма ударила меня и разбудила. Это поэма гнева и проклятья. В ней нет ни смирения, ни прощения, ни тишины. Поэма кричит – и, действительно, страшно, как бы не вырвалась тема и не стукнула кулаком в окно… А какая тема – неизвестно. Или наоборот: каждому известна своя.
Мне, помнится, захотелось написать Ахматовой об ее поэме – о моей концепции, об отражении ее в моей жизни. Не написала, конечно, как и следовало ожидать. Сочинила письмо в уме, прочла его в уме, отправила его в уме. Все.
18 сентября, идя в Дом писателя на вечер Гнедич о современной английской поэзии, наслаждалась хорошей погодой и блеском чудесного предосеннего неба. Несмотря на близорукость, еще издали узнала силуэт Уинкотта, беседующего у входа в Дом с какой-то дамой. Решила пройти мимо, не поднимая глаз. С этим человеком отношения у меня как-то странно складываются – иногда можно подумать, что мы с ним играем в прятки, но хорошо знаем, где нужно искать друг друга.
Я, проходя к подъезду, знала, что Уинкотт и его дама смотрят на меня и молчат. Глаз я все-таки не подняла – и вдруг услышала:
– Почему вы не хотите меня узнавать?
По голосу я узнала Анну Ахматову.
Она была без шляпы, видимо, в хорошем настроении, выглядела хорошо и немного лукаво. Дружески пожав мне руку, шутливо переспросила:
– Так почему же вы не хотите меня узнавать? Я вас несколько раз видела на улице, а вы проходили мимо.
Я сказала что-то о своей близорукости и задала вопрос о ее здоровье. Она была больна, у нее плохое сердце – и я знала об этом. Потом я сказала что-то о поэме.
– Понравилось? – задала она привычный вопрос.
– Это не то слово, – возразила я. – Мне даже хотелось написать вам об этом.
– Так почему же не написали?
– Я ведь полька… я гордая! – пошутила я. – Впрочем, если хотите, напишу.
Подумав мгновенье, она быстро положила руку на рукав моего пальто:
– Нет, лучше не пишите, а просто приходите ко мне. Тогда и поговорим о поэме.
Я поблагодарила за приглашение и спросила, в какие часы ее можно видеть.
– Мне все равно. Я никогда не знаю, что я делаю и в какое время. Приходите в четверг.
Она сказала адрес: Фонтанка, 34, кв. 44.
– Вы опять живете в Фонтанном доме[898]? – спросила я, записывая адрес на каком-то конверте.
– Да. А почему вы мне все-таки не написали?
– У вас такое большое окружение, Анна Андреевна… мне кажется, жизнь ваша отягощена людьми…
Она вдруг посмотрела в сторону и резко прервала меня:
– Вы ошибаетесь, вы очень ошибаетесь, – почти возмутилась она. – Я совсем одна. Город пустой для меня. В городе же никого нет…
21 сентября был теплый и хороший день. Я ждала часа, чтобы уйти на Фонтанку, как не ждала уже давно. На рынках и в магазинах не было цветов, кроме вялых свернутых ноготков, очень скверных. А мне очень хотелось войти в дом к Ахматовой с цветами. Подумала: если бы это было до войны! Какую великолепную корзину я бы ей послала! Какие чудесные розы я заказала бы для нее – и с какой радостью мой заказ человек бы исполнил!
Видеть эту женщину мне всегда тревожно и радостно. Но радость моя какая-то причудливая, не совсем похожая на настоящую радость.
Все еще не было сумерек, когда я вошла на громадный шереметевский двор. Посередине были грядки с капустой. Через пустой вестибюль с почему-то растрогавшим меня трюмо я прошла в сад – и по тропинке направо попала к двери. Шумели деревья. Сушилось чье-то белье. Вид мне показался почти царскосельским.
Я остановилась и поискала тот самый клен, который назван ею «свидетелем всего на свете».
Но клена я не нашла.
Открыла двери мне она сама и сразу сказала:
– Я вас поджидала.
Была она в каком-то очень простеньком и бедном платье. Голова была повязана черным платочком. Это не была больше сверкающая королева из белого зала в Доме писателя. Это была Золушка Следующего дня – но такая, которая знает, что она царственнее всех цариц и что ей принадлежало и первое место, и первый принц во всем королевстве.
В длинной и узковатой комнате почти не было мебели. Стояли полусломанные стулья, старое кресло, в которое она усадила меня, маленькая железная кровать, покрытая чем-то темно-желтым, маленький столик, шкаф с отломанной створкой. Вначале я подумала, что Ахматова принимает меня не в своей комнате, что это не может быть, что она не может так жить[899].
С первых же слов выяснилось: после ее отлета из Ленинграда в сентябре 1941-го в ее комнату, несмотря на всяческие брони, поселили бухгалтера из Управления по охране памятников искусства и старины. Бухгалтер в ту зиму страдал от голода и холода, как и все в Ленинграде. Он жег все, что мог. Он сжег обстановку Ахматовой. Он сжег ее книги. Его останавливали.
– Война… – отвечал он.
Потом он умер.
– А мне ничего не жаль! – сказала Ахматова со своей особой, свойственной только ей полуулыбкой. – Я не понимаю, как это можно – любить вещи. Я и раньше ничего не любила.
– Значит, недавно освободились от рабства вещей?
– Я вообще не понимаю этого. Мне и освобождаться не пришлось. Я не знаю этого чувства.
Какая-то девушка, которую она называет Ирина[900], принесла чайник. Ахматова налила чай, выложила на тарелочку печенье. Мы курили, пили чай и беседовали – о разном: о голоде той зимы, о людях, которые погибали, не умея расстаться с вещами, о безлюдии города.
– Я не знаю, как можно здесь жить, – сказала Ахматова. – Здесь же никого нет! Город совсем пустой, совсем. На чем все держится – непонятно. Зато ясно видишь, что до войны все, видимо, держалось на нескольких старичках. Старички теперь умерли – и духовная жизнь прекратилась. Здесь же действительно ничего нет. И дышать нечем.
Где-то в разговоре я упомянула об искусстве беседы, о том, что искусство это утрачено.
– Да… causerie[901]… – задумчиво сказала она, – этого совсем нет. Нигде. Почти нигде.
– А как было в Ташкенте? – спросила я.
Она оживилась и засмеялась.
– А там все ко мне приходили, приходили… Пришла одна дама, очень милая, очень культурная, и прочла мне двухчасовую лекцию о Грибоедове. Потом посмотрела на часы, попрощалась и ушла. За нею пришел Ян – этот, лауреат за своего «Чингиз-Хана»[902]! – и прочел мне двухчасовую лекцию о Чингиз-Хане. Потом посмотрел на часы и ушел. За ним пришел еще кто-то и прочел мне новую двухчасовую лекцию о чем-то очень интересном. И потом тоже посмотрел на часы и ушел. А я за это время, кажется, и полслова не сказала…
Она встала, подала пепельницу, пожала плечами.
– Они все словно сговорились не выпускать меня из Ташкента без законченного высшего образования…
О театре:
– Нет, я не бываю нигде. И совсем не тянет. Я много ходила по театрам во время НЭПа, так обстоятельства складывались… А балет теперь разве можно смотреть, они, по-моему, разучились даже руки поднимать по-балетному! Раньше это все были прелестные девочки, холеные, за ними в каретах приезжали… а теперь я посмотрела как-то на кордебалет: все это бедные, усталые женщины, тут и примус, и магазины, и жилплощадь… какие уж тут танцы! Они же устали. Корифейки танцуют прекрасно, конечно… Уланова, Дудинская. До войны меня уговорили поехать посмотреть Дудинскую. Очень хорошо танцует, я получила удовольствие, но кордебалет…
– Я не люблю Сюлли-Прюдома…
В Москве я люблю только арбатские переулочки. И переулочки Замоскворечья. Потому что в этом месте Москва еще сохранила план деревни, там разбросанность и линии строений такие же, как в деревне…
– В Ленинграде выжили немногие… Но какой ценой некоторые выжили!
– Случилось ужасное за это время. О людях, которых я привыкла уважать, любить, смотреть на них как на настоящих людей, узнаешь теперь такое… как страшно обнажились люди во время вашей великой блокады! И какой звериный лик проступил… нет, не звериный, хуже…
– Сколько же лет Гнедич? Неужели только тридцать шесть! Правда, у нее как будто нет возраста – ей можно дать и двадцать, и шестьдесят.
– О Ленинграде написано много, но все не так… все какие-то «меридианы»[903] или вроде…
Приходит какая-то «старинная» дама в шляпке-коробочке. Лица ее я не вижу в густых сумерках. Зовут ее Валерия Сергеевна[904]. Она много говорит и делает много мелких и изящных жестов избалованной и кокетливой женщины. Она немолода и называет Ахматову на «ты».
– Аня, дай мне чашечку чая! Чай с сахаром – это такая роскошь! Я набожно пью такой чай!
Из ее непрерывного велеречия я узнаю, что она знакома с Ахматовой с пятилетнего возраста, что и она царскоселка, что они с Ахматовой никогда не ссорились («Представьте, у нас не было недоразумений даже из-за поклонников! Впрочем, мы разные, и поклонники у нас были разные…»), что они жили когда-то в Гунгербурге, что она знала Гнедичей с Фонтанки, так это были какие-то купеческие Гнедичи, совсем не стоящие внимания, что недавно финны послали в город снаряд, и он разрушил дом на Боровой…
– Не может быть… – говорит Ахматова.
– Уверяю тебя…
– Это было в 41-м, это первая бомба, – говорит Ахматова.
– Ах, оставь, пожалуйста, это было тогда, а это теперь…
Ахматовой неприятно. Дама остроумничает и мелет несосветимый вздор – так говорили дамы в эпоху 1918–1919 годов!
– Меня приглашают в Москву… – переводит разговор Ахматова.
– А квартира? – восклицает дама.
– И квартиру дают.
– А что – для этого славословие Москве написать нужно?.. этому, ну, самому главному…
– Валя! – Ахматова в ужасе.
– Перестань! Я прекрасно знаю, как это делается…
Я принимаю все ее высказывания в шутку и за шутку, и Ахматова, видимо, мне благодарна. Она же меня совершенно не знает, а тут такие разговорчики…
Мы еще о чем-то говорим, но сбивчиво: всем владеет словоохотливая дама. Встаю, прощаюсь. Ахматова обещает зайти ко мне во вторник или в четверг. Провожает в переднюю, выходит на совершенно темную лестницу, предупреждает:
– В саду очень трудно найти нужную тропинку… как же вы пойдете?
Она изысканна, вежлива и холодна, как настоящая королева. Знаю, что присматривается ко мне, что я ее интересую, что, может быть, она даже вспоминает что-то.
В саду долго плутаю по траве и невидимым дорожкам. Где-то слабо горят желтые огоньки в окнах. Потом и они потухают, и я остаюсь в полной тьме. Звезды. Под звездным сумраком начинают проступать контуры Шереметевского дворца. С трудом нахожу дворцовую дверь в вестибюль. Сторожиха участливо высовывается из своей каморки:
– А мне уж сказали: спички кто-то жгет в саду! Я сразу и подумала, что это вы. Ничего, говорю, не бойтесь, это даже не мужчины и не чужие, это наши писательницы ходют…
Домой иду по темным весенним [так!] улицам. Горят китайскими фонариками сигнальные огни. Синими призраками страшных животных проходят трамваи. Слепят автомобильные фары. Город графичен: весь в контурах.
Возвращаюсь в пустой дом, где меня никто не ждет. Долго пью чай в одиночестве. Читаю стихи. Думаю о словах Ахматовой, сказанных вскользь:
– Не люблю делать неприятности людям…
Может быть, она и добрая. Может быть.
Гнева в ней много и проклятья – как в ее поэме. Сдержанная. Молчаливая. Хорошо слушает. Скупа на реплики. Не только поэма – она сама как зеркальное письмо. Одинокая, вероятно. Очень одинокая. Орлица[905].
27-го сижу дома с завязанным горлом, в халате, в ночной рубашке и Эдикиных туфлях. Читаю Ксении письма Николеньки и говорю о нем. Кто-то звонит, и Валерка торжественно возвещает в дверях:
– Софья Казимировна, к вам пришла Анна Ахматова…
Это не вторник и не четверг. Это среда. Я в самом ужасном виде. Мне сразу делается неприятно – я не хочу показываться Ахматовой в таком виде, но…
– Зажги свет в столовой!.. – кричу я и выхожу.
Ахматова одета скромно и почти бедно. На голове опять какой-то темный платочек. Ксения убегает, зная, что я хочу быть одна. Говорю о разном, не сразу овладевая разговором.
– Что вы хотели мне сказать о поэме? – прерывает Ахматова и смотрит, смотрит…
Приношу рукопись, разворачиваю, говорю. Слушает. Потом начинает отрицать – нет, это не о Гумилеве, кто мог так подумать! Это просто о том, о чем и написано, – о гусарском корнете и об одной актрисе.
«При чем же тогда признание автора в зеркальном письме?» – думаю я, но пока не говорю ни слова.
Соглашается с интерпретацией некоторых строк.
– Это верно, – говорит коротко.
– Ваша поэма полна гнева и непрощения…
– Пожалуй, вы правы… Я читала ее в Москве Пастернаку, он привел даже кулинарные сравнения. Сказал: «Раньше вы писали пассивные вещи, а здесь все кастрюли кипят, все шумит…»
– А кто вам говорит «о двусмысленной славе»? Это ваша Муза?
Она возмущенно поднимает руку.
– Нет, как можно! Это – романтическая поэма, такая брюлловская женщина.
Я качаю головой, не соглашаясь. Она видит это и молчит. Говорю о ее словаре, о новых словах, не «ахматовских»: скобарь, девка, дылда и проч.
Смеется – довольная.
Потом читает несколько своих вещей: «Из перламутра и агата…»[906] о среднеазиатской луне и что-то еще. Слушаю не вещи, а ее голос, звучащий в доме, где ее любили.
Читает прекрасные строки, где острая и злая формулировка:
Чужих мужей вернейшая подруга
И многих безутешная вдова[907].
Спрашиваю:
– Это не войдет в сборник?
– Конечно, нет.
– А я это получу?
– Нет.
– О, какая четкость!
Смеемся обе. Думаю все-таки, что рано или поздно – получу. Пьем чай с печальными бутербродами: черный хлеб и сыр (слава богу, что хоть сыр дома был!).
– У меня какая-то грандиозная память. Я все помню.
– Некоторые свои вещи я ненавижу.
– Недавно одна моя соседка, работает она монтером на заводе, говорит мне, что моими стихами увлекается какой-то кладовщик у них и считает стихи хорошими. Я спрашиваю, какие же стихи он читал, что ему так понравилось. Отвечает: «У тебя написано что-то производственное – о леснике!» Угадайте, о чем шла речь.
Я угадываю сразу:
– «Сероглазый король».
Она так поражена, что пару раз переспрашивает:
– Но как вы могли? Никто не угадывает! «Сероглазого короля» я ненавижу! Я нарочно в сборник вставила двустрочье, которое его портит: нарочно, из ненависти… Он волочится за мною, как рюкзак, мрачный и противный. Его ненавижу и еще «Сжала руки под темной вуалью…»[908]. Это меня преследует. Куда не пойду – всюду и «Сероглазый король», и «Сжала руки под темной вуалью…». Даже Вертинский поет «Сероглазого…». Когда я об этом узнала, поняла, что вещь кончена, что и мне конец в этой вещи…
– Не отрекайтесь от прошлого, Анна Андреевна…
– Я не отрекаюсь, я просто ненавижу то, что разлюбила.
– Как вам понравилась дама, что была у меня?
Сразу понимаю, что она будет «сглаживать».
– Очень милая.
– А что вы о ней подумали?
– Что она настоящая «петербургская дама».
– Да. Это стилизация. И неудачная.
– Она актриса? – спрашиваю я нарочно.
– Вот видите! Вам даже показалось, что она актриса. Вы ясно почувствовали игру, ненастоящее. Нет, это вдова психиатра Срезневского. Я знаю ее с детских лет. Она долго болела… психически. Я спасла ее с трудом. Теперь все прошло, выжила и поправилась, но…
Ахматова заботится о своей политической чистоте. Она боится. Она хочет, чтобы о ней думали как о благонадежнейшей. Она знает, что я знакома с Горским из Литиздата. Видимо, у писателей ей намекнули, что я «со связями». Она мне кажется сразу милой и немного забавной.
Ставлю ей шаляпинские пластинки – Сугубую Ектению, Верую, Покаяния двери[909], Ныне отпущаеши. Слушает замечательно. Потом говорит:
– Такой родится один раз в тысячу лет.
Потом поясняет:
– Я ведь его слышала всего один раз – в 1921-м, перед его отъездом за границу. Ни за что прежде не хотела слушать его, считала, что ходят на него только буржуи (ударение на и!) и говорят о нем только они, когда больше говорить не о чем! А в 1921-м меня заставили пойти, уговорил один человек, сказал, что нечего больше дурака валять. Я видела его в «Борисе». Один раз. Необыкновенно!
Несколько раз возвращаемся к поэме. Ее, кажется, очень интересуют мнения широкой публики. Ей, почти как девочке, нравится загадочность, окружающая и поэму, и ее.
– Поэма вызывает резко противоречивые толки. Одни находят ее слабой, неинтересной, непонятной, худшим из всего, что я написала. Другие, наоборот, видят в ней самое лучшее из моего творчества, предел, вершины его, любят поэму, цитируют ее, учат наизусть, пропагандируют, клянутся ею.
– Композитор Козловский[910] уже написал музыку к поэме. Он взял три части – Вступление, между прочим, – и написал: для симфонического оркестра и женского голоса. Для низкого женского голоса.
– Разве так я бы написала о Коле!! Я бы говорила о нем другими словами. Разве можно сказать о нем «гусарский корнет со стихами»… Я бы оскорбила его.
Упоминаю вскользь, и не акцентируя, имена, которые она знает, людей, которых знает она и знаю я.
– Евгений Иванович…
– Всеволод Рождественский…
– Аксель…
Реакции у нее скупые и словно испуганные.
О Замятине: «Я была дружна не только с ним, но и с Людмилой[911]…»
О Всеволоде: молчание.
Об Акселе: «Вы его знали?»
Прощаемся. Зовет к себе. Собирается скоро уехать на несколько дней в Москву. Благодарит – и в благодарности снова королева, холодная, вежливая и изысканная[912].
Декабрь, 10
После блокадного перерыва – первый раз в Публичке. Чудесно и, конечно, печально[913]. Перелистываю Британскую энциклопедию, читаю английские тексты по газодинамике – потом долго вожусь с фондовыми заказами в недавно открытом Большом читальном зале. Тихие люди сидят над книгами. Ученицы требуют учебники французского и английского языка. Кто-то берет пачку газет. Старичок интересуется латышской литературой. Моряки читают английские инженерные журналы. Красивый юноша дает список по средневековью Франции. Тусклая и симпатичная женщина робко советуется с седым профессором о произведениях Сенковского и рассказывает что-то о посланиях митрополита Иннокентия[914].
Выхожу. Голубеют сумерки. Холодно. Очень острый ветер. Снега мало. Город стал таким многоцветным и таким чужим – как когда-то. Снова ощущение разрыва, снова сознание причастности к Китежу, снова любимые и привычные пейзажи кажутся миражами, которые вижу я одна.
Под обстрелами, в жестокости блокадных лет во мне жила слитность с городом – и никакого разрыва не было. А теперь, когда все прошло, когда почти все (если не все!) забыли, опять нарушилось единство и единение, опять пришло прежнее – а может быть, просто какая-то частица во мне ушла вслед за ушедшим фронтом, которым тоже почти никто не интересуется.
Работают все театры. Открылся даже цирк – «последнее научное учреждение, вернувшееся из эвакуации», как шутил Эдик в дни своего пребывания здесь. Трамваи переполнены. Много машин. К окончанию спектаклей у подъездов вытягиваются шеренги нарядных «Зисов», ожидающих ответственных владельцев. Появились модные и нарядные женщины. В особторге продают пирожные по 50 р. шт., сахар по 650 кг, мед по 600, мясо по 350, столовую соль по 80. На рынке мед 300. В ДЛТ шикарно торгуют по коммерческим – бумага для писем 750 р. коробка, подтяжки – 60, дамские чулки от 90 до 400 (и за чулками всегда очередь).
В филармонии выступает рыжий лауреат Гилельс с талантливыми руками музыкального акробата и лицом кретина. Смольный только на днях снял свои камуфляжные декорации. Вечерами улицы освещены – и все уже забыли, как это ходить впотьмах с фонариками и со светящимися пуговицами. Уличного освещения не было 40 месяцев. Плохо с дровами – дрова 300–400 р. куб. м., а по ордерам не достать. Продуктовые выдачи качественно ухудшились. Говорят, что с января не будет карточек – и все пугаются! Как жить, если средняя зарплата – 250 руб. в месяц без вычетов. Начнется, пожалуй, особоторговская дистрофия.
