Дневник советской школьницы. Преодоление — страница 33 из 55

Вечер.

Весь день я боролась прекрасно. Не отрываясь читала повесть о наших русских террористах и даже тогда, когда сквозь книжные холодные слова вновь прорывалась больная, тяжелая и остановившаяся мысль. Прошло только два дня с того вечера и вполне понятно, что я еще всецело думаю лишь об одном, но и эта возможность бороться с собой, которую я выработала сегодня, есть большой успех. А стоит только чуточку дать волю фантазии, как начинает колыхаться привычное желание и воспоминания. И вспоминается мне Женька в последний вечер, такой несчастный и жалкий, с непохожим на обычное лицом, полным отчаяния. Так ярко чувствую я, с каким страшным чувством он уходил от нас, медленно, с какой-то тупой безнадежностью надевал галоши в полутемном коридоре. А в душе его было затаившееся смятение и ужас, странная и пустая тяжесть и безнадежное отчаяние. Ведь он мог иметь эту кокетливо-веселую, бесконечно милую и любимую маленькую девушку с хитрым задором в зеленоватых блестящих, чуть приподнятых по-монгольски в уголках глазах, женственную и манящую. Ведь она его любила!


‹16 декабря 1934›

Вчера Женька на одном из уроков передал Жене записку, а она, прочтя ее, почему-то покраснела. Ни Ляле, ни мне она не рассказала ее содержания, так как в конце ее было приписано: «Не говори никому». Мне кажется, он писал ей в таком духе: не оставляй меня, я боюсь себя, боюсь, что могу что-нибудь с собой сделать. Это подтверждалось поведением сестры – она и вчера, и сегодня проводит с ним вечера. Я все-таки не могу удержаться, чтоб не сказать: «Счастливая!» Какой он сейчас? Опять весел или задумчив и молчалив? Никак не могу побороть в себе некоторую досаду на необходимость забыть о нем. Но надо! Может быть, мне удастся поступить на рабфак, и это несколько отвлечет меня. Заниматься не могу совершенно. Я – слабонервная дура!

Сегодня пошла на профотбор. Как приятно было идти по скользящему тротуару в предрассветном голубом свете улиц! Как хотелось каждый день с этой необыкновенной бодростью духа, которая бывает только по утрам, ходить заниматься, но не в школу, а туда, где другие интересные люди, куда бы меня тянуло. Тогда бы я могла сказать: «Вот и для меня настала новая жизнь. Новая жизнь!»

В больших освещенных комнатах диспансера как-то легко было и приятно, и я с удовольствием заметила, что ребята теперь совершенно меня не интересуют.


‹18 декабря 1934›

Каток. Голубоватый, покрытый белым снежным налетом лед. Быстрые, слегка согнутые фигуры конькобежцев. З-з-з-з… Поскрипывает лед и мелкими крошками рассыпается под острым лезвием конька. Темно. Беговая дорожка тонет в сумраке. Как приятно, плавно раскачиваясь в такт музыки, скользить вперед, поворачивая и лавируя. Какое-то особое ощущение легкости и быстроты. В круге, около странного вида строения, режут лед на поворотах Ляля, легко и уверенно, и Юрка. Они держатся за руки и так дружно и быстро описывают легкие полукруги по скользкому льду. Юра невысок ростом, одет в синюю лыжную куртку и катается прекрасно. В теплушку они почти везли меня, взяв с обеих сторон под руки. У меня вихлялись от усталости ноги, и я то и дело теряла равновесие.

И опять пугала и мучила меня мысль о школе. Дома я поговорила об этом с мамой, которая спрашивала: «Что собственно тебе надоело в школе?» «Все». Я точно и сама не знаю, но чувствую, что не могу там дольше оставаться. Вот представлю себе, как целые полгода мне придется тупо ходить по залу на переменах, тупо выслушивать о романах, как-то тупо кричать вдогонку школьному хулиганью грубые ругательства. «Как я люблю спать. Все забываешь, все мысли, от которых можно сойти с ума». «Брось дурить, Нина, – сказала мама. – Почему это с ума сойти? Учись и все». Я усмехнулась и очень пожалела, что хоть один раз, но попыталась поговорить с ней откровенно.


‹27 декабря 1934›

Женька пришел в тот вечер и был очарователен, у него так сияли глаза, лицо было такое молодое и свежее, и он оживленно говорил и смеялся. Несколько раз он обращался даже ко мне, и я забывала о Ляле, о том непоправимом, что случилось недавно, и была счастлива. Меня даже не мучила мысль, что он обращается со мной, как с маленькой, мне не хотелось ни о чем думать и ничего предполагать, и после вечера я несколько дней ждала его страстно. Но, вероятно, он увидел, что с любовью не так-то легко справиться, и что его борьба с ней еще не кончена. На Новый год он, возможно, придет, а может быть, и нет. Если бы мне еще месяц его не видеть, тогда все у меня пройдет… В школе у меня часто бывает бешеное настроение, когда хочется сделать что-то необыкновенное и очень веселое.