Приезжал Андерсен Нексе, его принимали в Союзе писателей. Не было ни переводчиков, ни говорящих «по-заграничному», но все остались друг другом довольны, потому что перепились нещадно.
У писателей предстоят перевыборы правления, идут скандальчики.
Так называемый поэт Семен Бытовой по-старому пишет скверные стихи (а идиоты от поэзии на заседаниях секции сравнивают его с Гумилевым и Буниным!) и говорит по-старому: «Я написал самопоэму… наши самобойцы в самоБолгарии…»
Типичный самодурок!
Прекрасные и сильные вещи привез с фронта Чивилихин, его прослушали на секции, сразу почему-то испугались. Николай Браун встревоженно и растерянно заговорил о том, что в стихах Чивилихина война такая жестокая, такая трудная[915]… (ах, довольно, довольно веселой и розовой войны, товарищи!), а персонификация глупости человеческой, Садофьев, с отвратительной мордой старого сладострастника, кривляясь, попытался обвинить автора:
– У вас эстетизм, эстетизм…
Холодный и умный Уинкотт делает карьеру на переводческом таланте Татьяны Гнедич: она прекрасно перевела английскими стихами антологию ленинградских поэтов для Англии и США[916]. Под ее переводами стоят подписи: Гнедич и Уинкотт. В Англии такая книга будет, конечно, называться книгой Уинкотта, Wincott’s Book. Предстоящие большие гонорары и будущее пополам. Понять трудно. Одна из причин видимых: таким путем тоскующая о мужчине самка, легко владеющая стихом, попыталась купить себе привлекательного самца, совсем стихом не владеющего. А теперь, когда все закончено, когда, кажется, удачу можно загребать лопатами, содружество трещит и лопается. Уинкотт не собирается разводиться со своей женой, очень глупой, очень бестактной, когда-то хорошенькой и всегда несчастной от беспричинной ревности. Ее остроумная Хмельницкая называет «гинекологический моллюск». Уинкотт явно отходит от Гнедич, не намереваясь даже из джентльменства лечь с нею в постель. Хотя бы par politesse[917], а Гнедич, редко некрасивая, неряшливая, неуклюжая, без признаков возраста и женственности, прекрасно образованная и очень даровитая, снова впала в истерию, в самоубийственность, в проклятия жизни – и так далее…
Союз писателей в Ленинграде кажется щедринским собранием недоносков и недотеп – и страшненьких масок. Царит в печати бездарнейший Лихарев. Прокофьев пьет и все продолжает играть на гармошке. Злится и слегка крамольничает неглупый и горячий Лифшиц. Хорошо думает – ой, как бы не додумался! – мечтательный и тихий Шефнер. Михаил Дудин ходит в распахнутой шинели, глушит водку, дружит с непотребствующим Флитом, спит с литературными и нелитературными девушками и поддается соблазнам зрелых прелестей актрисы Казико. Вокруг него пенится газетная известность, дешевенькие ситцы эрзац-славы – он похож на хмельного ушкуйника, «действующего» по новгородским переулкам.
Печальный юморист Зощенко тоже пьет и в пьяном виде говорит дамам несусветную похабщину. Интереснее всего то, что дамы его слушают – и подолгу!
Тамара Хмельницкая влюблена в Золотовского, Константина, которого я прозвала «Librum tpronicum ilulakorum»[918]. Два года длится их девственно-платонический роман, дальше поцелуя руки не идущий. Хмельницкая потрясена и не знает, что делать, а Золотовский клянется в верной дружбе и восхваляет женщин, которым не надо «этого». Бедная Хмельницкая молчит, ибо именно об «этом» и мечтает! Все думают, что у них связь. Тамаре стыдно, что никакой связи нет. Все это время, до самого восстановления в Союзе, больше года, Золотовский жил на иждивении Тамары: она так привыкла к такому положению, что, видимо, так это продолжаться и будет. Хмельницкая некрасива, но в ней что-то от фавнессы, от беклиновских игр сатиров и кентаврес[919]. Козлоногая. Окружающие ее мужчины (кроме Зощенко в пьяном виде!) этой мифологической sexualite в ней не замечают. Она заслонена курносыми подавальщицами в рогатых прическах и всеми иными спесиментами[920] модной женской прелести, которых невозможно отличить от подавальщиц.
Эстрадную писательницу Марину Карелину зовут «33 несчастья»: у нее всегда что-нибудь случается, она всегда плачет и всегда жалуется.
Ахматова держится царицей, среди писателей появляется мало. Сдержанна, надменна, великолепна, трагична в своей славе и одиночестве, светски холодна, благосклонна и презрительна. Китежанка![921]
Радио, как и до войны, с недавних пор наполнилось концертами.
Эвакогоспитали «самоэвакуируются» в большом количестве – в Польшу, в Венгрию, в Румынию…
На рынках торгуют инвалиды, зверские ругатели в орденах и медалях.
В Александринке капельдинер партера эксгибирует четыре георгиевские креста и медаль «За оборону Ленинграда».
Покойников хоронят в гробах и на дрогах, с возницей и с лошадью, как у настоящих людей.
Поражает количество молоденьких матерей с грудными младенцами. Армия хорошо работает.
В гинекологических клиниках случаи выпадения матки и всяких других женских неприятностей у очень юных существ, занятых на тяжелой физической работе, стали ежедневным явлением серийного производственного процесса.
Огромное количество обездоленных и обнищавших эваков стучатся в двери возрожденного прекрасного города. Город, верный лукавому закону люциферианства, их к себе не допускает.
26 декабря
Под утро вернулся из московских госпиталей брат. Болен. Освобожден на три месяца. Думаю, демобилизуют. Растроганный, растерянный, безумствующий от радости, что – дома (а Дома и нет!).
Вчера исчезла Т.Г.
Утром приходил W., злой: «This dirty dog!»[922]
Не верит в несчастный случай: «She’s playing tricks»[923].
Уезжаем к Тотвенам.
В вечер моего сочельника к Тотвенам приходит Валерка, передает мне письмо, говорит:
– К вам звонила Ахматова, очень жалела, что вас нет дома…
Вместе с этим именем ко мне мгновенно возвращается все безвозвратно ушедшее, зажигаются свечи в больших канделябрах в мертвой и пустой в этот час квартире, я слышу шаги мамы и ее чудесный певучий голос, я вижу хрусталь на столе, шампанское, отражение в зеркале струящейся от блесток елки, я чувствую запах дома, я чувствую поступь Того времени, я вижу себя, нарядную и больную, подбирающую книги поэтов, приглашенных к ужину, – и мне делается так больно и так радостно, что я не могу совладать с собою и только с печальным недоумением смотрю, как рушатся и ломаются умные и хрупкие стенки умного равновесия, все эти годы не казавшегося хрупким.
И все это сделал голос Ахматовой, который я даже не слышала…
Я не знаю, как она ко мне относится, что она обо мне думает, почему она зовет меня к себе и приходит ко мне. Я ничего не знаю. Во мне встревоженная влюбленность с этой женщиной, беспокойство, ожидание, горечь, неуверенность, благодарность, молодое и победное сияние (смещенные перспективы испанской ведьмы и ее волнующей и чудеснейшей эпохи страсти и целомудрия!). И одновременно во мне четкая и осторожная наблюдательность мемуариста, игра на словах, на неведении, на вызове на слова и на воспоминания. Думаю, что Ахматова это чувствует, не отдавая себе, однако, полного отчета, – чувствует и первое, и второе.
В вечер моего сочельника пишу ей довольно длинное, взволнованное и все-таки рассчитанное письмо:
«…la plus royale entre les femmes…»[924]
Через пару дней она звонит по телефону – очень молодой у нее голос по телефону, моложе, чем обычно, такой же капризный (не то слово, конечно), подчиненный флюктуациям ее неверного и ломкого настроения. Спрашиваю о здоровье (она часто болеет).
– Представьте, со здоровьем хорошо. Я очень хорошо чувствую себя.
– А у вас тепло?
– Как когда… – голос насмешливо идет по трапеции, – когда топят, ничего…
– А профессор топит и продолжает сердиться?
– Да. Но это никого не пугает.
– Получается это у него, однако, внушительно…
– Боже мой, он же годами вырабатывал эту внушительность, это целая система… только не надо всему этому верить!
Просит прийти в пятницу 29 декабря – вечером.
В этот вечер иду к ней с Островов, из Онкологического института. Чудесная луна, город весь голубой, призрачный, невероятный. Блоковский город. Улыбаюсь все время – и городу, и Китежу, и предстоящей встрече. И даже не боюсь, что провожающий меня врач, красивый истерик, улыбку мою может отнести к себе и объяснить собою.
В Шереметевском саду останавливаюсь, гляжу на синие тени деревьев, на голубые хрустальные снега, на желтые пятна плохо затемненных окон. Импрессионистские выверты природы, музыки и стиха.
Дверь открывает детвора – маленькая Антка[925] и маленький мальчик. Детвора ничего мне не отвечает, бежит передо мной и поет во все горло:
– Анна Андреевна, Анна Андреевна, Анна Андреевна…
В комнате холодно и неуютно. Ахматова лежит на своей узкой и простой железной кровати. На столике рядом лампа, папиросы, недоеденный кусок белого хлеба, недопитая чашка чаю.
– Не снимайте шубку. У меня не топлено.
Объясняет: третий день не топят, профессору и Ирине некогда, они чем-то там заняты… А вчера она была в Союзе, поднималась по лестницам, много ходила – от этого и с сердцем вдруг стало плохо…
Не сказав ничего, сказала многое: не лестницы и не Союз писателей – видимо, недоразумение с Пуниным, с его дочкой, видимо, демонстративная небрежность к температуре в ее комнате, видимо, демонстративная болезнь, кровать, одиночество. Не сердце – пусть даже больное! У нее, вероятно, чисто женское свойство: от обиды, от огорчения, от каприза искать прибежища в постели. Болезнью объясняется все – и ничего объяснять не надо.
Рассказываю ей об исчезновении Гнедич, передаю мою последнюю беседу о ней с Британцем.
– …он сказал тогда: what a dirty dog!..
– Не надо так! – пугается искренне Ахматова. – Может быть, она самоубийца, а мы о ней такое говорим…
Вскользь о праве выбора смерти:
– Нет, конечно, нельзя. И в Евангелии об этом есть. Ну, что вы, разве можно!
– И теософию и антропософию не люблю (делает брезгливый жест) – все это мне чуждо. Я как православная христианка отрицаю это, осуждаю и не понимаю…
Еще не знает, как будет встречать Новый год. Может быть, у друзей, которые живут в первом этаже, – боится утомлять лестницами сердце.
– Подумайте, Николай Николаевич все время отговаривал меня встречать Новый год дома, вместе с ними. Он убеждал меня, что здесь мне не место. А когда я сказала ему наконец, что решила быть в этот вечер у знакомых, он почти обиделся… и так серьезно объявил мне: «Ну, я так и знал!»
И при этом ее улыбка, такая особенная, и чудесный жест беспомощности и обворожительной женственности, которая всегда et malgré tout[926] знает свою страшную силу.
Мельком говорит о перевыборах в правление Союза, о своем избрании[927]:
– Я себя зачеркнула в списке, как это полагается… с чем же тут поздравлять? Смешно, правда? На первом заседании я не была, правда, потому, что не знала. Меня никто не известил…
– Да, на днях я видела Лихарева. Сидит в редакции такой несчастный, жалкий, уродливый, похожий на больного орангутанга. Заискивает перед всеми. Чуть не плачет…
Интересуется, была ли я на вечере Всеволода Рождественского, какие впечатления.
– Читал хорошо, приличные стихи, – отвечаю, улыбаясь, потому что знаю, к чему ведет разговор. – Читал хорошие, приятные воспоминания, написанные хорошей и приятной прозой. Такая поэтическая проза, высокого качества. Очень многословно, правда, но…
– Зощенко говорил мне, что от многословия Рождественского спасения нету!
– Ну, не совсем так… воспоминания легки, много анекдотов, о бале в Доме искусств, об Экскузовиче и бакстовском платье, «похищенном» Ларисой Рейснер[928], о Блоке, о беседах и прогулках с ним…
Ахматова очень не любит Всеволода. Возмущается:
– Ну, что он может помнить и говорить о Блоке? Кто тогда знал Рождественского, кто обращал на него внимание! В 1919 году я была замужем за Владимиром Казимировичем Шилейко, и Коля (Гумилев) просил его читать какие-то лекции по искусству в Студии поэтов[929]. Так вот – иногда к нам прибегал такой черноглазый юноша… пригожий. Сообщал, когда лекция, приносил какие-то бумаги. Это и был Рождественский. Я тогда впервые услыхала о нем. Коля его не любил и всегда называл «Рождественский – шляпа»[930]. Он был тогда женат на Инне Малкиной – она такая черненькая, энергичная, предприимчивая, во всем помогала ему. Он, кажется, действительно шляпа. Хотя он и был тогда секретарем этой студии, но делала все Инна… это сестра Кати Малкиной, знаете?[931]
Ахматова волнуется – и волнение ее очень глубоко и явно. Она боится: что написал о ней Рождественский в своих мемуарах? Она заранее готовит почву:
– Он же обо мне ничего не знает. Я уехала из Царского, когда ему было пять лет. А что мы знали о нем? Только то, что у нашего батюшки есть сын – вот и все. Откуда ему известно – любила я каши или нет – и какой я была – и вообще все это…
– Вы были дружны с его сестрой, вашей одноклассницей…
Опять возмущение – и острая и холодная констатация:
– А я вот не помню, как ее звали…
– Всеволод Александрович так почитающе относится к вам, что вряд ли его мемуары могут быть вам неприятны.
– Это теперь. Он знает, что я недовольна его книгой и, конечно, теперь уберет оттуда… пока я жива. А после моей смерти все это появится. Он и начал писать эти воспоминания в надежде, что я умру в Ташкенте, не переживу: тиф, дай бог, еще второй тиф будет…
Говорю ей о письме Рождественского ко мне по поводу книги воспоминаний и отношения к ней Ахматовой[932].
– Это он нарочно, чтобы успокоить меня.
(Ахматова такая женщина! и любит доказательства женской логики.)
Рассказывает с подчеркнутым ужасом, что все легенды и небылицы о ней идут от Голлербаха[933].
– У нас в Царском был такой прекрасный булочник Голлербах. Все у него покупали. И действительно, все у него было замечательно вкусное. Пирожки были очень, очень хорошие. У него были дети. Ведь у булочников бывают дети, не правда ли? И подумайте, его сын, тоже Голлербах, вдруг взял и написал «Город муз»[934] – и еще там что-то. И вообразил себя литературоведом, таким историографом поэтического Царского Села. Странно, не правда ли? Знали его отца, отец его был прекрасный булочник. Это было невероятное искусство. Жаль, что он не научил этому искусству своего сына. Может быть, он был бы гениальным пирожником.
(Ахматова вообще умеет убивать выбором невиннейших слов и ядовитейших интонаций.)
(Как-то – о чтеце Яхонтове:
«Однажды я пришла в столовую писателей в Ташкенте. За одним столом со мной сидел какой-то молодой человек в зеленой рубашке. Такая была удивительная, страшно зеленая рубашка. Он все время молчал и много ел – как-то странно ел, так много, плотно, но ужасно забавно. И вдруг посмотрел на меня и сказал:
– Я буду вас читать.
Я испугалась и сказала:
– Пожалуйста.
Потом он ушел. А мне сказали, что это – Яхонтов. У него была удивительная зеленая рубашка. Я запомнила.)
1945 годЛенинград
А веселое слово «дома»
Никому теперь не знакомо,
Все в чужое глядят окно…
Январь, 8
Весь январь – люди, люди, неистовое количество людей. Словно волчок: завертела, запустила чья-то рука, так и несусь, не могу остановиться. А дыхания не хватает.
Отрада: встречи с Ахматовой.
О Т.Г. – дурное. Говорят, что арестована. Possible[936].
Новый год встречаю с братом и стариками у д-ра Буре: пышно, богато, нарядно и очень скучно. Чокаясь с Эдуардом, говорю: «А веселое слово “дома” – никому теперь не знакомо…» С лета 1941-го впервые пью шампанское. Мирное и мертвое воспоминание – только без грусти, без сожалений, даже без упрека. Видимо, забываю. А победы такие, что о них и писать нельзя: слов не хватает, голос пресекается. Это действительно нечто небывалое, грандиозное, ошеломляющее.
Ничего не пишу.
Много работаю.
С возвращением брата исчезла безмятежность великолепного равновесия. Работа, тревога, боль – а значит, и гнев, и раздражение, и страсть битвы.
С ним – трудно. И мне с ним, и ему со мною. Когда вдвоем, почти всегда молчим. Или говорим о газетах, о военных событиях, о детстве, о Киргизе. Он не изменился, не возмужал, не стал взрослым. Армия же больше убила в нем человека, самостоятельность, волю; еще больше запугала. Но не отняла ни наивности, ни романтики, ни пассивности, ни безропотной покорности.
Февраль, 26-е, понедельник
Жизнь, конечно, не перевернута, но сдвинута: 25.XII ушла – вероятно, навсегда – Т.Г.: в ночь на 26.XII вернулся – вероятно, навсегда – демобилизованный брат. И с осени в жизнь вошла Анна Ахматова[937]. (Странно, что в жизнь мою совсем не вошел В. Р[ождественский], так и оставшийся милым прохожим – malgré tout.)
Сильные психические сдвиги. Безмятежность настроения блокадных лет исчезла (а безмятежность была особая – вот на фронте, может, бывает так: пока живу, значит, все хорошо, все равно, как-нибудь, завтрашнего дня нет – откуда завтра, когда сегодня, может быть, последнее).
А тут смерть – такая, военная – отошла, все входит в норму. Но у меня нормы, оказывается, и нету. Кувырком.
Дом. Страх перед Домом – от этого и кочевья, и элементы богемы. Поняла после возвращения Эдуарда: не будет больше Дома, не построю – нечем и не могу. И, конечно, не хочу. И еще поняла: потерю мамы. Теперь поняла до конца – незаменимость дружбы, тишины, беседы, любви, жизни моей жизнью. Я живу разными жизнями – и ничьей не живу по-настоящему. А моей жизнью не живет никто. Краем – но искренне и преданно – жила немного Т. Гн[едич]. Все.
С братом – другое. Я по-старому – бог, перед ним и страх, и волнение, и неистовство любви, и отданность. А временами и бунт (и это вполне естественно). Но у богов жизни неведомые, и верующие их жизнью жить не могут.
А как чудесно жила моей жизнью мама, жила любовью и дружбой, отдав всю свою жизнь мне, даже воспоминания. Моя жизнь – в той части, которую я ей отдавала, – была ее настоящей жизнью. А с каким чутким и изящным благородством она никогда не вторгалась в те области, в которые входа не было. Без стука она никогда не входила: ни в душу, ни в комнату.
Без этого единственного Человека – мне очень трудно. И подчас так страшно и горько от беспредельного одиночества, что хочется застонать.
Я ведь привыкла делить с нею так много – и говорить о многом – и рассказывать. А теперь и сказать некому – ни о виденном, ни об услышанном или прочитанном, ни о памяти, ни о встрече, ни о письме, ни о работе.
Застрелился Бродянский (кино). Его я почти не знала: урод, чем-то напоминает Бюргера (психологически), высокий, статный, блестящий лектор, умница.
Может быть, Бродянский и прав.
Некуда. Скучно.
Апрель, 12, четверг
Болела около месяца – в постели, с температурой и жуткими сердечными явлениями. На днях милый говорун Эйпшиц из Смольного определил: снова Tbc легких (железы) – боится, видимо, за горло. И еще: дистрофия миокарда. Видимо, декомпенсация. Прописаны необыкновенные лечения. Видимо, ничего делать не буду.
Сегодня только отчетливо поняла: я не опечалена и не огорчена. Равнодушия тоже нет: я, кажется, просто довольна. Все приходит вовремя. И я заболела вовремя. Жить мне очень трудно – дыхания не хватает (и в том, и в другом смысле).
Резко похудела. К довоенной худобе еще не вернулась. Все не так и не то. О блокадных днях вспоминаю с благодарной нежностью: воля к жизни была, внутренняя тишина от близости ежеминутной смерти, внутреннее благородство. И каждая улыбка ценилась на вес золота. Теперь старое: не так и не то.
Странные отношения с Ахматовой, полные большой волнующей прелести. Игра, конечно, – и она, и я. Знает, что любуюсь ею, что ценю ее, – и, через меня любуясь собою, ценит меня. И не только это: еще какие-то пути.
…дороги Китежа зеркальные…[938]
Какие-то понимания с полуслова, со взгляда, с неоконченного жеста. Говорит со мною много – и интересно. Блестящая женщина. И: Très femme[939].
С братом – по-старому, труднее, чем до войны, потому что от обоих ушла мать. Он меня и любит, и боится – как и прежде. Говорим очень мало – всегда о внешнем, о незначительном. Ему со мной и неуютно, и связанно. У меня он гораздо больше «в гостях», чем у Тотвенов. Дома только ночует, ужинает, пьет чай, с утра до ночи (буквально) просиживая на службе, в Боткинской больнице, где работает инженером. Думаю, что умышленно задерживается на работе, чтобы не быть дома, где нет дома, где тяжело. Запуган, робок, услужлив, неуклюж, в каждом взгляде на меня – трепещущая просьба: «Не бейте меня!»
Очень бедный человек. Конченый.
Мне от этого, конечно, не легче.
Говорить о себе мне совершенно не с кем. То, что делаю я и что делается со мною, никого не трогает и никого не интересует. Мне некому сказать о книге, которую я читаю, о работе, которую делаю, о людях, которые разными путями идут ко мне.
Мне не хватает только одного человека: матери моей. Замыкаюсь все больше и больше, сохраняя огромные связи, продолжая быть общительной и почти веселой. Но даже и эта привычность светского тона становится уже бременем. Освобождаюсь. Отстраняюсь. И все это без усилий, без борьбы, без напряжения – очень легко. Жертв больше нет. И приносить их и некому и нечему. И больших радостей нет: не от кого и не от чего. Такая смешная жизнь – неизвестно зачем летящая на больших скоростях через маленькие полустанки.
Сегодня телеграмма от Вс[еволода] Р[ождественского] из Ярославля о том, что едет в Москву, что пишет. Абсолютное безразличие, даже не улыбнулась. Возвращение минутного пафоса прошлогодних отношений кажется уже невозможным – я уже не та. Бывал у меня, читал свои гладкие стихи. А Синяя птица на плече не сидела…
Может, он по-своему и прав, когда говорит мне:
– Со всеми вашими поклонниками вы можете играть как угодно и во что угодно. А я вас знаю настоящую: милую и простую женщину.
Мне с ним бывает почти хорошо. Мне так весело, что он обо мне так думает, что я с ним действительно и проста, и мила – по-своему, конечно.
(А в какие-то минуты продолжаю непременно говорить по-французски! Вполне сознательно.)
Скользкий он человек. Холодный. Усталый. Равнодушный. Уязвленный. И все его горение, вся его простота, вся сердечность и ласковость – такие же хорошие светские маски, как и у меня. Все sensuel à froid[940] – несмотря ни на какие слова и словечки. У меня ведь тоже – sensualité d’epiderme[941]. Ахматова его активно терпеть не может. Сегодня ночевала у меня, утром говорила:
– Что это все принимают его за поэта? Какой же он поэт? У него нет своего голоса, он же всем подражает, это типичный эпигон. И человек жестокий, опасный, недобрый. А девочка у него прелестная[942]…
Несмотря ни на что, большой человеческой любовью меня любила Т.Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками, ковала, ковала себе гибель – и выковала наконец. Бездарное творчество воображаемой жизни, приведшее к бездарному, но невоображаемому концу. Какая уж тут история русской литературы. Отворачиваются, отрекаются, забыли – под сомнение ставится даже… талант переводчика!
– Она переводила, как дилетант… непрофессионально! – изрекла вчера даже Ахматова в присутствии Хмельницкой.
А Лозинский забраковал блестящий перевод из Байрона «Видение суда»[943] – неточные рифмы.
Ее уже забывают. А скоро и совсем забудут. И останется только анекдотичное воспоминание о неряшливой чудачке, пылавшей очередными страстями к очередным поэтам и пугающей их несоответствием эллинских настроений и бесполой и безвозрастной внешности не то синего чулка, не то Армии спасения[944].
А Тригорское совсем опустело… В нем больше нет живых голосов. Зато прибавился еще один призрак.
14 апреля, суббота
Вчера – Дом писателя. Нечто вроде «Альманаха поэтов».
Читают многие и много – хорошо начинающий Ботвинник, юный, скромный морячок, говорящий своим голосом; приятны грустные романсы хорошенькой стервы Рывиной, готовые для умной интерпретации Шульженко[945] под джазовые танго; перепевает самого себя Хаустов с тяжелыми глазами – уже перепевает, хотя родился поэтически недавно. Жестоко, несправедливо, незаслуженно обругали даровитую, но неприятную и отрешающую от себя Варвару Вольтман (Господи – Вава Вольтман гимназических годов! А к гимназическим воспоминаниям у меня нет в сердце ни доброго, ни ласкового): стихи о блокаде у нее жесткие, голые, страшненькие, не розовые. Невсхлипывающие[946]. Все переполошились, перепугались:
Рывина – нельзя так писать о Ленинграде!
Бытовой – вредные стихи, отвратительные,
Колтунов – блокада была полна оптимизма и т. д. Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса.
– Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!..
А блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее. Впрочем, может, поэтам и можно петь только о красивом горе. Поэзия и музыка украшают мир – это высокие сферы прекрасного. Какие же стихи могли бы написать Достоевский, Салтыков-Щедрин, Стерн, Свифт?
Расхваленный и перехваленный Дудин носит фуражку по-казацки, шинель вразлет, фигурничает, позирует на «развязного олимпийца». Удается это ему плохо, хотя со словом «Олимп» он, несомненно, знаком – и кинематографы так называются, и папиросы, как будто такие когда-то были. (Так я и написала сегодня Ахматовой, посылая ей орденскую ленточку к медали «За оборону Ленинграда», недавно полученной ею.) Дудин читал свою длиннейшую поэму о женщине – председателе колхоза[947]: звонко, голосисто, своевременно, с прицелом на деревенскую ласковость и на лауреатство. Хвалили до потери сознания. – а кто-то, тезка мой[948], кажется, сравнил сразу и с Державиным, и с Некрасовым.
Совершенно ненужные стихи читал Сергей Спасский – нехорошие и скучные: я слушала только, как он здорово раскатывает свое «р» – фррронт, парррки, гррром.
Уныло и молча сидел Шефнер – интересный поэт, тихий и думающий. Лифшица не было. Размалеванная под дешевую Кармен, демонстрировала Полина Качанова свою кафешантанную дружбу с кобелеватыми поэтами. Как всегда, самопутано выступал редкий самодурак С. Бытовой, обессмертивший себя таким четверостишием:
Семен Михайлович Буденный,
Семен Михалыч Бытовой.
Один рожден для жизни бранной,
Другой для жизни половой.
Если часто слушать критические парады Бытового, легко и просто можно принять смертную дозу веронала: лишь бы попасть в те круги, где отсутствие выступлений Бытового гарантировано.
Домой шла по ночным улицам с пилаточкой Хмельницкой и романистом Уксусовым. Тамара, как и полагается, и хвалит с оговорками, и порицает с оговорками. Типичный соглашатель от литературы – с оглядкой. Уксусову попало за то от собрания, что он предложил поэтам читать французскую прозу – чтобы научиться логически доводить до конца единство мысли.
– Почему французскую? – закричали с мест возмущенные патриотические гимназисты. – Русскую, русскую читать надо…
– Чехова… – пискнул кто-то.
Ночь была холодная, пасмурная. Шаг у нашей весны неторопливый. Было грустно и обездоленно до отчаяния. Идя по темной Бассейной, много думала об одиночестве, о Китеже, об Ахматовой – и о ней думала и печально и нежно. Правда, что нигде не бывает. Скучно – и страшновато: а как же дальше?
Дома обругала Валерку, забывшую позвонить брату в больницу. После полуторасуточного дежурства пришел в начале первого, усталый, загнанный, несчастный. Я уже лежала, раздраженная и злая, какой бывала прежде. Молчала все время, зная, что, если заговорю, скажу недоброе. Брат даже не рассердился на зареванную Валерку и еще сделал мне замечание:
– Не надо на нее кричать! Это унижает.
Ненавижу христианские добродетели кротости и смирения! Убивают они человека – как убили его.
О Доме писателя никто меня не спросил, и рассказывать мне было некому. От этого и запись.
Сегодня что-то убирала в шкафах. Обедала у Драницыных, где скучно и мило, как у Тотвенов. Раскладывала пасьянсы и говорила о Кракове.
Вчера мы взяли Вену. Стоим в 50 км от Берлина, который зверски бомбят союзники. А я все думаю: может действовать на таком расстоянии наша дальнобойная? Пусть бы действовала. Я с Эренбургом[949] – ни немцам, ни немкам никакой пощады, никакой сентиментальной возни, никаких ватиканских воздыханий! Я ленинградка.
Ночь на 16 апреля
2 часа ночи. Пью чай. Брат уже спит. Час тому назад пришла от Васильевых, где был сверхъестественный стол и блестящий ужин с шампанским, фаршированными гусями и чудесными тортами всех видов. Было много народу – все чужие; я сидела усталая, больная и говорила только с большим адвокатом Успенским. С ним поговорить было интересно, хотя и он… genus specificum![950] Беседа, конечно, и о деле трибунала НКВД, о котором кратко в газете[951]: группа молодежи, попойки, ограбления, изнасилования. Главным образом – ученики школы, под предводительством Королева (отец его – генерал-полковник авиации, мать – крупный работник горкома ВКП(б)). Юноше дали расстрел[952]. На суде он держался независимо и весело: уверен, что расстрел заменят и он через пару лет выйдет свободным. Папы хлопочут – тем более что из дела с 25 обвиняемыми изъято, например, дело соучастника преступлений – сына Попкова. И еще кого-то: видимо, Мартынова, сына председателя райисполкома.
Дурная среда. Дурное влияние. Бедные мальчики грабили квартиры, а на полученные из комиссионных деньги кутили в коммерческом ресторане, уплачивая по 5–6 тысяч по счету. Угрожая оружием, изнасиловали девицу З. из МПВО. На суде девица, приятная и милая, держалась хорошо. Рассказывала достойно и без цинизма. Адвокаты, расположившись к благородной жертве, попросили у судей разрешение уйти ей из зала суда, так как пребывание в оной может быть ей неприятно по соображениям моральным. Суд согласился и предложил потерпевшей, если она этого желает, покинуть суд. И вдруг потерпевшая спрашивает:
– А можно мне остаться?
И остается. На нее смотря, шушукаются, переглядываются – жертва, изнасилованная, ах, как интересно! Она сидит спокойно и очень просто, иногда улыбаясь обвиняемым.
Адвокатура была озадачена, остановившись перед неразрешимостью психологической загадки.
А ну, писатели – кто объяснит? И – как?
Как и всегда, когда о детях, вспоминаю слова мамы:
– Дурных детей нет. Есть только дурные родители.
Судить, конечно, надо бы не мальчиков, а их отцов.
Успенский рассказывает два факта:
1. Тринадцатилетняя дегенеративная девочка украла у матери карточки, легла с ней спать в одну постель и в полночь убила ее топором (в блокаду, 1942). Дали 5 лет – несовершеннолетняя. В тюрьме вновь привлекается за кражу. Мелкую. Следователь-женщина мягко спрашивает:
– Ну, как тебе живется здесь? Не трудно?
– Ничего, – отвечает девочка. – Хорошо. Наменяла кой-чего. Вот юбчонку справила. А то после мамкина дела осталась голая…
«Мамкино дело…» – и улыбается.
2. Два мальчика из интеллигентной семьи. Дети ответственных работников. Родители отсутствуют сутками на работе. Мальчики шляются по кино и рынкам. Скучают. Блокада. Занимаются всякими обменами. Выменивают два винчестера. Во время обстрелов развлекаются: из окон стреляют из винчестеров в торопливых прохожих – обстрел, жертвы обстрелов! Ружья замечает у них соседка, жена полковника, покровительствующая детям. Она не знает, чем они занимаются, но протестует против хранения оружия. Мальчики боятся, что донесет, и убивают ее. Просто.
Школу перестраивать надо. А кто перестроит родителей? Мало кто из родителей понимает, что ребенок – это договор с будущим и с обществом и что договорные статьи надо выполнять им, родителям, при содействии школы. Наши «цветы жизни»[953] аморальны и нравственно слепы, как растения. Хорошо то, что мне нравится и мне удобно. Готтентоты[954].
Днем у Марии Степановны. Говорим о том же деле. У нее в доме чистая и скромная атмосфера – почти XIX век в среде думающей, полетной, трудовой интеллигенции. Она – уже анахронизм. Не то укор, не то неприятный устаревший пример. Любит меня – а за что, не знаю.
А мне уже ничья любовь, кажется, не нужна.
17 апреля, вторник
Штопала на днях свою простыню. Посмотрела случайно на метку: М.А.[955] Не знала даже, что сплю под этой простыней. Улыбнулась, подумала, вспомнила. Да. Никогда больше. Память, которая никому отдана не будет. Мое. Самая чудесная, самая светлая память. Femme blanche.
А сегодня солнце, холодно. Глиняное болото под ледком в Шереметевском саду. Вчера вечером, когда я была у Тотвенов, ко мне приходила Ахматова. Вернулась я в полночь, испуганная Валерка сказала, я разобиделась на судьбу: вчера весь вечер о ней думала, читала ее старые вещи, романтически хотела видеть. И с тоской поехала к Тотвенам, где пила скучный чай и вела скучнейшие разговоры о безденежье. Нынче – перед дискуссией о ленинградской теме в Доме писателя[956] – зашла к ней. Не застала. Встретила потом на улице с маленькой Анной. На солнце только увидела, какая у нее густая седина. В холодной комнате неуютно, не убрано, бивуачно. Одета она скверно. Туфли развалились. Ботиков нет – и так всю зиму. Это – наш первый поэт, наша российская слава. Какие уж тут чернобурые[957]…
Прочла мне интересные и волнующие стихи о блокаде В.С. Срезневской, с прекрасными сравнениями, написанные болью и памятью. Я не знала, что она пишет.
– Она почти скрывает, – говорит Ахматова – Читает неохотно и мало. Покажу Оле Берггольц. Может быть, напечатают.
– Нет. Не напечатают[958].
– Вы думаете…
Говорим о деле юношей-преступников.
– Бедные родители, – вздыхает она. – Это – последствия войны.
Говорим об Эренбурге.
– Вот даже вы, близко знающая литературу, не знали, что Эренбург – поэт. А он поэт, он не журналист – и романы у него плохие. Но я его не люблю как поэта. Какая странная судьба у него: поэт – и об этом почти никто не знает.
На дискуссию не собирается.
– Это так длинно и так утомительно! И заранее знаешь, что´ будут говорить и о чем. Завтра, может, приду…
Читает выдержки из «Ленинградского дневника» В. Инбер[959] – ничего особенного не говорит, шутливо удивляется – как это можно писать такое? Но интонация не только жалит, а убивает наповал. В. Инбер она не любит агрессивно.
Придет ко мне в четверг, видимо, ей нравится у меня. В Москву не едет.
– Боюсь там застрять. Мне сказали, что почти на днях можно ждать окончания войны. Нет, но мира не будет, ничего – просто кончится война, Германия капитулирует. А этот день я хочу быть в Ленинграде.
Нетленным и неизменным пронесла Ахматова через все годы войны и свой русский дух, и свою любовь к России, и свою преданность родине и русской культуре. Ни разу не изменила себе, не заговорила чужим голосом, не вступила на чужие ей пути. Удивительно благородная и четкая линия мировоззрения, единая, цельная и неподкупная.
20 апреля. Вечер
Ночевала Ахматова. Китежанка. Утром и днем вдвоем с нею – хорошо мне и всегда больно (от памяти, верно, – почти вся жизнь с нею и без нее). Провожаю в Литфонд, потом в Шереметевский. Дождь. На Фонтанке встречаю Уксусова и вспоминаю, что сегодня выступает полонист Беккер о Мицкевиче: страшный еврей со страшным акцентом. Обещаю прийти в Дом писателя, обещаю потом пойти в кино. И – возвращаюсь к себе. Не могу.
21 апреля
Днем Ел. Ал. И неожиданная Ахматова – угощаю чаем и блинчиками. Ел. Ал. говорит:
– Я знаю вас давно, Анна Андреевна. Мы с вами когда-то встречались в одном доме.
И не называет – где. Ахматова сразу загорается, вспыхивает, нацеливается на Ел. Ал. всем своим очарованием, колдует, ворожит, обволакивает. И не узнает ничего – та почему-то молчит.
В эту ночь, грея руки у стынущей печки, говорила со мной о Поэме. Любит это свое творение – и почти детски радуется его таинственности.
Спросила:
– Неужели вы не догадываетесь, кто актерка и портрет?
Подумав, объявила:
– Это Ольга Афанасьевна Судейкина.
Я не подала вида, что слышала – боком, правда, – об этой большой и страстной дружбе, так же страстно перешедшей в ненависть.
– Я слыхала это имя, – сказала я.
– Я ей посвятила два стихотворения[960].
– Да, я знаю. Но это не то…
И вдруг вспомнилось: телефон Олечки Судейкиной был записан у отца, это была приятельница из блестящего круга дам большого полусвета. Сказала об этом, пораженная играми собственной памяти. Ахматова улыбалась, словно довольная чем-то. Прервала меня:
– … у баронессы Розен? У Женечки?[961]
– Может быть, вы встречали моего отца?
– Может быть.
А сегодня – тоже вдруг – спросила:
– Ваш отец играл, правда? На органе?
Отец, вероятно, пересекал когда-то дороги, по которым шла ее слава, ее прелесть, ее скорбь. Никогда не упоминал ее имени. Впрочем, таких, как она, он боялся и не любил – умная, острая, тонкая… трудная женщина! Он ценил легкость нравов и легкость мысли XVIII века, но не признавал женщин-писательниц. Стихи же считал «писаниной» и почти стыдливо говорил о ком-нибудь:
– У него голова не совсем в порядке… стихи пишет!
Из вежливости говорил, что любит Пушкина и Мицкевича. Но я уверена, что читал он их только в гимназии!
23 апреля – ночь
Сегодня, поздним вечером, в большой тоске шла по Фонтанке, смотрела на холодные отражения ненастного заката в воде. На Неве был ветер, ветер. У здания английского посольства[962] радио сказало, что наши войска вошли в Берлин, что части Жукова и Конева соединились, что бои в городе.
Едва не разревелась. Повеяло миром, который может прийти завтра. Захотелось поздравить стоящих рядом прохожих, каких-то военных. Но у них были скучные штатские лица. Они слушали молча.
30 апреля, понедельник
Затемнение в городе снято. Снова фонари, окна, лампы – как прежде, как когда-то, как в той жизни, которая кончилась навеки в первый день войны. Очень странно. От Тотвенов шла пешком, медленно, всматриваясь, запоминая. Бои в Берлине. Мир уже входит в мир. Мир уже переступил порог, но еще не поднял глаз. А когда взглянет – остановится Великая Кровь.
2 мая 1945 – 23.45
Берлин взят. Над Берлином наше знамя.
Ночь на 9 мая 1945
Ночь смерти мамы. Война кончена, кончена. Мир. Объявлен Праздник Победы. День смерти мамы навсегда будет днем ликования и торжества.
– Когда я умру, пойте и веселитесь! – говорила она.
В моей комнате, где теперь спит Эдик, сидела у него на постели до 5 утра. Говорили о мире, о победе, о маме. Вспоминали, как всегда хотела радости, как не признавала смерти, как любила жизнь.
Три года без нее.
Первый день Жизни в годовщину ее смерти.
Ночь на 11 мая
Если бы во мне жила такая радостная и жизнетворческая душа… как у тебя, мама моя…
Трудно мне, трудно. Morbidezza[963], видимо, – не подумайте только, что модернистическая morbidezza.
Обедаю у Тотвенов.
Вечер – ночь – банкет у Писателей. Скучаю до зевоты. Ночью – когда все уже перепились, а оркестр уехал домой – играю до удури на рояле:… «под танцы»! Все пьяны, всем все равно. Вагнер скачет… а Вечтомова выглядит похабно-пьяной девкой, пытающейся сойти за купальную ведьму. Чудесна, светлая, золотая и розовая, Елена Серебровская: и зачем только она пишет стихи? И так хороша, и так хороша[964]. Хмельницкая выпила чересчур и плачет – и объясняется с невозмутимо альфонсным Золотовским – и говорит мне:
– Ну, не сердитесь, ну, я больше не могу…
А я, злая, напряженная, все видящая и ничего не прощающая (товарищи, подумайте о погибших солдатах, о крови, подумайте!), говорю сквозь зубы:
– Ne pleurez pas, on vous regarde…[965]
Самое страшное для меня: on vous regarde…
Хмельная Ахматова широким жестом приглашает меня к себе. Пьет она хорошо – не ожидала. Присаживаюсь рядом, говорю, что Марина Карелина обижена… Смеется: ласковая сегодня – потому что все равно.
За соседним столиком вдребезги пьяные писатели – четверо – стадно декламируют:
– … все сохранила ты, Равенна[966]…
Любопытно: комплекс ритма.