‹29 декабря 1934›

Удивительно хорошо сегодня на улице. Днем шел легкий пушистый снег и ложился сквозным воздушным слоем на землю. И прикосновение снежинок к лицу, еле уловимое, ласкало и холодило. Небо было покрыто очень высокими и очень тонкими облаками, сквозь которые светилось небо и было светло, почти солнечно. И я с тоскливым чувством и болезненным наслаждением, как из тюрьмы, смотрела в окно на крутящийся белый вихрь пушинок. Там казалось так хорошо, спокойно и прекрасно, так хотелось слиться со спокойным и неземным мягким кружением, испытывая лишь свежий холодок на лице и дыша чистым кристаллизованным воздухом. Вечером стало необыкновенно тихо и тепло, как-то по-праздничному белел воздушный свежий покров и особенно ходили и смеялись люди. Сегодня у меня весь день что-то неясно и неспокойно на душе, мысли бродят отрывистые и странные, ни одной не могу разобрать. Не понимаю теперь, чего же мне хочется, что мне надо, и, вообще, что хорошо на свете и что дурно. Удовлетворит ли меня вообще какая-нибудь жизнь? Стоит ли жить? И всплывали мечты о глупом и несбыточном счастье, путались с тем, что называют идеей, с тем большим, непонятным, странно играющим и притягивающим. Не знаю, на что решиться, не знаю, кем буду… Как-то все глупо, непонятно и темно.


‹30 декабря 1934›

После убийства Кирова в Смольном Николаевым, членом подпольной группы террористов, прошло уже много дней. Много передовиц в газетах кричало об этом происшествии, и много докладчиков-попугаев и советских шкурников с пафосом, потрясая кулаками, кричало над головами рабочих: «Добить гадюку!», «Расстрелять предателя, который трусливым выстрелом вырвал из наших рядов» и т. д. И много так называемых советских граждан, потерявших всякое понимание человеческого сознания и достоинства, по-скотски поднимали за расстрел руки.

И трудно поверить, что в двадцатом веке в Европе есть такой уголок, где поселились средневековые варвары, где с наукой, искусством и культурой так странно уживаются дикие, первобытные понятия. До начала следствия, когда еще не знали ни о какой организации, было убито уже сто с лишним человек, белогвардейцев, только за то, что они, белогвардейцы, имели несчастье находиться на территории СССР.

Сегодня расстреляли еще четырнадцать самих «заговорщиков», итак, сто с лишним человек за одну большевистскую жизнь. И невольно вспоминался XIX век царствования Александра II и действия «Народной воли». Какая буча, какое возмущение поднялось в кругах населения по поводу расстрела шести убийц. Почему же теперь никто не возмущается? Почему же теперь это считается вполне естественным и правильным? Почему сейчас никто не скажет прямо и откровенно, что большевики – мерзавцы? И какое право имеют эти большевики так жестоко, так своевольно расправляться со страной и людьми, так нахально объявлять от имени народа безобразные законы, так лгать и прикрываться потерявшими теперь значение громкими словами «социализм» и «коммунизм»?

Называть трусом человека, который открыто и смело шел на смерть, который не испугался расстрела за идею и который лучше всех вместе взятых, так называемых вождей рабочего класса! Что теперь думают за границей? Неужели и там скажут: «Так должно быть». О, нет! Господи, когда же все это изменится? Когда можно будет действительно сказать, что вся власть принадлежит народу и что у нас полное равенство и свобода? Ведь это какие-то годы инквизиции, а не социализм!


‹1 января 1935›

Вот и Новый год. Еще ни один не был встречен… так странно, пожалуй, и не начинался так мучительно. Вчера я весь день была в возбужденном состоянии, нетерпеливо ждала сестер и с удовольствием помогала Ляле переставлять мебель и прибирать вещи. Мы вынесли кровать и стол из их комнаты, и стало просторно и хорошо. В девять часов пришли сразу все, и я не удержалась от восклицания, когда мимо меня друг за другом проходило девять человек сразу. Женька был в светло-коричневой пушистой куртке и серых хороших брюках, и я, глядя на него, все спрашивала себя: люблю ли я теперь его или нет. И сама не знала, но того острого и отрадного, пожалуй, облегчающего чувства не было, а было другое – гнетущее, тяжелое и непонятное мне. Видеть его уже не доставляло удовольствия, а только мучило.

Все танцевали, а я, забившись в угол между роялью и шкафом, все думала, наблюдая. Первые минуты я даже забывала думать о Женьке, но потом это новое неприятное чувство совсем овладело мной, и я ловила себя на том, что, задумываясь, пристально следила за ним во время танцев и, спохватываясь, быстро отводила глаза. Он танцевал со всеми, кроме Ляли, но так весел, как раньше, уже не был. Я в этот вечер так сильно почувствовала себя одинокой, ненужной здесь и почти лишней, хотелось, чтоб кто-нибудь подошел, сказал мне два слова, хотя бы танцевать позвал. Но кому до меня здесь было дело, до глупой маленькой и дикой девчонки?

За ужином я села в конце стола, с одной стороны от меня сестра Женя, а рядом, за углом, «он». Как я рада была этому! Изредка поворачивая голову, взглядывала на его милый профиль и глаза, когда он иногда предлагал мне то бутерброд, то вино, мне было ужасно думать, что он это делает только из вежливости, из-за своей удивительной чуткости. И это было так больно!