На утренней улице встречается пьяный Остров Дмитрий – un parvenu en toutes choses[967]:
– Мне девочка нужна! – орет он. Проходит мимо.
Провожает меня Кобзаревский – из тех, кто в каждой женщине пытается найти «девочку». В течение всего вечера стараюсь отделаться от него, убеждая его в том, что он прекрасный отец, что хорошим отцом быть гораздо труднее, чем хорошим любовником. Его мнение обо мне – postfactum:
– Да, интересная… Жаль, из недоступных, кажется…
Господи, как мне весело!..
А ведь это – первый день после войны.
Простите нас всех, мы – погибшие.
Только мертвые сраму не имут..
На улицах очень много пьяных… Это понятно. Я бы, кажется, пила непробудно – от страха.
20 мая
Кино: «От Вислы до Одера»; «Знамя победы над Берлином»[968]. Когда смотришь на горящий подобстрельный Берлин, качаешь головой, сокрушаясь:
– Ах, жалко все-таки… такой город..
Когда потом смотришь на чудовищные скелеты мертвой Варшавы, думаешь не о Варшаве, а о Берлине так: «Мало… мало… еще бы надо!»
Показан гестаповский двор с трупами расстрелянных – сотни, тысячи. Лежат, как бревна, как большие овощи. Бывшие люди. Тысячи.
Рядом – Анта, умная и несчастная; рядом ее племянница – глупенькая и тоже несчастная.
24 мая
Готовлюсь (лениво и бездумно) к моему вечеру в Доме писателя. Переводы на французский Гора и Никитина[969]. Бездарная русская проза. Работаю вяло и без интереса. Переводы – не мое дело. А знают меня все как переводчика – только. Неважно. Все равно. Никуда не выйду. Разве – «в некуда»…
31 мая
Вертинский в М-м ДК[970]. Смотрю не на старенького безголосого chansonnier с поразительной культурой дикции и «подачи» слова, а на публику: молодежь – военная, орденоносная, покрытая славой, здоровые рослые бездумные девушки – все в иступленном восторге, в опьянении, страшнее алкогольного. Что же у них общего с магнолиями, с королевами, с отчаянием спокойной Молдаванской, с жалобами бедного любовника, которого покидает любимая для роскошного владельца роскошного авто? Вертинского воспринимаю как механическую стрелку социального барометра. Что же мы сделали за 28 лет? Каких людей мы создали? Почему же им нравится Вертинский? Почему же на концерты Вертинского, не анонсированные нигде, попасть труднее, чем на премьеру балета, чем в филармонию, чем на любого из самых лауреатских лауреатов?
Ничего не понимаю.
Впрочем, может быть, это и естественно: хороший кабацкий жанр – а кабаков нет – а кабаков хочется… вот и бросились на первый кабак.
И – все-таки…
Жертва должна быть оправданной. Иначе: в петлю, дорогая, в петлю.
1 июня, пятница
Мой вечер у Писателей. Безразличие. Словно не я. Много хороших слов. И все – пустое: и вечер, и слова.
Эдик болен. Лежит дома. Видимо, плеврит. Боюсь, что обострение ТБС, как и у меня. Ходят милые и неграмотные врачихи – молоденькие.
Я занимаюсь не литературой, а кухней.
Июнь, 29, пятница
Вот и месяц кончился. Холодный, свежий, не летний, с чудесными перламутровыми ночами. Все время очень трудные настроения. Денег нет, расходы огромные (болезнь Эдика, поправился, питала его блистательно).
Единственная отрада моя за весь месяц – частые встречи с Ахматовой.
На днях – Вс. Р[ождественский]. Демобилизован. Рассказывает милые интересные вещи о Москве – о театрах, о писателях, еще о чем-то. Дарит мне книжку Фаррера. Боже мой. Неужели он и меня видит сквозь призмы французского модерна?! Забавно. Когда мне было 14 лет, я влюбленно обожала Фаррера за его «La Bataille» и «Fumée d’Opium»[971] и писала даже какие-то аннамитские[972] новеллы, где было все: и инфернальные женщины, и опиум, и корабли, и разлуки, и бездумные и странные любови…
Люди, люди. Работа для Физиологического института. Встречи, кино, болтовня, пустота. И – тоска… но какая!..
14 июля, суббота
Бастилия. Вс. Р[ождественский], которого кормлю обедом, потому что семья его на даче, а столовая Д[ома] пис[ателей] – на ремонте. Жена его, кстати, как говорят, беременна и вот-вот родит… а он об этом со мною ни слова, эстетствует, умалчивает. Глупо. Со мною ведь можно – и должно – говорить обо всем. Очень глупо. Тем более что ничего от «Imaginary Portraits» and «Conversations»[973] не получается. Я уж не говорю об «Imaginary Life»[974]!
На столе много цветов. Знамя Бастилии. Во мне веселое, легкое, оf no importance[975]. Память скользит по ломаным углам неполных отражений – тоже цветы, тоже люди. Зеркала. Тени. Темрera[976].
Если бы Вы приехали, что бы я Вам сказала?
– Tiens, c’est vous[977], – сказала бы я, вероятно.
Потому что я не жду Вас и (глубинно) не хочу Вашего возвращения. Ведь от Вас мне снова будет неловко, раздраженно и больно – как от элегантной и изящной обуви, от которой я отвыкла, которая, вернее, мне не по ноге.
Если Вы вернетесь, жизнь моя, нелепая, безрассудная, богемная, свободная, станет гораздо более трудной. Она сразу станет чужой мне. Вы, пожалуй, вообразите снова, что она – Ваша. Вы, пожалуй, увидите во мне прежнюю королеву и прежнего Ястреба. Что же я буду делать?
Couvres ton lit desert comme un sépulcre – et dors
Du sommeil des vaincus et du sommeil des morts[978].
Это – я обещаю Вам. А может быть, я говорю с мертвым? Что´ знаю я о Вашей жизни в жизни?
В день Бастилии Вс[еволод] Р[ождественский] предлагает мне сотрудничать в «Звезде» и в «Ленинграде». А я, как норовистая лошадь, сразу начинаю злиться, храпеть, косить глазом и упрямиться. Кто скажет – почему?
Литературные пути – трудные.
Вс[еволод] Р[ождественский] сравнивает меня (кроме всего прочего) с Верой Холодной и Франческой Бертини.
Позже – обедает Анта, с которой мне всегда очень больно и очень хорошо.
Еще позже – мы с нею у Ахматовой, где петушистый крикливый мальчик Громов держится «пай-мальчиком на кончике стула». В заштопанном старом халате Ахматова – все-таки царица. Халат она зовет «мое рубище». В этом – вызов оскорбленной и не изжившей себя женственности. Говорим обо всем – о Блоке, о Берггольц, о модерне. Громов: «У Анны Андреевны единственный недостаток – она любит стихи Берггольц». А Анна Андреевна улыбается – и молчит! Она молчит – и Громов этого не видит.
Умный мальчик. Опасные пути. Признает только двух современных поэтов – Пастернака и Ахматову. Блока умно относит к XIX веку.
Я уже давно говорю, что XIX век затянулся и кончился не в 1899-м, в ночь на 1 января 1900-го, а где-то после 1917-го: в России после Октября, в Европе после 1918 года. Не иначе. Поэтому, конечно, и Блок от XIX, а не от нашего, ХХ. И «Скифы», и «Двенадцать» – только преддверие ХХ.
Ахматова великолепна.
Любопытно, что в поэме своей недавно вычеркнула посвящение Intermezzo: «В. Гаршину»[979].
Рукопись она подарила мне. Спрашиваю:
– Посвящение вычеркиваете?
– Конечно. Ну при чем здесь Гаршин, правда?
– Правда.
(А внутри у меня – вопросец: не потому ли, что в гнусном «Ленинградском дневнике» Вера Инбер упоминает о прогулках по блоковскому городу с проф. В. Гаршиным[980]? What is it?[981] Не то ли это самое?)
16 июля, понедельник
Онкологический. Жасмины у М.К. Потом Татика и чудесная прогулка с нею до самой Стрелки. Островов нет – задворки, мусор, свалки, общественные уборные, жалкие цветники. Безлюдно, потому что очень холодно: жестокий ветер. На Стрелке – пустыня, дурацкие львы, взволнованное взморье, шелест пены. Все как когда-то, как сто лет назад… кроме львов!
17 июля, вторник
Целый день у меня Ахматова. Пьем без конца водку; салат из крабов; стихи; музыка; обед – бреды. Хороша и тревожна, когда выпьет. Явные лесбийские настроения, которые я упорно – вторично – не замечаю. Читает свои новые стихи, которыми недовольна:
…даты,
И нет среди них ни одной не проклятой…
Прекрасно о буйствующем ветре среди листвы:
Гремит и бесстыдствует табор зеленый…[982]
Неожиданно спрашивает:
– А вы встречали принца?
Чуть поколебавшись (все-таки!), говорю медленно:
– Не-е-ет.
– А я – встречала, – говорит гордо.
– У меня были дэгизированные, – улыбаюсь я, – déguisés en prince, en roy, еn Dieu[983].
– О, они это умеют! – улыбается также.
Большие, полетные разговоры. Поздно вечером Всеволод Николаевич Петров – «настоящий офицер», как говорит Эдик. Почитатель Кузмина[984]. Distingué[985] до потери сознания.
18 июля
Я с Ахматовой. Часы у нее. Дом писателя. Чем-то недовольна, полупечальна, отчуждена. Много интересного о Пастернаке. Внушает свою мысль, как и всегда, боковыми путями. А мысль простая: не поэт больше, не пишет своего, только переводит, поэмы его – не поэзия. (Читай: «Как же может Громов видеть в ХХ веке двух поэтов – Ахматову и Пастернака?» Где же Пастернак?) Загадочная картинка для литературоведов. Ох, как умна. Как древняя змея.
19 июля, четверг
Парголово. Впервые за годы, за годы – поезд, платформы, вагонные пейзажи убогих пригородов.
А в Парголове – только в Парголове и уже в Парголове! – горизонт над полем, запахи сена и дикой ромашки, тарахтящая в пыли телега, муравьи, кузнечики и жаворонки, настоящие жаворонки! Трава. Земля. Осока. Болотца. Зеленые ягоды брусники и голубицы. Сосновые шишки. Меланхолические коровы. Солнце на загорающей руке. Тишина, которая почти оглушает.
Только Парголово… от жаворонков, от кузнечиков, от первой встречи с землей (после стольких лет!) смутное, тяжелое, радостное и горькое: sur les sentiers du Temps perdu[986]… Дубровы. Поворовка. Лесное. Мама. Варенье в саду. Les ombres[987].
20 июля, пятница
«Пигмалион» в Александринке[988]. Ужасно.
21 июля, суббота
Острова с М.С. и Татикой. Чудесное солнце, светлый и тихий залив. Потом прогулка по аллее бедных цветников – и неожиданный дождь, потопный ливень, серые видимые потоки небесной воды. После дождя густо дымится асфальт дорожек. Идешь по необыкновенным дорогам, источающим клубы пара. Люди в вулканических туманах. Любопытно.
25 июля, среда
Вчера ванна у Тотвенов, сердечный припадок. Не могу вернуться домой. Ночую у них. Сердце бьется так, что ему ничего не стоит разорваться. Читаю что-то, курю, никак не заснуть: нежданные клопы.
Встаю рано, разбитая, мертвая, угасшая.
Умное тело снова крикнуло: «Не смей жить, не смей радоваться, не смей любить солнце! Ты не для этого».
А для чего же, Ваша Милость?
31 июля
Хожу. Что-то делаю. Живу.
И ходить и жить – трудно. И физически и по-другому.
Перечитываю Успенского и Фрейда.
Сердце не в порядке.
Дожди. Холодно. Лета словно и не было.
Липы в Летнем саду отцвели без меня.
1 августа 1945 – ночь
Брат сказал за вечерним чаем, что видел на улице голубей – и на них смотрела кошка. Голуби были растерянные и смешные. Кошка была такая, как и подобает быть кошке, даже уличной. Если брат, измученный и замученный, не бредил, он действительно видел и голубей и кошку.
А это значит – он видел мир на улицах Ленинграда.
Я голубей не видела. И кошку на улице я встречаю редко.
По-моему, мира – тихой жизни, мирной жизни маленьких людей – еще нет. Зенитчики не демобилизованы. ПВО Ленинграда не демобилизована. Европейский горизонт – с конференцией Большой Тройки в Берлине, с гиньольным гротеском суда над Петэном[989], со штучками в Греции[990] – заткан туманом. Восточный горизонт гремит оружием.
Победа лейбористов в Англии. Кажется, хорошо. На последней фотографии у Черчилля горькое и разочарованное лицо. Трумэн похож на косного clergymana[991]. Наш Сталин спокоен, полуулыбчив – вертит в руках коробок спичек… Все – от него. Никогда еще Россия не знала такого могущества, такой страшной высоты мирового влияния. Urbi et orbi[992]. Сталин мог бы взять это своим девизом.
Сегодня промокла до кости – дождь, холодно, а я в шосетках[993], в плавках, в дырявом сатине. Дома сооружаю салат, чай с водкой. Нехорошие и отчаянные разговоры с братом. Устал. С 1 февраля – ни одного выходного. Засыпает на работе.
– Больница как монастырь, – говорит меланхолически и горько, – служба прохожим…
А потом – вскользь, мельком (будто бы):
– Как твой порошок?
Понимаю: говорит о стрихнине 1941 года.
– Есть. А что?
– А если…
– Проверила. Нехороший конец, мучительный. Надо обменять у старика на морфий.
Молчит. Какая горечь в его улыбке! Более страшной улыбки, чем у моего брата, я не видела ни у кого: прощение. Недоумение, безразличие.
– Мне вот только тебя оставлять не хочется…
– А со мною? – спрашиваю весело.
– Вместе? Хоть сейчас…
Улыбка делается радостной, светлой – почти счастливой.
Говорим об арктических экспедициях, о работе на высокогорных станциях. Поводит бровью:
– Il faut laisser tout pour cette enfant…[994]
А cette enfant[995] упоенно летит за Вербицкой по страницам «Ключей счастья»[996].
Может быть, cette enfant какие-нибудь ключи и найдет.
Знобит. Температура. Завтра боевой день – квартирный вопрос. Могут отнять одну комнату. Шансов на выигрыш мало. Говорю: ах, все равно… Но знаю твердо: совсем не все равно. Это я говорю только себе самой. Больше сказать мне некому. Пойти мне не к кому. Да и не привыкла… Как это так: кому-то рассказывать о себе, кому-то жаловаться, у кого-то просить помощи? Не умею. Не обучена. На том и стоим.
Нашла старое-старое серенькое платье мамы. Еще пахнет. Годы шпажника, стихов, божественного Киргиза. Годы нашего Дома.
– La raison n’existe plus, j’ai compris, – сказал сегодня брат, – je reviens la nuit, je vois les maisons éclairées, les fenêtres de qui attendent de devenir «des maisons». Ce n‘est pas «la maison». Ce n’est pas moi qu’on attend[997].
Пробило два часа. Ночь. Редкие капли дождя. Холодно. Валерка готовится к физкультурному параду и работает на восстановлении города. Участники парада – по декрету – освобождены от восстановительных работ. В техникуме знают это, но студентам, не работающим на восстановлении, не дают карточек. Сие оригинальное положение приводит в движение социалистическую совесть. Д-р Е.Д.
Доносятся гудки маневрирующих паровозов. Зовут в Пушкин, а я не могу. Страшно. Как это – ходить по трупу города поэтов и радоваться парковой зелени и остову дворца?
Завтра вечером – у Знамеровских. Много времени трачу на консультации по литературе, хотя в «Правде» больше не работаю. Люди идут ко мне на дом. Помогаю – гораздо больше, чем себе самой. За это, однако, мне никто не платит.
На днях – приятные часы с Тамарой Хмельницкой. Читаю свои стихи и исторические миниатюры. Ей, профессиональному критику, как будто нравится. Не знаю. Не ко времени я Out of time[998].
Обедала у Тотвенов. Обедаю я вообще редко – когда бываю у них или когда жду гостей и занимаюсь кухней. Готовить для себя не могу. Скучно.
Цены: молодая картошка – 40 р. кг., зеленый лук – 70, стакан черники – 5, кило садовой земляники – 150, маленький кабачок – 30, масло сливочное – 150, стакан фасоли – 3 р., эскимо – 4 р., огурец – 5–10, белая мука – 50–60 кгм, сатин – 200–250 метр, молоко – 30 л.
Сегодня с Татикой просматривала «Ниву»[999] за 1912 [год]. Смешно. Боже мой, какая была смешная неестественная жизнь!
Каждый день могла бы пить водку.
Или нюхать кокаин.
Нашла письма Николеньки за 1936-й. Прекрасные. И снова: неестественное. Никогда не бывшее, не могло так быть, не похоже на реальную жизнь.
В прошлом году написал несколько писем – и опять замолк. Видимо, уже навсегда. Ну, что ж, пусть… Все это – словно не я. Какие-то аватары. Чужие.
Д-р Р[ейтц], кажется, возвращается в город. И тоже – страшно..
4 августа, ночь – суббота
Спутанный день – люди, дела. Комиссионный с Мар[ией] Степ[ановной]. Неудача. Наспех обедаю у Тотвенов. Самочувствие отвратительное – боли под лопаткой, жарок. Дома – Вс[еволод] Р[ождественский]. Болтаю вздор – я с ним всегда веселая, легкая, не своя: вроде живой картинки, театральной импровизации, балетного номера. Почему-то не могу – или не хочу – иначе. И психика делается какой-то балетной.
Узнав, что я жду Ахматову, убегает. Боятся ее люди. Правда, эта женщина и смущает и связывает. С нею никогда не просто. Может быть, в этом ее трагедия. Le drame des têtes couronnées[1000].
Ахматова сидит у меня недолго, пьет чай со скверной едой, которая у меня не удалась (все сегодня не удается!), смотрит на часы. Потом уводит к себе. Ужинаем, пьем водку. В распахнутое окно входит сад и большое небо с печальными следами белых ночей. Говорим о поэзии – о французах: любит только Рембо и Верлена. Страстно ненавидит – и боится! – авторов biographies romancées.
– Я бы создала международный трибунал и засудила бы их всех, этих Каррэ, Моруа, Тыняновых…
Видимо, знает, что post mortem[1001] удостоится сама не одного романа о жизни (о такой жизни!) – и все будут разные. И везде она будет разная. И, как всегда, нигде не будет ее настоящей. А настоящую Ахматову знают, вероятно, немногие – если кто-нибудь знает вообще.
Дома около 3-х ночи. Мерю температуру: 38,6°.
9 августа, четверг
Наша война с Японией. Все ждали этого уж давно. Эти дни болею: сердце, температура, легочные боли.
Вчера обедали Анта и Ахматова.
10 августа, пятница
Квартирные дела в горжилотделе. Как будто улажено. Обедаю у Тотвенов: Мар[ия] Степ[ановна], усталая, словно и отпуска нет, и Лидия Ив[ановна] Бессонова, врач, очень глупая, очень неинтеллигентная, которую почему-то я не люблю. Вечером дома: майор Закатова, доктор, с которой говорим об ее сыне, юном невротике: как его воспитывать? А какое мне, собственно, дело до чужих детей и чужих жизней?
О войне говорят мало – это далеко, это будто не наше. Об атомной бомбе не говорят вообще. А я от ужаса атомной бомбы не могу очнуться[1002]…
Япония согласилась на капитуляцию. Текст согласия достойный. Полный благородной скорби. Интересная страна.
11 августа, суббота
Завтракаю у Мар[ии] Ст[епановны]. Потом Острова, Татика, загорающая хорошенькая Валерка в салатном американском платье. Сверкающий день. Вечером Дора Владимировна Шапиро – воспоминания о маме, один сын убит, второй – киношник, женат на дочери Веры Инбер, литерное просперити. Устала.
12 августа, воскресенье
Острова. Обедаю у Тотвенов. Вечером слушаю с писателями неудачную пьесу Варвары Вольтман и Ливанова.
Жар. Хорошо сказал Карасев:
– Это пустяки, что немцы подкладывали мины под дворцы и заводы. Это все можно восстановить. Но они людей нам заминировали. Они заминировали человеческие отношения. Об этом писать надо…
Как же – напишешь!
Ночью едем по Невскому: Тамара, я, Громов, Уксусов, который не умеет спорить: орет, сердится, обижается, обижает. Кажутся они мне глупыми детьми, говорящими не в цель, а мимо.
О войне на Востоке не говорят.
15 августа, среда
Неожиданная Басова, которую не видела годы и годы. Обрадована ей и недоумеваю: никогда без цели не приходила. Немного постарела, носит очки, плохо одета, от парижского шика ни следа. Старший оперуполномоченный НКВД в Москве, член партии. Фантастическая женщина, холодная и жесткая, но всегда приятная мне – в ограниченной дозе: воспоминаний много, остроумна, бессчастная. Какое у меня, оказывается, пышное знакомство!
Обедают Анта и Ахматова. Все хорошо, пока не приходит Мстислав – «пленный фриц», пугающее чудовище, тоже бедное, потому что мыслящее, пусть криво…
Ахматова пугается и сразу же уходит. Я ложусь. Отвратительное самочувствие…
25 августа, суббота
Частые встречи с Ахматовой. Ежедневно Басова, уехавшая вчера в Москву. Совсем разболелась. Сегодня ночует у меня Анта. День смерти Гумилева.
Сентябрь, 2 – воскресенье
Сегодня в 2.30 говорил по радио Сталин – о конце войны, о мире во всем мире. И для всего мира, кажется. Говорил очень быстро, гораздо быстрее, чем обычно: видимо, и здесь – нервы… Наша победа над Японией неожиданно подана как русский реванш за русский 1904-й. Хасан и Халхин-Гол[1003] показались почти театральным аксессуаром второстепенного значения, отсутствия которых на сцене зритель бы и не заметил.
Слушала, стоя в передней, впервые на ногах после болезни. Поздравила – рукопожатием – брата и Валерку. Потом брат ушел на службу, сказав:
– Нужна бы водка сегодня…
Водку Валерка привезла от Тотвенов. В полночь, когда брат вернулся, ужинали и пили за победу. Я могу пить за победу, потому что победа есть. А за мир пить не буду. Мир, правда, пришел в мир (как будто). Но в мире существует атомная бомба. И одно это существование, даже латентное, даже бездейственное, разрушает принцип мира в мире и для мира.
Американцы дважды сбросили атомную бомбу на Японию. Научный эксперимент на опытной площадке, так сказать.
Две маленькие бомбы – говорят, не больше 2 кило (это и ребенок может донести!). Бешеный столб пламени, перед которым меркнут Везувии. Море огня. Дым, разъедающий глаза отважным летчикам на высоте 13 тыс. метров. Трое суток с самолетов не было видно ничего. Потом оказалось: действительно ничего – пустыня, первозданность, пески, nihil[1004].
А ведь что-то было до этого nihil – остров, от которого только рубчатость морского дна и гигантская многокилометровая воронка – порт Нагасаки или Симоносеки (а не все ли равно: может быть, Марсель, Плимут) с великолепными верфями, с заводами, с деловыми и неделовыми кварталами, с хризантемами и кимоно, с детишками в школах, с кораблями на рейде, с чертежными залами, с хлебопекарнями, с тысячами и тысячами людей, не самураев, а простых рабочих людей. Упала маленькая бомбочка – и все Геркуланумы померкли, наступил час Nihil. Металлы расплавились, камни измололись в порошок, человеки исчезли бесследно. На месте мирового порта легла ясная и чистая пустыня. Отважные летчики зафиксировали на пленку пустыню.
Мир пришел в мир после того, как упала атомная бомба. А если бы ее не было?
Сначала упали американские атомные бомбы. Потом вступила в войну на Дальнем Востоке наша армия – советская. Через сутки Япония капитулировала.
Я горда, я счастлива, что атомную бомбу сбросила не моя страна.
Мы в Китае, в Монголии, в Маньчжурии. Мы – на азиатской земле. Мы с обездоленным Востоком, который умеет умирать и которому мы привьем чувство радости и победы. Мы – на Востоке, который умеет умирать. Мы – на Востоке, который мы научим жить.
Европа, старая, умная Европа, неужели вы до сих пор не поняли, что мы мудрее вас и древнее вас. Америка, молодая, умная Америка, неужели вы не понимаете, что ваш ум и не стоит крупицы нашей мудрости и что ваша молодость дряхлее нашей древней и вечной юности.
Хорошо, что я не доживу до этого близкого и страшного поединка.
Ночь. Гудки маневрирующих паровозов. Молчаливое ночами радио, давно уже прекратившее безнадежность своего постового тиканья. Снарядов больше нет. Тревоги больше нет. Пролетающий изредка мирный самолет будит своим гудением бессознательное чувство опасности, которое мозг сразу же относит ко времени plusquamperfectum.
Война кончилась, дорогая.
Мир пришел в мир.
Вы, собственно, дождались тех событий, которые заставили вас выжить в зиму 1941–1942. Все в порядке. Может быть, вам уже следует убраться – и уступить кому-то место (впрочем, место ваше не займет никто: и человека такого не будет, и место ликвидируется за ненадобностью!).
Что же делать, дорогая?
Ведь вам-то ждать больше нечего. Ждали мира – мир пришел. Ждали брата – брат вернулся. Ждали освобождения Ленинграда от блокады – блокада уже полтора года как окончилась.
Вы жили надеждой и ожиданием. Ваши надежды исполнились, ваши надежды осуществились.
Вы больше не боитесь улиц. Снаряды больше не рвутся. Стекла не летят. Артобстрельная кровь больше не окрашивает асфальта.
Вы не ждете писем. Вы не безумствуете. Вы не сходите с ума от отчаяния и ужаса. Ваш брат, ваш ребенок, ваша кровь, – рядом с вами. Вот он спит в соседней комнате, усталый, замученный, злой, нереальный, совсем реальный, самый близкий.
Вы даже сомневаетесь в его любви к вам. И вы знаете, что ваша дружба не нужна ему. Вы только наблюдаете, весело и горько, как всегда, подчиняясь темному гению внутреннего видения и внутреннего знания.
Мы никому не нужны по-настоящему.
Нужность ваша определяется вашим материальным бытием в материальном мире, несущим с собою и в себе материальные выгоды сосуществования с вами.
Научились, однако, вы многому.
Вы научились молчать. Вы научились не читать. Вы научились думать своими мыслями.
Пока жив 86-летний д-р Тотвен, надо обменять болевой стрихнин на безболезненные и вечные сны морфия. Я боюсь жизни в таком мире, в котором существуют атомные бомбы – тихие и легкие пакетики, под силу восьмилетнему ребенку с синими глазами.
Я боюсь писать дневник.
Потому что я признаю свое поражение:
– Habet![1005]
А на столе в столовой стоят дивные букеты осенних садовых цветов. Сегодня их мне принесли Знамеровские, мать и дочь, которых я шармирую неизвестно зачем. Но я зато знаю, почему они мне приносят цветы. Я направляю стихи молодой Знамеровской, через меня она сможет войти в печать и в литературу, через меня она и печататься будет раньше меня.
Все это я знаю.
И еще знаю: что всякое знание – суета и томление духа. И еще знаю – суета со временем начинает казаться забавным гротеском, а дух перестает томиться, переходя к стадии безоблачной, ясной и холодной констатации.
Мы, пожалуй, зашли дальше вас, ваше величество, царь Экклезиаст!
Отрада моя – частые встречи с Ахматовой.
Человек, с кем хочу и могу говорить, – Анта. Двадцать лет волнующей близости с нею. Двадцать лет нежнейшей дружбы, которую нельзя назвать дружбой. Двадцать лет молчания.
Она, кажется, простила мне то, что я не пришла к ней вторично в 1942 году, что я не протянула ей братской руки. Может быть, простила – она, не умеющая прощать, как и я.
Уход мамы ощущаю катастрофически. В особенности теперь, когда с восстановлением всеобщей нормы восстанавливается и мое привычное нездоровье, бывшее для меня нормой всю жизнь.
Часто и много лежу: странные температуры, странные слабости, сердцебиения, недомогания. Слежу за собой: явления как у мамы перед гибелью. Видимо, декомпенсация. Врачи-то об этом не скажут. У них другое, ласковое – субкомпенсация сердечной деятельности.
Ах, как жаль, что ты не богатый, не богатый, товарищ мой! Был бы богатый, водку пил бы, водку пил бы, товарищ мой! Был бы богатый, порошок бы нюхал, порошок бы нюхал, товарищ мой!
В Киеве – антисоветские настроения: печалуются об ушедших фрицах – торговля ведь была, частная, настоящая, доходная, идейная! Сволочи, во имя чего же погибли миллионы? Мориак пишет о Христе, о спасении: «Depuis qu’il a souffert et qu’il est mort, les hommes n’ont pas eté moins cruels, il n’y a pas eu moins de sang versé, mais les victimes out été recréées une seconde fois… même sans le savoir, même sans le vouloir»[1006] – великолепно принудительное спасение, от которого не спрячешься даже во грехе и преступлении! Идейно мы близки к этой потрясающей концепции.
В Эстонии и Латвии партизанят «недовольные», стреляют из-за угла. Нам, советским, в Эстонии жить нехорошо. Даже в Германии легче.
Из Дрездена, как говорят, «переводится» в СССР знаменитая пинакотека. Где же будет Сикстинская? В Ленинграде или Москве? В Дрезден ездила большая комиссия – Эрмитаж, Академия художеств.
В древние замки пышной Саксонии наша армия входила – и останавливалась, потрясенная: богатство, роскошь, портьеры, вазы, картины – музей!.. музей, черт его!.. Из древних замков Саксонии наша армия уходила, оставляя потрясенными стены: распоротые картины, битый фарфор, стащенные на черт его знает что занавески, хруст миниатюр на кости под разудалым сапогом, богемский хрусталь, наполненный зловонием испражнений, паркеты, лестницы, дворы, усыпанные разобранными страницами книг и драгоценными листами грамот, инкунабул, рескриптов (Знамеровской рассказывал офицер, вернувшийся оттуда, искусствовед, товарищ по факультету).
Говорю брату. Смеется:
– Так и надо! За кровь – кровь…
Инкунабула – не кровь. Не понимая, понимаю – всегда так, во всех войнах, во все времена. Солдат не прощает высшего. Он деловито поднимет зажигалку, возьмет полотенца на портянки, отложит пеструю олеографию для деревни и бережно сложит блестящие портьеры («мануфактура-то какая, дьяволы!..»). Но все то, что ему неизвестно и не нужно, все, что его отвращает этой известной ему ненужностью, во все века он считает враждебным себе, господским, блажным, вредным – и безжалостно и весело уничтожает.
Мир судит Квислингов[1007] и Петэнов. Мир дал миру Квислингов и Петэнов. Что это такое? Откуда взялись эти страшные маски? Почему Франция управлялась маразматическим старцем, бездумно утопившим в гниющем водоеме мещанства и государственной измены свои верденские лавры всемирной славы и всемирного признания?
Почему в Греции все время кого-то убивают? Почему в мире все именно так, а не иначе? Почему судят преступников войны и не судят изобретателей атомной бомбы? Почему рядом с Герингом и Гессом не фигурирует имя достопочтенного clergyman’a Трумэна? Почему… почему…
Я пишу, как старый маньяк.
Мне не с кем говорить.
А на столе цветы, цветы – целый осенний сад. Но цветы почему-то кажутся мне не праздничными, а погребальными. Вспоминаю цветочные безумства в доме до войны и говорю громко-громко:
7 сентября – Reine[1009]
Никто не поздравил – даже брат. Одна. Продолжаю болеть. Днем штопаю наволочки, сидя в зеленом кресле у окна. Одиночество весь день и весь вечер. Холодно. На столе астры, астры, целый сад увядающих цветов – богатая могила. Вечером читаю о да Винчи, о Буонарротти, о папе Юлии Ровере. Очень тихо и очень горько. Не хотела говорить брату, но говорю:
– Даже ты позабыл…
Смущается, растерян, молчит. Как он боится меня! И как вся любовь уничтожается страхом! Потом кратко беседуем: Винчи, политика, Греция, атомная бомба, японские дела. Вежливый разговор чужих людей.
Очень плохо чувствую себя. И радуюсь этому. Днем, когда стало особенно горько, позвонила к Ахматовой. Захотелось услышать голос, звучавший в те годы именно в этот день. Я всегда поздравляла себя ее стихами – и у нас с мамой всегда было безумное, пьяное, прекрасное стихотворное утреннее кофе.
Поговорила с нею. Стало легче. Maison des ombres[1010].
А у Леонардо нашла чудесное, почувствовала человеческую гордость за него, счастье человека, живущего в век атомных бомб, за такого человека, который в XV веке мог сказать (он изобрел подводные лодки): «…но этого я не желаю обнародовать, считаясь со злой волей людей, которые использовали бы их для нападения из морских глубин на корабли, чтобы топить их вместе с их пассажирами и экипажем» (из статьи Антонио Фаваро)[1011].
8 сентября
Читаю все время Евангелие и Мориака. Очень интересно. Нашла о себе: дано было рабу серебро, а он не умножил его[1012]…
Ночь. Тяжелое самочувствие. Кашель. Отеки.
Хоть бы скорее, что ли…
Ночь на 10 сентября 1945
Нет, сюда не ходите. Не надо.
Это склеп. Но креста и лампады
Еще нет. И не видно венков.
Кто-то здесь похоронен – но кто же?
Ты ли, так на меня похожий,
Или ты, моя радость божья,
Или пепел купальских костров?
Я тут часто бываю. Все мимо
Прохожу. Все зайти недосуг.
Все считаю круги. Этот круг
По развалинам Ерусалима,
Но последний ли? Может быть, да.
Зеленеет в канаве вода.
С лопухом говорит лебеда.
От жилья никакого следа[1013].
10 сентября
Удивительные вещи рассказывает полусумасшедшая старуха. Потрясающие вещи.
А я почему-то не удивлена и не поражена, хотя и стараюсь проявить предельное удивление.
Холодно. Далеко. Пусто. Очень далеко. Не то о другой планете. Не то о всегда неверной и странной жизни чужих стран. Не то о какой-то, о чьей-то прежней жизни.
Я, сегодняшняя, думаю о черте итога. О старой книге на полке. О пыльной рукописи, которую никому не прочесть: зеркальное письмо.
Вчера вечером у меня Ахматова и вместе с ней безумный майор Ярополк Семенов из Москвы, красивый, гвардейский, с орденами, похожий на опричника. Мастер спорта и литературовед. Смотрит на Ахматову «пронзительными» влюбленными глазами. Она отстраняется, смеется, ворожит – какая интересная женщина, какая тревожащая женщина! Что там какой-то год рождения, какая-то седина, словно нарочно. Любуюсь ею – а это чистая золотая монета, женское любование женщиной.
Майор поразительно читает отрывки из поэмы Марины Цветаевой «Крысолов». С такой читкой ему бы прямо на эстраду – если бы Цветаеву можно было читать… А начал поэму Ахматовой, и все очарование слетело. Вдруг оказалось, что он, несмотря на два вуза, неинтеллигентный и малокультурный человек. Поэма Ахматовой написана на петербургском языке и требует и петербургского акцента, и петербургской интонации.
А волжский говорок для Цветаевой хорош – она и о немецком Гаммельне пишет таким же вот говорком, и бюргеры ее говорят так же, и Греты ее подобны московским боярышням допетровской Руси.
Майор прожил в Ленинграде неделю – и всю неделю простоял перед Ахматовой на коленях[1014].
Она отстраняется, смеется, морщится – но это мужское неистовое поклонение ей приятно. Très fеmmе.
15 сентября, суббота
Выхожу. Пару дней жила у Тотвенов в старосветской обители, в маленьких интересах, в отдыхе, в домашности, среди чужих мне людей, которые меня любят активной заботливой любовью. И эта забота обо мне, материальная, внешняя, забота о том, что я съела, как спала, когда приняла лекарство, трогает меня, бездомную и безнадзорную, – трогает, умиляет и почти расстраивает.
Ведь обо мне никто не заботится – и так, по-семейному, никто обо мне не думает. Может быть, мне и не надо ездить к ним так часто. Умиляться мне не положено. А растроганность, безусловно, вредна.
Сегодня у меня обедала Ахматова. Читала свою великолепную легенду – какое-то преддверие к «Китежанке»[1015]. В простой и величественно ясной церковной напевности ритма пророчества, пророчества – а писалось это в 1940-м.
Снова, как и всегда. Разговор о мемуарах, о воспоминаниях современников, всегда искажающих и деформирующих, по ее мнению. Боится воспоминаний о себе. Подсознательно почти крикнула на мое «Люди не любят благодеяний…»:
– И свидетелей тоже!..
Ей же ничего не прощают. Говорю ей об этом. Соглашается. Ей не прощают славы, знаменитого имени, внешности, тревожащей женственности, царственности обращения – не прощают поклонения, не прощают даже печальных трагедий ее жизни – неудачной жизни, в общем. Злословят, клевещут, сплетничают, шушукаются – и сейчас уже, на глазах у нее, творят какие-то биографические легенды.
Одинокая она. Очень. И настороженная. Вот почему у нее бывает временами такой взгляд: быстрый, скошенный, недружелюбный. Это – от недоверия, от страха уколоться еще раз.
Провожаю ее к Гинзбург[1016], на Канал. Мокро, лужи, свежий электрический вечер. Идем пешком. Говорим, кажется, немного, и о легком, о преходящем, но говорим хорошо.
Возвращаясь, слышу, как у колоннад Казанского женский голос кричит из темноты о помощи. Люди останавливаются, смотрят в темноту, стоят. Потом на остановке трамвая какой-то подвыпивший демобилизованный объяснил:
– Гражданочку одну насиловать начали… Нет, не кончили, помешали… Сумочку только захватили.
Я посмотрела на часы: было ровно десять вечера.
16 сентября, воскресенье
Днем у старухи Сушаль: дарит мне имбирь (замечательный, американский!), который ей не нужен. Я тоже не знаю, что с ним делать, и дарю его Мар[ии] Степ[ановне] и Тотвенам.
Обедаю у Мар[ии] Степ[ановны]. Ночую у Тотвенов.
Завтра принимаю ванну.
Прокурор санкционировал изъятие от нас одной комнаты: бывшей моей, которую ненавижу.
Какие приятные перспективы! Начинаю борьбу.
20 сентября, четверг
Около полуночи меня принимает Телепнев, председатель исполкома Cмольнинского района. Высокий, некрасивый, в гимнастерке. Чудесные золотые волосы, как у Есенина.
Буквально:
– Право на комнату у вас есть, закон на вашей стороне…
Я оживляюсь
– …но комнаты я вам не дам!
И короткая лекция: жилищный кризис, демобилизация и прочее. Аргументы:
– …даже Эттли говорит о трудностях с жилплощадью, и у них так же.
Не спорю, но Эттли для меня не авторитет.
В исполкоме все очень вежливы. Секретарша Телепнева, пожилая, милая, седая Свешникова, очень приятна. Это – первое учреждение, где на меня не орали.
26 сентября. Среда
День Эдика. В гостях только Анна Андреевна: он же никого не хочет, никого не любит – а ее вот любит и не боится, не стесняется. Как-то сказал:
– Это мама нам ее подарила.
Ее отношение к Эд[ику] трогательное: она внимательна к нему, ласкова. Жалеет. Чувствует, конечно, обреченность.
13 октября
Дело с комнатой проигрываю: у меня нет блатов, и я не знаю, кому и как дать взятку. Будет жить рекомендованная мне почтенная еврейская пара, за которой «стоит» сам начальник 8-го отд[еления] милиции Черепанов. А у Черепанова дочка, а в дочку влюблен начальник райжилотдела Корочкин.
Ситуация для меня недостижимая.
На днях открытка от Николеньки – из Германии. Видимо, Берлин and so on[1017]. Очень обрадовалась, ответила очень наивными, какими-то «прошлыми» словами. Отослав ответ, удивилась сама себе – и растрогалась.
16 ноября
Чудесные – как когда-то – письма от Ник. Фото. Валерка, самая передовая из нас в этом отношении, разбирает звание: подполковник. Очень интересные строки о Германии – интереснее и острее, чем все, что печатается. У него несомненные «лит. данные».
Прошлый раз написала ему: «Погляди на германское небо и прокляни его – за разрушенный дом мой, за твоего изувеченного сына, за то, что раньше времени я пойду к концу, как и ты».
Благодарит за эти слова. Они показались ему настоящими и сильными. И дальше: «Но проклясть не могу. Это можно только издали или в бою (если есть время). Мы скоро забываем – и в забывчивости виноваты детские глаза, улыбающиеся и задорные, слезы старух под крепом, венки, венки, бесконечной чередой проносимые по улицам, тишина золотой осени…»
Ночью пишу нелепое, какое-то растерзанное письмо, потом овладеваю собой и кончаю так:
«Сегодня был мокрый скользкий день при нуле. А вчера над городом стояло такое великолепное солнечное небо, была такая стеклянная мглистая весна, что с Невы не хотелось возвращаться. Я долго не могла расстаться с набережными, с Биржей, с божественными контурами кромчатого льда на зеленой реке. Вчера была космически-ликующим человеком (а это бывает теперь со мной очень редко). А потом это состояние непоправимо нарушилось, и я не сразу поняла – почему. Перед Биржей стояла целая батарея мощных зениток, не замеченных мною сначала. И я вспомнила, что мне нельзя забывать ни на мгновение – ни о чем. Я ведь ленинградка. Я не уезжала из осажденного города. Я пережила все. И недостойным и кощунственным было бы забыть. Отомстить можно за все города Союза, но не за Ленинград. Он – неоплатен. И он не требует мести. Он требует только памяти.
Нет, у нас не было крепа, и мы не плакали под крепом: нам было некогда, на нас еще до сих пор глядит “…тот самый
До сих пор не оплаканный час”[1018].
Нет, мы не носили венков. У нас не было венков, не было цветов. Да нам и некуда было бы нести венки: мы не знали и не знаем, где похоронены наши близкие. Я была бы счастлива знать, где могила моей матери. Я была бы счастлива принести с этой могилы горсть песка и щебня. Привези мне такую горсть берлинского щебня – чтобы никогда не угасала моя память о безмерном страдании Ленинграда, чтобы я всегда осознаваемо чувствовала, что моя армия платила за меня, выжившую, и заплатила за мою мать, недожившую».
1946 годЛенинград
Comfort me with stars, not apples[1019].
Ночь на 2 янв[аря] 1946
Новый год встречают у меня Ахматова и Левушка Гумилев[1020]. Уходят рано. Эдуард говорит о нем: «Double couronne de l’Egypte»[1021]. Я думаю о стихах, которые я читала всегда под Новый год.
Март
Просмотрела свою записную книжку. Будто бы ничего. Глупые записи, о которых уже забывается. Деньги. Деньги. Полунищета. Особторги. Книги. Счета. Молчания с братом. Молчание д-ра Р[ейтца], новая встреча с которым показалась новым этапом Light on the Path[1022]. Он – камень, по которому стекает Время.
А следов как будто и нет.
Май 1946
В День Победы на пьяном банкете в Союзе писателей, пьяный Прокофьев сказал пышную плакатную речь, которую, по обыкновению, никто не слушал. Многие его брезгливо осудили за то, что он выразился: «Работать, товарищи, обещаем так, чтобы штаны в ходу трещали». Фи!
А если бы он процитировал Маяковского дословно, никакого «фи» не могло бы быть.
«А надо рваться в завтра, вперед,
Чтобы брюки трещали в шагу»[1023].
Один может, другой нет. Даже сегодня.
Ночь на 28 июня, на пятницу
Возвращаюсь белой ночью из Фонтанного дома. Тепло. Пустынно. Останавливаюсь на улицах, читаю газеты на стенах и объявления. Слушаю: кричат кошки – ленинградские, обыкновенные. Вижу: кошка в подвальном оконце – ленинградская, обыкновенная. Значит: мир. Значит: жизнь. Значит: все по-старому.
У Ахматовой правлю ее рукопись «Нечета»[1024]. Запятые.
Никого не люблю. Неуютно без любви.
Чувствую себя очень плохо. Не то ТБС, не то сердце. Разные врачи о разном.
А мне бы одно: знать конец.
Четверговые встречи с д-ром Р[ейтцем]. Ступеньки к Памирам, в которые больше не веришь.
Как я цепляюсь за него. Соломинка?
Июль – август
Четверги: д-р Р[ейтц]. Часто Ахматова. Считает ее последней от матриархата (не ее выбирают, а она). Может быть. Я-то в этом не уверена. Женская ее жизнь несчастливая, мужчина от нее всегда уходит. Не потому ли, что истоки у самых древних истоков, когда
На белом камне черный знак,
Под белым камнем скорпионы…
В ней, конечно, двуполость андрогина. Дерзка, себялюбива, игра в добрую королеву, развращена, перестала жить собственной жизнью, ибо живет только биографически, с учетом жеста и слова «на будущее».
Странная слава. Всегда думаю о странности этой славы в наши дни. Пьяный Лева часто говорит:
– Мама, тебя опять напечатали… какие идиоты!
Рядом с нею патологическая порнография климактерической Раневской, с которой как-то (после водки) шляюсь ночью по городу после дождя. Рядом с нею «странная» коммунистка Ольга Берггольц, умная, живая, интересная, влюбленная в своего мужа (матадор) и идущая по граням философии чужого мира и российской похабщины. Рядом с нею официальные лесбиянки с Троицкой, Беньяш и Слепян с роскошной квартирой и туманными заработками[1025]. И коленопреклонения критики и читателей. И фимиам, и миро, и ладан, и обожествления – и все плывет в каком-то тумане («туманце»[1026]), от которого действительно пахнет великолепной усыпальницей.
С диалектической точки зрения явление сугубо непонятное.
7 августа
Два вечера памяти Блока – Институт литературы и Горьковский театр. Ахматову водят, как Иверскую, – буквально. Говорит: «Что это они так со мной? Даже страшно…» Болеет, сердечные припадки, но водку пьет, как гусар.
Вечера ужасны по организационной бездарности. Скука смертная. Никого из Москвы, никого от братских республик. Словно Блок – областной поэт. Вс. Рождественский читает не к месту притянутые «мемуары о небывшем». Выходит, что, когда от Блока отвернулась интеллигенция (какая?), он смог опереться только на это молодое Всеволодово плечо. Бестактное выступление. Блок у него говорит много и пространно. Беньяш:
– Он все перепутал. Это его жена говорила, а он вообразил, что Блок.
Ахматову встречают такой овационной бурей, что я поворачиваюсь спиной к сцене с президиумом и смотрю на освещенный (ибо не спектакль, а заседание) зал. Главным образом мужская молодежь – встают, хлопают, неистовствуют, ревут, как когда-то на Шаляпине[1027]. Слава одуряющая – и странная, странная…
Брат о ней говорит второй год:
– Усыпальница, в которой венки, кресла, салфеточки, фотографии. Все истлело, а она поет об истлевшем. И сама – истлевшая.
Не любит ее. Не выходит…
Ночь на 22 сентября 1946
Пьем у Ахматовой – Ольга, матадор, я. Неожиданно полтора литра водки. По радио и в газете – сокращенная стенограмма выступления Жданова[1028]. Она не знает: скрыли еще раз. Ольга хмельная, прелестная, бесстыдная, все время поет, целует руки развенчанной. Но царица, лишенная трона, все-таки царица – держится прекрасно и, пожалуй, тоже бесстыдно: «На мне ничего не отражается». Сопоставляет: 1922–1924 – и теперь. Все то же. Старается быть над временем. В Европе это удастся. Здесь – вряд ли.
Ольга декламирует, как девиз, слова неизвестного поэта:
И не плачь ты от страха, как маленький,
Ты не ранен, ты только убит.
Я на память сниму твои валенки,
Мне еще воевать предстоит[1029].
Пьем все много, интересно беседуем, Ольга с мужем разговаривают почти матом, словно иначе не могут. Истерические похабничающие жрецы у ног бывшего бога.
Ахматова задерживает меня до 4-х утра, пьяная, одинокая женщина. Еще раз: двуполость. Я делаю вид, что близорука во всем. Брезгливо мне, любопытно и странно. Обнажает свои груди, вздыхает, целует меня в губы острыми жалящими губами – так, видно, когда-то целовала любовников. Тороплюсь уйти. Что же мне с нею делать, в конце концов?!
Черные, пустые улицы. Дома все спят.
Боже мой, сколько лжи.
13 октября 1946, воскресенье
Несколько тихих вечеров у стариков – пасьянсы, Татика читает об Австралии, маразматический милый Диндя философствует: «Жизнь – это школа фокусов… мне еще папочка говорил, что немцам верить нельзя, поучиться у них кое-чему можно, а верить нельзя…» Продают. Закладывают. Доходов никаких. Я тоже продаю. Закладываю. Денег нигде не платят. Я в долгах, в безденежье, боюсь, [это] становится моим естественным состоянием.
Именины Эдика – приезжаю от стариков поздно, в гриппе, наталкиваюсь на хозяйственные беспорядки. Сержусь, готовлю, топлю печки, занимаюсь кормлением до 8 часов. Весь дом – на мне. Брат в этом году дал в январе 50 руб. и в мае 200. Как я буду жить дальше, известно только греческим богам!
Падал снег. Утром и улицы и крыши – белые. На Невском вихри из мертвых листьев и окурков. Очереди в особторгах за сахаром и крупами. Белый хлеб по карточкам больше не выдают. Батоны в особторге с обязательным «приложением» – кусок масла, сыра, семги. Самые дешевые, препаршивые конфеты – 70 руб. кг. На рынке: картофель – 7–8, капуста – 7, молоко – 14, масло – 170, лук – 25–27.
Букинисты прекратили покупку книг. Жаль. Книги – мои хорошие друзья. Всегда выручали.
У Ахматовой были фурункулы на голове. Теперь карбункул в носу. Вернулся из экспедиции Левушка; отношения между матерью и сыном тяжелые и странные. Завтра веду к ней хорошего врача.
Киса считает своим мужем заслуженного мастера спорта Вл. Конст. Романова, славного, когда-то интересного («офицерское лицо!») малоинтеллигентного человека.
Была как-то в Доме ветеранов сцены у Орленевых («les petite veuves»[1030]). Было холодно, солнечно, привезла оттуда великолепный букет осенних ветвей и жестокую простуду. В Доме тихо. Нарядная мебель в гостиных и переходах, пустыня, все старички сидят по своим норкам, за окнами просторы, речная гладь, осень, осень, безотрадность. А на каждой двери табличка: такой-то, такая-то. И – пусто. И – осень. И – все таблички одинаковы. Словно большое, тихое, красивое кладбище. А за дверями – покойники. Только еще не похороненные.
Кстати. Прав д-р Р[ейтц], сказавший на днях:
– Любопытство – ваша единственная связь с жизнью.
Я была почти ошеломлена. Я очень люблю точные формулировки. Собственно говоря, мою жизнь, может быть, и следует назвать удачной: любопытного в ней было очень много.
Обнажение ствола (а какой он – не знаю) продолжается. Кажется, и снимать уж больше нечего, а вот, оказывается, находится разное из time past[1031].
Сегодня пересматривала и перечитывала прерафаэлитов и удивлялась: как я могла их любить 20–25 лет тому назад1 Почему меня волновал дурной, в сущности, рисунок Габриэля Россетти? Почему я усматривала и находила что-то «особое» в Holman Hunt и в Берн-Джонсе? Рескиниада[1032].
Отложила книги без сожаления: продать.
Так вот, легко и свободно. Откладываю многое в сторону: театр – писателей – поэтов – художников – философов – музыкантов.
Умирать будет не трудно, видимо.
Нужно, чтобы в лодке сидел совершенно голый человек и радовался бы тому, что терять абсолютно нечего.
Редкие и дурные встречи с Антой. А с нею с одной хочется поговорить вкусно.
На днях – жена Уинкотта, неизвестно зачем: ему дали 10 лет, измена родине и агитация, лагеря в Рыбинске[1033]. Здесь сидел в одной камере с Юрой Загариным[1034]. Глупая, наивная женщина. Жаль ее. Любовь ее к мужу так беспредельно глубока и прекрасна, что даже хочется уважать ее. Вечная вера вызывает у меня чувство теоретического уважения.
15 октября, вторник
Ослепительный осенний день, налитый до краев небом и солнцем. Прихожу к Ахматовой с чудесным доктором Пигулевским. Она лежит важная и «страшно слабая». Он искренне удивляется:
– Как?.. от фурункула в носу вы в постели?
Вопрос ей не нравится. Она ссылается на сердце.
Оказывается, фурункулез кончился. Доктор мил, прост, прописывает что-то, просит сделать анализ крови. После его ухода она бунтует: «Никаких анализов, вздор!»
16 октября
Анта – плоха, совсем слабая. Прекрасное начало беседы с нею, сорванное безнадежно внезапным появлением гостя из Москвы. Принимаю в холодной, неубранной столовой, злая от неожиданности. Просит чаю. А дома ни хлеба, ни сахара, ни еды вообще, потому что обед еще и не готовился. Валерка идет за хлебом, просит денег – но как!..
– У меня не хватает выкупить, у вас есть деньги?
Говорю небрежно:
– Возьми у меня в сумочке.
– А разве у вас есть?
– Я же говорю, возьми.
Уходит, возвращается:
– Там у вас 5 рублей, ведь это последние?..
Картина. Я стервенею. Гость улыбается розовыми улыбками, слушает, делает вид, что не замечает. Мне хочется убить гостя и избить Валерку.
Курю душистые американские сигареты.
Гость – после чая все-таки! – уходит. От знания завтрашнего дня у меня дрожат руки. Беседа с Антой сорвана. Читаю ей выборки из этого дневника. Считает, что мой дневник – чудовище, злое, беспощадное, холодное, безлюбое.
– Вы никого и ничего не любите. Какое у вас ужасное зрение: только на дурное.
Только на дурное. Может быть, вы и правы, Анта. Черт разбил зеркало. Осколок попал в глаз Кая. Его спасла Герда – любовь[1035]. Но: спасение ли это? А у меня таких Герд не бывает. Кончено. Мои Герды сами бьют зеркала – и еще какие зеркала!
18 октября, пятница
Вчера – страшный день: спутанный, набитый людьми, сумасшедший. Я нервничаю, злюсь. Не ощущаю даже полноценной тишины и радости от утреннего завтрака с д-ром Р[ейтцем]. Он уже – призрак. Дымный. Невесомый. Уже «там». Потом – Орленева, Вольтман. Потом – неожиданная Ахматова, нарядная, веселая, первый визит после болезни. А у меня одно: часы, часы. Выдумываю дело, спроваживаю театральных дам, увожу Ахматову. Решает меня провожать, кружу, еще выдумываю. Потом покупаю разные вещи в особторге, бегу домой, опять нервничаю, злюсь, стряпаю, перетираю хрусталь.
«Вы лошадь, лошадь, – говорю себе. – Вы на ипподроме, ровнее, ровнее, без сбоя, на вас смотрит Европа».
Потом интересные разговоры. Потом – безобразие, гадость, стиснутые зубы, гнев. Потом – усталость от борьбы, от презрения, от гнева. Сердце сходит с ума. Лихорадка бьет, как в малярии.
– Ах, удрать бы к чертям в Полинезию[1036], – декламирую, лежа. – Но до этого дать в морду!
Впрочем, лучше бы написать водевильчик!
А поздно вечером – и тоже неожиданно – Борис. Биение в солнечном сплетении. Смотрю на него, знаю то же, что и он: 15 лет игры в жмурки, веера, ширмочки, аvances reculées[1037], срывы, провалы – другие люди – другие женщины. А биение в солнечное сплетение не прекращается – быстрое, тревожное, угрожающее. Совсем как радио во время обстрелов…
Боюсь. Не надо. Жизнь у меня и так сложная. Сложная, светлая, холодная, ледяная – свет лабораторий и анатомического театра.
А это – как густое темное вино, как теплый темный мех, как синкопическая музыка в затемненной комнате, как шепот, когда голос потухает все больше и больше…
Тяжелая ночь. Люминал.
Сегодня – совершенная физическая разбитость.
26 октября, суббота
Предлагают прекрасное масло по 150. У меня нет денег. У меня все лето не было денег, были только долги – денег нет и теперь, а долги растут. Очень приятно.
Замечательная прогулка с Ахматовой. Летний, Марсово – такой необыкновенный закат – на крови – с гигантским веером розовых облачных стрел в полнеба. Говорит о себе:
– Зачем они так поступили? Ведь получился обратный результат – жалеют, сочувствуют, лежат в обмороке от отчаяния, читают, читают даже те, кто никогда не читал. Зачем было делать из меня мученицу? Надо было сделать из меня стерву, сволочь – подарить дачу, машину, засыпать всеми возможными пайками и тайно запретить меня печатать! Никто бы этого не знал – и меня бы сразу все возненавидели за материальное благополучие. А человеку прощают все, только не такое благополучие. Стали бы говорить: «Вот видите, ничего не пишет, исписалась, кончилась! Катается, жрет, зажралась – какой же это поэт! Просто обласканная бабенка. Вот и все!» И я была бы убита и похоронена – и навек. Понимаете, на веки веков, аминь![1038]
Обедаем у меня, пьем водку.
Интересный день.
О ней действительно очень много говорят. Разносятся слухи – паралич, сошла с ума, отравилась, бросилась в пропасть на Кавказе. Все ловит, собирает, пересказывает, улыбается – и: торжествует.
– Подумайте, какая слава! Даже ЦК обо мне пишет и отлучает от лика. Ах, скандальная старуха?..
27 октября, воскресенье
Обедают у меня Анта и Ахматова. Опять водка. Мне скучно и раздраженно. Ахм[атову] в больших дозах иногда не выношу совершенно. Лицемерка, умная, недобрая и поглощенная только и единственно собою.
Анта шутит, но ей, кажется, даже дышать уже трудно.
– Не выживу, – говорит просто, – на будущий год, в это время, вспомните обо мне. Меня уже не будет.
31 октября, четверг
Д-р Р[ейтц] заболел – сердце. Мне самой нынче плохо, долго лежу, потом еду в Апраксин, сдаю в починку обувь по ордеру (милая Мар[ия] Степ[ановна] все заботится обо мне!). Около 5-ти приходит Ахматова. И снова – водка, водка, вино. Сорит деньгами. Очень любит пить. Теперь в особенности. Мне кажется, пила бы ежедневно – и много, и быстро, и жадно.
Ноябрь, 3
Два дня у Тотвенов. Очень тихо. Штопаю, читаю допотопные вещи, кладу пасьянсы, хорошо сплю.
Никто не понимает, что такая пристань – тишайшая из самых тихих – мне очень нужна.
Я ведь очень устала. И я совсем одна – навеки.
2-го вечером читаю Молитвослов. Какие есть красивые молитвы. Надо бы переписать.
7 декабря 1946
Шатаюсь по каким-то людям – словно друзья? Сдельных работ нет. Продажи. Ломбарды. Запоздавшие тысячи за Труэта.
Очень часто – Ахматова. С нею – трудно.
Сегодня слякоть, ростепель, Петербург. Смотрю с Татикой и Женей Пузыревой фильм о Нюрнбергском суде[1039]: очень страшно, очень – но логически незавершенно. Запоминаются измученные лица Кейтеля и Йодля – лица предельного человеческого страдания. Демонстрация отрывков из фашистских фильмов не доказывает необходимости такого страдания – и поэтому: фильм сделан политически плохо. Нюрнберг – казнь, а не убийство. А зритель – середнячок! – уходит ошарашенный и политически сбитый с толку: вот еще одно убийство! В серии избиений, трупов и Майданеков трупы казненных кажутся продолжением серии, а не следствием ее. Фильм не дает закономерности хода событий – от факельцуга до виселицы. Это – неудачная работа Кармена. Почти вредная.
Иду на именины к Кисе. Она вышла замуж за В. К. Романова. Отец ее всегда кичился древностью рода Палтовых и говорил, что она сделала бы честь роду Романовых, выйдя за кого-нибудь из великих князей. Этот Романов – крестник Константиновича. Отец его был не то егерем, не то лакеем в Павловске.
14 декабря, суббота
Надо бы сделать конец к «Золотой Книге» – такой конец, какой мог быть в настоящем.
Мягкий снег на улицах. Мороз. Вечер. Зажженные фонари. Та же комната (и не та). Та же лестница. Те же ворота. Тот же час (и не тот). И равнодушный тупой голос:
– Умер, умер. Как же! умер…
А ведь здесь когда-то, у Вашего порога, билось человеческой любовью человеческое сердце. А ведь здесь когда-то по этой лестнице шла к Вам ослепительная нежность, о которой Вы, может быть, и знали, но на которую не взглянули ни разу. А ведь здесь когда-то звучали голоса, которые всегда говорили не о том. И долгие годы жизни, блистательной и страшной, проходили и вдоль и мимо.
Простите, призрак.
Я не смогу и подумать о Вас и оплакать Вас.
Простите меня, Призрак.
Конец «Золотой Книги» пришел. Очень легко. Очень просто. Ибо душа не вмещает больше скорби – и веселится.
21 декабря, пятница
Ахматова думает, вероятно, что я – лесбиянка. И идет ко мне, пьяная, тревожными путями андрогина, не уверенного в своей дороге. А мне и странно, и смешно, и отвратно. Я не лесбиянка, дорогая. Я просто знала слишком прекрасную мужскую любовь и осталась коронованной и любовью и поклонением. Я целомудренно отношусь к страсти. Я от любовника требую очень многого. Я люблю кактусовое цветение чувственности. Я – криптограмма. Вот именно поэтому я и одна.
Веселый вечер в остроумии и хорошем зубоскальстве: Ахматова и Исидор Шток[1040]. Много вина. А настроение у меня такое, что хоть в нюрнбергскую петлю!
«…и прах был тайно развеян по ветру»[1041].
Европейское средневековье не кончилось.
Шток остроумный, неглупый, из семьи венских музыкантов. Распутный, холодный, пересыщенный дешевками (говоря о другом, сказал собственно о себе: «Я ведь умею считать только до ста! Я понимаю: сто. А вот Сикстинская, говорят, стоит 800 миллионов – но этого я уже не понимаю! А линкор, может быть, стоит 2 миллиарда. И этого я тоже не понимаю»). Он тоже ушиблен войной – и унижен страшно: вспоминает – и все время смеется. Непрерывно смеется, словно рассказывая что-то очень забавное и чуть непристойное.
– …штрафные! Разведчики! Ну и публика! (Смеется.)
– …Мурманск тогда по приказу Верховного Командования должны были сдать… (Смеется.)
– …спасла «бригада» из уголовных и штрафных из Соловков (смеется)… их была тысяча… а вернулось пятьдесят человек (смеется).
Говорит о своих товарищах по подводному флоту, называет имена, рассказывает анекдоты – очень интересно, очень живо и увлекательно. И – вдруг:
– …а когда я снова приехал в Мурманск, я их всех увидел (смеется)… Только они стали бюстами… бронзовыми бюстами… (Смех переходит в хохот.)
Почему это я все встречаю каких-то страшненьких людей? Все маски, маски. Никому не хочется подать руку. Работаешь и живешь, как в помойке. Маяковский хоть ассенизатором был[1042] – кричал, задыхаясь от вони, что это вонь, а не что-нибудь другое. А я все коплю, все молчу, окостеневаю.
Перечитываю «Весы» 1907–1908[1043]. И – кусками – Розанова. Удивительный писатель – тоже страшненький, от которого главным образом тошнит, но который все-таки и волнует, и говорит что-то, и дает в руки (хоть крупиночки). Интереснейший.
«Хорошее – и у чужого хорошо. Худое – и у своего ребенка худо».
«Человек искренен в пороке и неискренен в добродетели».
«В счастье человек – язычник».
«Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием». (Прекрасно.)
«Мы не зажжем инквизиции. Зато тюремное ведомство – целое министерство»[1044].
Но какой мракобес! И истерик притом.
22 декабря 1946
Именины мамы. Пьем водку с Женей Б. Она ночует.
Эпиграф к жизни: «Значит, нам туды дорога…»
24 декабря
Сочельник у Тотвенов – совершенно пусто и чуждо, все – чужое. Дура Бессонова; потом голодная и жеманная Ананьина. Елки нет. Ничего нет. Эдуард опять меняет работу – и опять будет работать в проклятой Мечниковской. С ним предельно тяжелые отношения – молчание главным образом. Совершенно чужой.
Я живу в чужом мире и среди чужих.
Остаюсь ночевать у Тотвенов.
Когда все ушли, оказалось, что опресноки упали на пол, по ним ходили, растаскали по комнате.
25 декабря, среда
У Анты до вечера. Она очень плоха. Вот человек, которого я знаю давно, люблю, кажется, и жизнь которого для меня совершенно темна. И сам человек темен.
Впрочем, это, вероятно, всегда так.
У нее сидит баба, б[ывшая] домработница. Была в оккупации – сначала Шапки[1045] («у офицеров работала по хозяйству – которые сознательные, очень хорошо платили и даже все извинялись, а которые несознательные – ну, те, вроде как у нас, все по таксе норовили!»), а потом – вся Европа. Работала в деревне, у богатой крестьянки.
– Они не богатые, – поправляет меня, – они – середняки по-ихнему. У них только 20 коров и было.
Хозяйка была к ней добра. С хозяйкиной дочкой дружила, та ей платья свои давала носить, в кино в город ходили, на танцульки.
– Может, где и были немцы – звери, а мы таких не встречали. Жили прямо как никогда. И сыты были – завсегда… Теперь и во сне не увидишь!
Потом ее, и мужа, и ребенка освободители, англичане и американцы, возили по Европе.
– Мы все повидали – и Бельгию, и Голландию, и Францию. Богатый народ. Чисто живут. И еды много.
В английских лагерях русским освобожденным было неважно: «Кормили-то хорошо, да не полюбились мы им что-то. Все, бывало, кричат: “Рэд, рэд!” И штыки показывали – не разговаривай, мол, не подходи!» У американцев же лагеря были, по ее мнению, райские: «Наилучший народ – американцы. Вежливые, ребят любят прямо до конца. Как увидят моего, все по плитке шоколада суют. Одели нас – ну, одним словом, задаривали. А как я детная, так и меня и на сто шагов пешком не пускают. Все в машинах каталась. Комендант, скажем, прямо за углом – нет, пожалуйте в машину! А уж кормежка…»
Ей сейчас худо – с мужем разошлась, у ребенка карточки нет, жилья вообще нет, голодает. В Шапках на экскаваторе работала, на страшной физической работе по 12–14 часов в сутки. Жили в землянках. Оборванная, злая, голодная. Ей 30 лет, а дашь все 50.
– Ну а как на родину привезли, тут нас и встретили! Пять суток под дождем в поле сидели. Еле какую-то баланду по мисочке в день дадут – все ругают советские, все ругают – подлые, говорят, шпионы, предатели, зря, говорят, мы вас освобождали. И на допросы все…
Вздыхает.
– Да, уж пожили! Так, видно, больше не жить.
На мой вопрос отвечает охотно и деловито:
– Конечно, к хозяйке своей, к немке, вернулась бы. Работа легкая. Харчи царские, да так бы век весь и отжила. Мы с ней и прощались, так плакали все – ну, родная, и все!
А недавно я видела другую женщину (у кукушек с Мар[ией] Степ[ановной]) – тоже была в лагерях, в немецких, от Красного Села до Берлина. Замученная, простая, тихая.
Передние зубы выбиты. Нос переломан.
– У нас еще было хорошо, били мало. А у других…
Немцы ставили женщин на скоростной ремонт путей, разрушенных бомбардировками.
– Ленинград очень бил по Красному, – говорит, словно жалуясь, – обстрел еще не кончен, а нас уже гонят… Если бы не мои девочки, старшенькая в особенности (а с нею были две дочки – в 1941-м: 5 лет и 3 года), все бы мы пропали: а она то ягод соберет, то грибков, то милостыньку попросит, то сворует от немцев что – ну, и жили.
Под Красным немцы заставляли женщин рыть новые могилы, разрывать старые – перезахоронять.
– Я теперь ничего не боюсь… покойников перевидала разных, привыкла к ним потом. Папаша мой помер в плену в начале 1942-го. Так я потом, в 43-м, сама его перезахоронила. Думаю: что же это все чужих хороню! Как же это я об своем позаботиться не могу. Хорошую могилку сделала. А его сама вырыла, сама вытащила, гроб тут знакомый лагерник сделал. Брусникой расплачивалась и грибами.
А потом была на окраине Берлина. И падение Берлина было при ней. Рассказывать не умеет.
– Страшно было. Как заведут пальбу, – все трясется. Даже земля под ногами так и ходит. И дома ходят. Бомбы летят, снаряды, а мы все рельсы кладем, пути чиним. А девочки дома, в лагере. Идешь домой и не знаешь – живы ли, цели ли дома? Опять старшенькая помогала. То с огородов что притащит, то немки карточку подарят. Только от ее рук и выжили. Иначе бы все с голоду передохли.
Освобождение помнит как-то тускло:
– Ну, пришли советские, сказали, что дела у них и без нас много, вперед еще надо идти. «Добирайтесь до родины как знаете». Мы и пошли, несколько семейств. Тележки ручные у немцев очень хорошие, мы реквизировали (sic!) и пошли. В Польше шли, так нам очень хорошо было, всего доставали. У меня калош было набрано страшно много, а в Польше на калоши все давали – хоть масло, хоть молоко, хоть что лучше. А тут вот и муж, оказалось, выжил в Ленинграде. Только нас уж похоронил.
Питекантропический урод из Промкомбината важно тянет:
– Конечно, сперва беспокоился, а потом вполне осознал: категорически невозможно, чтоб уцелели под фашистским зверем. Так что и не ждал отнюдь.
26 декабря, четверг
После долгого перерыва – Всев. Рождественский. Предлагает работу на радио. Мне опять пусто, весело, смешно. Арабская девушка под звездами или Франческа Бертини. Говорит, мямля, как всегда:
– Передайте Анне Андреевне, что я по-прежнему у ее ног. Только бы она не смешивала меня с другими. Иначе я не смею. Она ведь все понимает, она поймет и это.
Серпант, а не человек? Все меняет шкуры, все меняет.
Мой великолепный горностай покупает за 3 тыс. (а стоит он не меньшее 5–6) вторая жена композитора Дзержинского, хорошенькая, злая, бесстыдная разбойница. Ну, к черту – и горностай, и ее.
«Значит, нам туды дорога…»
30 декабря 1946
В черновой тетрадке со старыми стихами и переводами нашла желтенький листок[1046]. Постаревший что-то слишком быстро. Запись от 24.IV .1939:
«Опять: тоска о мировой революции. Тоска о том, что в Париже еще не организована Всефранцузская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией, что перед нею еще не проходят толпы банкиров, выхоленных женщин, монахов, министров и сутенеров, что нет еще кровавых приговоров в этой благословенной стране, что ее пролетарии еще не стоят у власти. Тоска о том, что я, знающая больше, чем другие, еще не могу работать и днем и ночью в древних тюрьмах Франции, разговаривая с вереницами людей и очищая мир, против фамилии ставя крестики “налево”. Может быть, в моей жизни этот великий час и не пробьет. Но сегодня я так жду его, как ни одна влюбленная женщина не ждет своего любовника.
Мир очищается в крови и кровью.
Я готова на все».
В декабре 1946 года первое за два года письмо от Т. Гнедич. Жива. Перевела байроновского «Дон Жуана»[1047]. «Пан Корчак, милый друг…»
Святые часы Тригорского. Вечные.
1947 годЛенинград
1 января, среда
Перевожу польских поэтов[1048] – холодно: не нравятся. Весь день дома и одна. Встречаю год с Ахматовой и Левушкой – очень мало еды и множество вина. Начали «встречать» c 5 часов у Ахматовой и кончили у меня. Левка – совершенно пьяный. Она, торопясь:
– Мне же пьяного мужика домой вести надо.
3 января. пятница
Уйма людей. Неожиданное из забытого прошлого: Василий Семенович Басков[1049], преданный ученик Эрмита, который видел меня в 1926 или 27-м и почему-то запомнил. А я забыла начисто. Нелепый, урод, разбросанный, с грандиозными планами русского интеллигента-народника, судорожно пытающийся связать несвязуемое: 1930-е годы и 1947-й. Так живет в 30-х годах, что, по-моему, в своей Сибири даже войны не заметил.
Вечером черненькая Женя Бажко с васнецовскими глазами, потом Ахматова, холодная и неприятная. Черненькая Женя смущенно и оскорбленно убегает.
Сушаль очень больна – видимо, рецидив рака. Лежит, воинствующая, не сдаваясь. Удивительная старуха. Около нее вертится отвратительно и безнадежно глупая Бовар, воровка, хамка, консьержка, ничтожество, гробовая гиена.
Подвернула ногу. Растяжение.
Денег нет.
20 января, понедельник
Закрытие онкологической конференции. Очень интересные доклады Джанелидзе (неумеренно восторгающегося США) и Сереброва (умеренно констатирующего технические достижения США). В публике блистательный полковник Шейнис, совсем полинявший и утративший все блески. Не видит меня, а я не окликаю. Встреча с милой Серебровой, у которой такая трудная женская жизнь – думаю, трагическая.
Огни на Кировском, легкий снежок.
Ночую у стариков.
Совсем бесснежная зима – голая и теплая.
21 января
Навещаю умирающую Сушаль. Узнает меня, цитирует Расина, говорит связное, потом вдруг все путает, принимает меня за свою дочку, пытается встать с постели, чтобы со мной – дочкой – скорее уехать в Марсель. Страшные серые ноги, тоненькие, как жерди. 85 лет.
26 января
Несколько дней у Тотвенов. Припадок печени, кажется. Сушаль умерла 23-го, ее почему-то увезли в больницу, кто вызвал «скорую» – неизвестно, все шипят кругом, сплетничают, злословят[1050].
На Ковенском – литовский ксендз, хитрый мужик, оглушительное мещанство кулацкой латышской деревни. Я потешаюсь над озадаченной Паулиной:
– Паненка, а на каком языке он хорошо говорит?
Оказывается, ни на каком.
29 и 30 января
Трудные дни. Похороны Сушаль. Мороз. Человек из Москвы, от которого меня тошнит, которого хочется ударить памфлетом или подарить бульварный роман с цитатами из Писания и Отцов церкви.
– Vous avez un physique irrésistible et troublant[1051].
Хожу в злобе и в смехе, как в пышном платье. Почему это некоторым людям хочется разговаривать со мной руками?
Февраль, 4, вторник
Наплывающие круги из прошлого. Неожиданный Саша Котляров, которого встречаю как близкого, как милого сердцу. Не виделись 10 лет – лагеря, фронт, теперь Москва, завод НКВД, шикарный парень! Сидит у меня днем, потом приезжает в 1 час ночи и уходит от меня в 6 утра. Все рассказывает о своих женщинах, все рассказывает… как когда-то. Он видел маму, дом, сидел у нас в столовой, на нем глаза мамы и отношение к нему. В этом – все.
Эд[ик] заболел. Мрачный, злой, ненавидит Валерку, кончившую техникум, сдавшую все госэкзамены и ставшую педагогом. Она его тоже не любит. Дома у меня тяжелая атмосфера недружелюбия, вражды, неприязни. Мне дышать нечем.
13 марта, вторник
У Т.Г. в лагере[1052]. Крестные пути по снегу, по шпалам. Лагерь какой-то производственный, не пугающий никакими внешними аксессуарами: ни часовых, ни окриков, у меня даже паспорта не спросили, и я нигде не называла свое имя. Просто строительство, высокий тын с колючей проволокой, как в больницах, вокруг трампарков, складов. А за тыном нужно прожить, скажем, 10 лет. Невдалеке полотно, гудки паровозов, движение. Я приехала и уехала. А за тыном своя статика, особая, и движение особое: изживание срока – скажем, 10 лет.
Все шло наложение образов: особенно ярко – отец. К нему я не ездила. Там тоже, вероятно, был тын.
Сценка: две пожилые крестьянки, одна розовая и здоровая, другая хилая. Эта хилая вздыхает:
– Эх, два «героя» сидят у меня! Я ведь мать-героиня…
Та, что розовее и кажется моложе, вспыхивает:
– Нашла чем хвастаться! Будто одна ты, что ли…
Злая вздергивает юбки, шарит под ними, вытаскивает какую-то палочку, распахивает полушубок: орден.
– А я что, не героиня? А у меня что, герои мои не здесь?!
Свидания им не дали. Посоветовали:
– Напиши своему лодырю, чтоб работал.
Т.Г. такая же. Взволнованная встреча. Я боялась, что застану ее в страшном состоянии. Нет: бодра, полна оптимизма, верит, что за перевод «Дон Жуана» ей дадут свободу. Кажется, любит меня по-настоящему. С нею полетно – очень трудно подчас, но полетно. Какая одаренность!
«От чацкого ума идущая любовь…»
Бедная. Бедная. Лишь бы ее не обманули…
Т 38,1°. Видимо, простудилась, вывалявшись в снегу.
А Царского нет. Я ничего не узнала: какой-то недостроенный вокзальчик, какие-то – чужие – домики, какие-то – чужие – деревца. А вдоль полотна горы ржавого железного лома. И – кровати. В блокаду в городе всюду на улицах почему-то было множество таких голых, оскаленных кроватей. На Басковой улице их было целое скопление, целый парад кроватей, злых, рыжих, колючих. Словно люди все вымерли, а кровати, стосковавшись, вылезли сами на улицу – в поисках собственного покойника.
27 марта
Приезжаю утром от стариков. Вчера простояла 8 часов в ломбарде, чтоб иметь возможность хоть что-то купить к утреннему завтраку сегодня.
Брат встречает вяло и мрачно. Небрежно поздравляет – не сразу.
Обедают Ахматова и Анта. Узнав, что мой день, решают выпить водку. Складываемся, смеемся – веселые нищие, у всех какие-то жалкие копейки! Очень хороший вечер.
Анта недоедает систематически. Ахматова недоедает очень часто. Я питаюсь from time to time[1053].
– Первой умрет Анта[1054], потом я, – говорит Ахматова, – уж вам, мадам, придется побыть некоторое время одной.
Брат на суточном дежурстве.
Очень хороший вечер вообще. Во мне смятение тоски.
– Желаю вам, чтобы вы перестали все время улыбаться! – говорит Анта. – От вашего вечного смеха страшно.
В этот день приходит книга, которую любила мама. Jules Renard: «Les Histoires Naturelle»[1055].
Очень много о маме. Как мне было с ней хорошо, как по-настоящему хорошо – всегда. Это был большой, сверкающий, неповторимый дар судьбы. Спасибо ей.
30 марта 47
В начале марта пишу октавы:
Гусар, войдите! Я Вас жду давно.
Вот масло, сыр, а хлеб лежит направо.
Я молча пью цикуту и вино
И говорю пленительной октавой:
Хотя поэтом быть мне не дано
(На многое я не имею права),
Я позволяю себе вольность эту,
Беседуя с помазанным поэтом.
Ковровый столик. Будда. Телефон.
Свет лампы. Книги. Все, как было прежде.
Часов знакомый монастырский звон
Не говорит мне больше о надежде
Вас видеть завтра. (Это, впрочем, сон
В своей парапсихической одежде:
Гудки, звонки, отходят поезда,
И бьют часы. А Вы ушли. Куда?)
Тому два года запись дневника:
«Тригорское надолго опустело».
Работа стража вовсе нелегка
И так печальна! Одиноко, бело,
Пустынно, тихо. Призрака рука
Порой коснется чутко и несмело, –
И страж живет в арктической пустыне,
Похуже, чем папанинцы на льдине!
И помню все, Гусар! И память эта
Хранит на полках свитки дней и лет,
Какое-то куземинское лето[1056],
Ахтырского собора[1057] дивный свет,
Все то, что было, чего больше нету –
Как, например, могил любимых нет…
Зато «Хараксы»[1058] были и остались –
Дай Бог, чтобы Вы с ними не встречались!..
Полковница из Эстонии привозит масло по 190. Покупаю для своих друзей и целый afternoon[1059] развожу: Тотвены, Ел. Авг., Останкова, Мар[ия] Степ[ановна]. А себе не могу купить и 300 гр. – денег нет. Слякоть. Видимо, температурю. С большой и сдержанной нежностью относится ко мне Стиша. Очень трогает – и больно. Мне всегда больно от хорошего отношения ко мне.
31 марта, понедельник
Тяжелый день. Тяжелое физическое состояние. Люди дела. Очень светлый, простой и ясный человек – д-р Емельянова, та, что привезла мне новости о Татьяне, та, чей муж там же. Когда говоришь с нею, все кажется таким несложным! Некрасивая, но милая, милая. Мужа ее видела я мельком, во время свидания с Т. Высокий, плотный, с бородой, с громадными, чистыми глазами «счастливого великомученика». Никогда не видала таких глаз раньше – зеленые, прозрачные, умные, по-земному святые. Может быть, Сергий Радонежский?
Дома дышать нечем. Ненависть. Вражда. Скандалы. Жильцы – Валерка, брат.
Слава богу, что умерла мама. Что не видит всего этого. Что ей не надо жалеть меня.
Заболеваю. Вернее, уже давно больна.
8. III интересный долгий разговор c чужим человеком – о январских днях 1941-го, между прочим. Никто ничего не понимает. Удивительно «чужие» концепции, в которых я – совсем «чужая». Знаменательно. Жаль. Я-то знаю себе цену – и знаю, по какой цене меня можно продавать.
А так – вся жизнь по копеечкам… Скучно.
19 апреля, суббота
Три недели прожила у стариков: грипп – плеврит – обострение процесса ТВС. Навещали многие – и близкие, и чужие. Брат не пришел ни разу. Поздравляли с Пасхой – и близкие, и чужие. Брат не пришел. Все это и чудовищно и страшно. А еще страшнее думать, что все это – закономерно.
Большая и сияющая надежда на то, что не проживу очень, очень долго. При Т 39,8° – изумительные цветовые фигуры: никогда не видела такого великолепия красок и форм. Написала Г.В. (а зачем? Ведь и этому дымному старцу я совсем не нужна).
Чтение Байрона – «Дон Жуан». Перевод Т. Г[недич] сделан восхитительно: льющаяся, легкая, певучая русская октава. Но – все-таки: тема с вариациями. В музыке Моцарт – Лист возможен. А в поэзии Байрон – Гнедич, кажется, невозможен[1060].
У меня хорошо получается Ахматова по-польски. Моя попытка перевода «Мой городок игрушечный сожгли» на французский мною единолично забракована. Я к себе очень требовательна, холодна и беспощадна. Во мне, к сожалению, нет ни безумия, ни самовлюбленности. Только недавно поняла, что я очень нормальный, очень уравновешенный и трезвый человек. Мне все казалось, что я – вне нормы. Нет. Я – норма. Вот от этого, возможно, мне и трудно.
Продаю вещи и этим живу: голубой дербентский ковер – 1000, темный ферганский – 800, русский – 900. Какой-то хрусталь, какие-то кружева. Выкупаю в ломбарде брильянты с рубинами и золотой браслет с платиновыми звеньями. А продать это – некому. Кто же теперь покупает золото? У нас это больше не валюта. О такой бытовой валюте «на черный день» никто и не думает (спекулянты разве). Черного дня в будущем уже нет, ибо вчерашний день подобен завтрашнему.
Анат. Костомаров – Свирьстрой – у него работают наши лагерники: бомж – без определенного места жительства, «доходяги» – доходились, заканчивают, либо санаторий, либо кладбище.
Вот и я такая же – «бомж доходяга!».
А мне и кладбища не надо. Я в морг или в анатомичку. Хочу, чтобы хоронили меня без похорон – как маму: неизвестно куда, неизвестно где – могила неизвестного солдата, символическая могила без мрамора и огней.
Завещание, пожалуй, писать надо, а то все перепутают, начнут меня чествовать, вспоминать, одаривать цветами и лентами. К черту! У меня свои дороги.
Я вернулась домой в 7 час. вечера. Брат встретил любезно, растерянно и молча. Я лежала у себя. Он сидел у себя. Он даже не спросил, как я себя чувствую и чем болею. Потом я топила печку. Потом – от гнева и холодной обиды (без элементов обиды) – пила с ним водку. Смешной. Все сердится. Ненавидит Валерку. Пожалуй, ненавидит и меня. Возможно, ревность, одиночество. Наверняка: дурная наследственность.
Несмотря ни на что, я холодно и любопытно слежу за тем, как люди падают. Удерживать от падения, пожалуй, не умею. Таких, как я, побеждают. I am not a fighter[1061]. Я только смотрю.
Мне очень хорошо и тихо у Тотвенов.
Мне очень трудно и нехорошо дома. То есть «дома». А с утра было прекрасное настроение – человек с черными глазами пришел ко мне и, не сказав ничего, сказал о любви своей. И во сне я была счастлива так, как я не бывала счастлива в жизни: я несла в свою комнату (бывшую) бутылку шампанского и улыбалась тому, что может быть. Во мне была радость и духа и плоти. Во сне я была настоящей женщиной, любящей, любимой и беспредельно счастливой. Я была счастлива в ожидании счастья, которого я не знала и не знаю. Во сне человек даже не прикоснулся ко мне. Он был только встревожен и бледен южной смуглой бледностью. Но во сне я знала то, что знала всегда: я люблю и я любима. И я – счастлива.
В эту минуту меня разбудила Паулина. Было около 10 утра. Я долго удерживала сон, но не удержала.
Во сне я видала мертвого человека.
Во сне я видала мертвый призрак.
28 апреля, 1947
Ночевала у стариков. Удивительный и страшный (по-особому страшный) сон на сегодня:
Я с мамой в какой-то очень нарядной (дворцовой) жилой комнате. Мама говорит:
– Нина Багратион умерла.
Во сне я знаю, что она умерла уже очень давно, но почему-то спрашиваю:
– Где она?
Мама говорит, что она в соседней комнате и что надо туда пойти.
Двустворчатые великолепные двери (empire), и за ними неожиданное: как зимний сад, пальмы, цветы, множество цветов, зеленоватый ясный сумрак. Комната узкая и в ней – три ряда гробов, девять гробов, и в каждом гробе – покойница в белом, кружевная невеста с флердоранжем, все молодые, красавицы, но не спящие, а мертвые, по-настоящему мертвые, костяные, с синевой у губ и век, с особой – опять-таки костяной – желтизной лица.
Во сне я поражена и растерянна: я близорука, мне страшновато, и я не могу найти среди этих покойниц Нину. Я не могу ее узнать: я не вижу.
Я медленно миную ряды гробов и у другой двери, ведущей куда-то дальше, оборачиваюсь к гробам, становлюсь на колени pour faire une prière[1062]. Я, кажется, крещусь и шепотом спрашиваю у мамы, которая со мною, но которую я не вижу. (Она где-то рядом за мною.)
Ответа мамы нет, но я начинаю смотреть на одну покойницу и знаю, что это именно Нина. Я перестаю быть близорукой и начинаю видеть, прекрасно видеть. Все покойницы – красавицы, одна даже белокурая (почему-то запомнилась), но та, на которую я смотрю, Нина, такая, как я ее видела в гробу, прекрасная, но уже гробовая.
Мама быстро говорит, предупреждающе, я не помню что.
И вдруг Нина – мертвая, гробовая Нина – поднимает веки и смотрит на меня. Я знаю, что на меня смотрит покойница, что это взгляд оттуда.
Мне очень страшно, но я смотрю ей прямо в глаза, по-моему, очень долго, в эти громадные изумительные глаза, которые не блестят – мертвые.
Она наконец опускает веки. Мы с мамой выходим. Мама закрывает двери – стеклянные, – но я маму опять не вижу: я только знаю, что она здесь.
Все обрывается. А потом я иду по Невскому, по теневой стороне от Адмиралтейства и на углу Мойки, у Строгановского дворца, опять вижу Нину: она идет навстречу, покойница, гробовая, но с живыми глазами, смотрит на меня и улыбается. Она в белом, в фате, с флердоранжем, за ней волочится белый шлейф. На улице никого, только мы (как бы в утро белой ночи). Она проходит мимо и подает мне что-то: обрывок сукна – кажется, красного – и записку. Она прошла; я не оглядываюсь, я читаю, это ее почерк. Две-три строки по-русски. Это просьба – что-то сделать и кого-то повидать. Я просыпаюсь и – забываю. Я не помню, что я должна сделать и кого увидеть. Знаю только, что мужское имя: le petit nom[1063] и фамилия. Мне не известные.
За последние дни вспомнила о Нине, но не реально, а «боком»: хотела вынуть ее портрет из подаренной ею рамки и вставить туда что-то другое.
Ночь на 4 июля
Еще раз: как хорошо, как благословенно, что мама умерла! что не видит мертвящего ужаса моего дома, что не видит гибели своих детей.
Я – лошадь, конечно. Цирковая, беговая, скаковая, муштрованная, умная, бессахарная. Мне все нипочем. Я и по кривой выеду. Я ведь – сибирская.
А брат погибает на глазах. Видимо – шизофрения. От этого мне не легче. Это очень смешно, но мне от этого – тяжелее. А должно бы быть все равно.
Забываю все. Не знаю, что было вчера. Не помню, с кем говорила по телефону и к кому обещалась быть. Механическая страшная кукла – по существу, мертвая, Ахматова называет меня «симулянткой здоровья».
Встречи, люди, разговоры, события.
Кажется, много примечательного. А может быть, ничего такого и нету.
Где-то – на каком-то перегоне – я перестала понимать.
Кроме жалости и презрения, что бывает еще?
На днях, ночью, у Ахматовой слушала соловья: в комнату входила белая ночь и Шереметевский сад – и вдруг около трех запел соловей. А я, дура, чуть на заплакала. Соловей! 1947! Ленинград! Рядом трамвай № 5!
Ахматова говорит на это пророческим голосом:
– Всегда и всюду трамвай № 5!
Ей вернули литературный паек. Константин Симонов (через кого-то) просит у нее для печати статью о Пушкине. И только что ее вновь обругали в газетах за «религиозную эротику» и за старую статью о «Золотом петушке» – низкопоклонство перед Западом[1064].
Трудно писать. Не для кого.
Какая-то механическая кукла – страшная – собирается поехать в Москву. Для этого нужно подготовить французские[1065] и польские переводы, для Кедриной и Эттингера. Вместо этого страшная механическая кукла делает на последние деньги салат и ночью сидит на Марсовом поле – или одна гуляет по набережной – туда-сюда, взад-вперед – на перламутровом сантиметре вселенной.
27 декабря 1947
Еще раз: Ахматова живет биографию – и дни свои переносит (вполне сознательно) в посмертное. Очень озабочена (по-настоящему, деловито) тем, что о ней будут писать «потом» и как то или это отразится в далеких биографиях – 2047 год, например!
Около 11 вечера. Встречаемся с нею на дивных заснеженных улицах в ласковом декабре. Гуляем по переулочкам. Возмущенно рассказывает: в первые дни после знаменитого постановления у нее была шумная окололитературная дама Марианна Георгиевна (из «Ленинграда»)[1066] и авторитетно и таинственно предупредила ее: месяц не выходить на улицу.
– Ну, а если выйду? – спросила Ахматова.
– Ташкент.
Ахматова и не выходила (она все-таки покорная!), никому об этом не рассказала. Кроме Ольги Берггольц. Та сказала:
– Это она, вероятно, от себя.
Ахматова не поверила – и так-таки не выходила. По-моему, гораздо больше месяца. Много раз видела Ольгу. А теперь открылось, что еще в то время Ольга, рассказывая об этом Нине Ольшевской (жена Ардова) в Москве, сказала:
– Ей показалось, что ей запрещено выходить на улицу.
Ахматова кипит – разочарование в Ольге, недоверие, сомнения.
– Что же обо мне будут говорить? «Показалось»… значит, галлюцинация? Значит, сумасшедшая. Чаадаева хоть Николай I сделал сумасшедшим, а здесь – какая-то Ольга… Если это где-нибудь останется, ей поверят, поверят. Если потом и выздоровела, то все-таки была сумасшедшенькой.
Ольга упала. Ахматова советуется – объясняться с ней или нет.
1950 годЛенинград
1 марта, ночь
Возможно, что надо продолжать дневник. Скользко. Предвесенние морозы. Снижение цен, которое приводит в восторг нас всех, обывателей, на 25–30 %. И установление золотого рубля – это самое важное, но обыватель этого не понимает.
Прекрасное одиночество без единого часа одиночества. Людьми забиваю пустоты, но пустоты продолжают быть – великолепные, холодные, замаскированные буднями.
Месяц – перевод болгарской пьесы[1067] и уроки болгарского. Коллеги: Пузырева Женя и Доброва Маша. У первой – время войны в Англии, у второй – в Колумбии. Писатель Ю. Герман буквально повторяет мои слова:
– Значит, все-таки есть такая страна – Колумбия?!
В прошлом году – февраль: перевод писем Радищева с Анной Андреевной[1068].
В этом году – февраль: попытка вновь «заработать» на письмах Радищева через Институт истории литературы. Маше Добровой – франсистке – по партийной линии предложили попробовать свои силы на русском языке XVIII века. Всю ночь работаю – жучком! – для ее работы. Если проверять будет Пиксанов, мы погибли. Я могу дать прекрасную стилизацию XVIII века, но, конечно, не чистый радищевский стиль… Для этого нужно время, а у меня было 9 часов всего: и для овладения, и для оформления. Пусть бы забраковали: и такая, «сверхскоростная», попытка архаизации стоит дорого!
Эдик, видимо, шизоид. Эндогенная нервность.
Котенок Тика умер. На его месте цветет и тиранствует самая обыкновенная ленинградская кошка Кузя, бог Эдуарда, бич его и обожаемый палач. Кузя – типичная дочка ахматовской Катьки! Если темпераментом Кузя пойдет в маму – Катьку, – катастрофа! Пока – ей 16 месяцев – держу ее в принудительном девстве!
Совершенно нет времени для себя.
Видимо, это очень хорошо. Видимо – так и надо.
Седею, старею – и радуюсь этому. Мои болгарские дамы хотят омолодить меня хной, но я протестую.
Минуло полтора года, как умер Г. В. Рейтц, самый необыкновенный человек в моей жизни.
В мае – июне 1949-го была около месяца в Москве – резко обострилась по-хорошему связь с Ниной Воронцовой и ее матерью, вдовой генерала Олохова.
Москва – прекрасна и чудовищна: галлюцинаторное смешение ХХI века с XVII. Дивные кремлевские и москворецкие перспективы – и зловонные, захламленные арбатские переулочки.
Николеньку не искала. В конце 49-го года страшные встречи с Артемовым: легендарный «комиссар» кажется страшным «недорасстрелянным» призраком в нашу эпоху.
Что же еще?
Кажется, все!
Татика с декабря 1948-го пребывает в Польше – и от ужаса встречи с «милыми родственниками» мечтает, как о высшей благодати, о возвращении на родину. Пусть нищета – но дома, дома!
Вторник – 11 апреля [1950] года
На днях в журнале «Огонек» № 14 напечатаны первые советские стихи Ахматовой[1069] – и первые вообще после такого большого перерыва. Значит, прощена. Обрадовалась и послала ей телеграмму в Москву, где она уже около месяца гостит у Ардовых. Левушка, говорят, переведен в Москву[1070]. Может, больше и не увижу его никогда.
Пьеса окончена, театры ее хвалят, но пока никто не покупает. А мне бы только продать… пусть «Царская милость»[1071] окажется для меня только материальной царской милостью судьбы и Меркурия: о милости Аполлона я не мечтаю. Для славы время пропущено.
Зрение безусловно ухудшается.
Перевод писем Радищева и мучительнейшая правка чужих, очень скверных переводов.
Тепло. Нева вольная. Уже поливают улицы.
По радио сообщили наш протест США. 8-го над Либавой появилась американская летающая крепость. Не приземлилась. Обстреляли. От этого и повеяло таким ужасом, что застыло сердце[1072]. Ведь для всех и та война еще не отзвучала.
19 декабря 1950
Нет на свете человека более оптимистического, более легкого, более… уж, не знаю, право, что еще!
У меня глаза не завязаны.
Я прямо и остро смотрю вперед – и в этом отношении я не близорука: я все вижу. Приближается гибель, материальная гибель – но разве это что-нибудь значит?!
Погибала я не раз – и от холода, и от голода, – погибала я многократно. Но какая живучесть!..
Работает только правый глаз. Наплевать!
Сердце работает плохо. Наплевать!
Легкие работают плохо. Наплевать!
Память сдает. Наплевать.
Но мозг и сердце работают хорошо.
И это, товарищи, все. Это – много.
Конец ноября – в Москве. Третьяковская с божественной Владимирской (из-за нее я, собственно, и пошла в Третьяковскую, из-за нее и прошагала все залы – из-за нее, бывшей на поле Куликовом!). Елоховский собор с божественно-прекрасным патриаршим хором (и от него: от хора, от собора, от духоты – «сомлела», как боярыня XVII века, – сердечные припадки каждый день). Вот и вся «культурная» Москва.
А Москва сегодняшняя – великолепна. Как загорается она в сумерки, красавица! Какие ожерелья, какие запястья надевает к пяти часам пополудни. Как красуется и как бахвалится, какая страстная строгость в ней, какая невинная щеголеватость!.. Царская невеста, ханская наложница, разве знаешь ее истинное имя – самой первой в мире, самой прекрасной и самой сильной…
Полюбила ее в этом году – и возгордилась ею.
То солнце – то снег – то слякоть – то гололедица. Царица мира. Сталинская, наша – крепость и прелесть, волшебство и чертеж, расчет и магия: Москва, Москва… Ужель та самая, с кривыми улицами, с акробатическими пролетками московских извозчиков, с одурманенными ордынскими особнячками, с Рядами, с Пассажами, с Вербами, с миллионами Варварки и с грошовой нищетой окраин?
И та, и не та… Красавица, лебедь, колдунья!.. И весь мир – к ней. И весь мир – под ней.
«Белу ручку протянула, сережками поманила, золотым кольцом мигнула, весь свет покорила…»
Мне бы жить под твоей сенью, Москва.
Легче стало бы и проще.
Но: держит Ленинград. Не городом уже, а призраком. Шизоидный брат.
Развал домашнего хозяйства. Катастрофическое безденежье. Отсутствие мерной и планомерной работы (и не моя вина в том, товарищи!). Отсутствие стимула и хлыста. Музейная замороженность. Нездоровье. Зубы. Сердце. Сны. Ничья рука не протянута навстречу.
Ничье сердце не откликается улыбкой.
Ни – че – го! Ни – ко – го?
А у меня дров нет, деточки!
А у меня хлеба нет, деточки!
А у меня жизнь отымают, деточки!
Можно бы написать поэму. Но адрес только один: секретариат Сталина – лично, черт возьми.
Встречаю Ахматову, часто: замороженная, снова важная – печатают! Переводит средне. Готовит сборник: средний[1073]. Гимн РСФСР безусловно хорош[1074]. И хорошо на музыку ложится.
А о Левушке – ни слова. «Не надо говорить, все по-старому…» – на углу Надеждинской, после водки, после ужина.
Бедный Левушка! Плохая у него мать! Да и матери не знал никогда, бродяга! Сначала у бабушки, потом у теток (от любимой к нелюбимым!). Потом – у матери, в передней ее любовника[1075]… Господи, он даже не поел досыта…
1953 [год]
3 августа 1953
Ахматова впервые читала «Хождение по мукам» летом 1953-го, в санатории. Беседы по этому поводу с Городецким, которого не видела многие годы. Не любит его[1076].
Елиз[авета] Киевна Расторгуева = Елизавета Юрьевна Караваева (жена Мити К[узьмина-Караваева]), урожденная Пиленко. Мать ее Нарышкина. Лиза носила ладанку (или медальон) с волосами Петра Первого.
От кого-то (?) понесла ребенка, родила его за границей. Девочка жила и училась во Франции. Потом была секретарем А. Жида, приезжала с ним к нам, у нас и умерла 22 лет от роду.
Лиза в эмиграции стала монахиней, была настоятельницей женского православного монастыря в Париже, потом перешла в католичество. Во время немецкой оккупации посещала заключенных французских патриотов, приговоренных к смертной казни. Одной француженке (juive[1077]) отдала в камере свой numéro matricule[1078]. Та вышла на свободу. Лиза была повешена. L’Eglise veut la faire canoniser, à ce qu’il paraît[1079].
Какой кощунственный пасквиль у Толстого!
Блок – еще больший пасквиль. Свое беспутство и связь с адвокатской женой (Н. В. Волкенштейн[1080]) Толстой подсовывает Блоку. Отношение Блока к женщинам: Дельмас и Валентина Щеголева хранили о нем самые высокие и нежные воспоминания.
(«Женщины вокруг него вились, как лианы»;
«Женщины стояли к нему в очереди и уже на лестнице снимали штаны»[1081].)
«Что он сделал из величайшего поэта ХХ века?»
Толстой от Москвы, а не от СПб., которого и не знал. Сидя в Париже, в 1919-м, писал о СПб., не чувствуя, не зная, путая, не имея даже карты города.
Так писал о Блоке:
– …а Блок в это время умирал от голода, таскал в свою даль гнилую картошку с Моховой. У него была распухшая аорта, это было смертельно для него.
– Блока кто-то мог знать в какие-то 19… годы, пока он еще был раскрыт и открыт. Г. Иванов, Городецкий. А потом он закрылся, запер сам себя на замок. Его больше никто не знал.
– Даша и Катя: ложные, выдуманные «тургеневские девушки», которых и при Тургеневе никогда не было.
– Изменила мужу, потому что у нее висела футуристическая Венера!
Я: – Футуризм асексуален – согласна[1082].
1958 год
21 марта
Мы все давным-давно расстреляны,
Нас всех давным-давно уж нет,
Но по уставу всем нам велено
Подписчиками быть газет.
Нам велено читать и кланяться
И кувыркаться и плясать,
И мы, как клоун и эстрадница,
Все научились выполнять.
Мы научились вереницею
Идти туда, идти сюда
И над постылыми гробницами
Рыдать от страха и стыда.
1963 год
Ночь на 21 июня 1963
Палач пришел.
Палач вошел…
А комната пуста.
Он – здесь и там,
Он – по углам,
В окне горит звезда.
Он – за ковры,
Он – под ковры,
А комната пуста.
1967 год
30 июля 1967
А я уже давно не знаю –
Кому мне верить, кому нет,
Ловлю лучи последних лет
У крайнего земного края.
И мил мне ласточек полет
И белых облаков кипенье,
Но радостям все меньше счет,
И начал таять тонкий лед
Над черною рекой забвенья.
1968 год
12 марта 1968
Когда я уйду, заприте дверь на ключ и на задвижку и не прислушивайтесь к шагам на лестнице.
Я больше не вернусь.
Когда я уйду, войдите в мою комнату, оглядитесь вокруг, соберите мои карандаши и бумаги, надушите руки моими духами и положите в печку мои старые ночные туфли.
Я больше не вернусь.
Когда я уйду, сядьте за мой стол, налейте чай в привычные чашки, возьмите печенье, пожалуйста, возьмите конфеты, пожалуйста, и взгляните в зеркало, в котором моего отражения нет.
Я больше не вернусь.
Когда я уйду, послушайте молча, как бьют мои большие часы, как они пробьют этот час и тот, и вот этот, последний. А потом остановите маятник и послушайте тишину.
Я больше не вернусь.
Когда я уйду, широко откройте окно и впустите ночь и ветер. И благодарно посмотрите на звезды, которые я так любила, которые я видела всегда – даже когда их не было.
Прощайте, прощайте, говорю я вам, прощайте!
Я больше не вернусь.