Дневник советской школьницы. Преодоление — страница 47 из 55

в душе тошно до ужаса. Я не знаю, что буду делать, читать не могу, потому что все равно забуду все, цели в жизни нет совершенно, и это ужасно. А быть неудачником из гордости и самолюбия не хочу, я не хочу смиряться ни перед чем.


‹4 января 1936›

В ночь на 1-е января и утром я ощутила движение времени. Вот оно ползет громадное и неумолимое, медленно и непреклонно, перевалил еще год и… пропал. Я уже не думаю о нем, я стремлюсь все время вперед, опять о чем-то мечтаю и желаю чего-то, и нет ни одного воспоминания, чтобы отметить прошедший год. Жизнь была бесцветная и серая. Мне страшно совестно, что мне семнадцать лет, что я дошла до того уже, что стала лгать и говорить про свои шестнадцать. Это я делаю впервые в жизни. Кажется, начинаю жалеть, что ушла из рабфака осенью, но теперь уже ничего изменить нельзя. Я согласна теперь опять месяц-два без отдыха заниматься, чтоб только уйти из школы, это сплошная пытка – осознавать свое бессилие.

Новый год я проводила с сестрами дома, и этот вечер я танцевала, принимала участие в играх и не боялась никого. И я знаю, почему, ведь раньше на меня никто не обращал внимания, как на малышку, это меня ужасно мучило, я становилась застенчивой и пугливой, моментально глупея. Я не говорила ни слова, боясь насмешек или думая, а вдруг на мои слова не обратят никакого внимания. Теперь все решили, наверно, что я все-таки подросла, со мной заговаривали, танцевали, и я была весела, дурила и бегала.

Женька пришел раньше, когда еще никого не было. Я пошла открывать в полной уверенности, что это мама, и, когда увидала перед собой знакомое лицо, по старой привычке екнуло сердце и забилось сильно-сильно, но уже потом я к нему относилась так же, как и к другим. Женька устроил необычайную иллюминацию, обернув лампы цветной бумагой, и стало так красиво и празднично кругом. За столом, помню, было оживленно и смешно, Нина начала со всеми целоваться под общий вой и хохот. Она много пила, кокетничала с Андреем и казалась интересной, Андрей какой-то чудной и немножко противный, все молчал, сопел длинным носом и нехорошо усмехался.


‹11 января 1936›

Вот уже несколько месяцев папочка сидит в тюрьме. Как странно, что мы теперь никто не волнуемся, не ужасаемся и спокойно говорим об этом, как о самом обычном деле. Недавно кончилось следствие, и мама пошла хлопотать о свидании. Ей назначили на сегодня. Еще в прошлом месяце она подала заявление на себя и меня. Сегодня мы поехали на Лубянку получать ордер, и в школу я не пошла. Я долго колебалась и не знала, куда идти: в школу или к папе. Не хотелось пропускать первого дня, но не пойти к папе? Позднее меня неприятно поразило, что к моему желанию видеть папу в сильной степени примешивалось тщеславное гадкое чувство. Я несколько раз думала, что, если я не поеду, папа назовет меня эгоисткой, а в противном случае, будет очень доволен любящей его дочерью и невольно, может быть, подумает: «А вот старшие не приехали!» Мне хотелось именно этого (чтоб меня отличили), и я больше думала не о том удовольствии, которое я доставлю папе, а о том, которое получу сама от удовлетворения своего тщеславия.

Ордер дали, но только на одну маму. Мне вдруг до слез так стало обидно, и чтоб не расплакаться, я шла, стиснув зубы. Действительно ли мне так хотелось видеть папу? Очень возможно. Но только даже в эту минуту я не могла удержаться от мысли сделать какой-нибудь заметный жест или сказать что-нибудь эффектное, чтоб окружающие обратили внимание и подумали: «Какая хорошая дочь». Я тут же выругала себя за эту мысль и пошла домой злая, как черт. От этой злости у меня глаза иногда наливались слезами и даже кричать хотелось или выкинуть что-нибудь безобразное, исступленно хотелось разорвать ордер или бросить им в лицо. Сволочи!

Но я ничего не сделала, не закатила истерику и даже не заплакала, а продолжала спокойно идти и думать, что я совсем не думаю о папе и о том, что не увижу его, а лишь о том, что эти мерзавцы, сидящие у власти, нисколько не считаются с нами. У меня страдала гордость, болело самолюбие и… только. А сколько злости, желчи! Она, казалось, переливала все границы, затопляла меня. Я ненавидела положительно всех. Кого ни встречала на дороге. И обмеривая прохожих яростным угрюмым взглядом , нахмурив брови, думала, какое чувство вызывала у людей своим видом и что каждый думал обо мне.

Сегодня был чудный день. Солнце, ярко золотистое и светлое, все покрывало светом. Небо было подернуто легкой и светлой дымкой, и в воздухе стоял чудно-прозрачный туман. Сквозь редкие белые облака слабо синело небо и медленно-медленно на землю падали легкие снежинки. Воздух искрился и переливался в золотой пряже лучей. Эти дни я читала о Толстом, и опять невольно подпадаю под влияние его мышления. Страсть самосовершенствования была у меня всегда, а сейчас вдруг появилась необыкновенная ясность самокритики, спокойное и беспощадное саморазоблачение и толстовская жестокая откровенность. Самосовершенствуйся, дружочек! Посмотрим, что-то из тебя получится. А надо сознаться, что у Толстого я нахожу все больше общего с собой, та же несчастная наружность, от которой он в молодые годы и в детстве так страдал, рано развившийся самоанализ, бесконечная гордость и даже тщеславие, эти вечные поиски чего-то, неумение успокоиться. Иногда я встречаю у него слова, сказанные будто мною, – то ли это от того, что мы, действительно, похожи, то ли это сказывается необычайная гениальность Толстого, так верно подметившего душевные движения.


‹17 января 1936›

Рабфак, кажется, провалился. Велели зайти 25-го, и хотя я разжигаю в себе надежду, но в душе осознаю, что ничего не получится. Я успокаиваю себя и говорю: «Ну, ничего, Нинок, одну только пятидневочку походишь в школу, а там пойдешь в рабфак». И тут же злая мысль ползет издалека: «Да, жди, так тебя и примут. Когда говорят, зайдите через несколько дней, но обещать ничего не могу, значит, дело не выгорело». И все-таки я надеюсь и в школу не хожу. Странно, мама мне это не запрещает, будто понимает мое состояние и вполне со мной согласна, хотя этого не может быть, или она так занята, что махнула на нас рукой? Нет, не то. Вероятно, она знает, что причина у меня есть и просто не вникает в нее, потому что совершенно мне доверяет. Боже мой!

Несчастная мама, мне так больно за нее, и я так ненавижу тех, по вине которых она мучается, так хочется иногда помочь. Вот, кажется, что-то неожиданное произойдет и все изменится, но ничего не происходит. А она стала старая, больная и апатичная ко всему, даже к нам и папе. Она похожа на заработавшуюся ломовую лошадь, которая уже по инерции ходит целый день в жесткой упряжке и возит тяжести, хотя сил нет, и по привычке покорно и терпеливо терпит побои. Мама знает свой долг и будет выполнять его до тех пор, пока совершенно не лишится сил, пока не умрет. Собственное ее «я» и все прочие заботы стоят на втором плане, и если есть время исполнять их, она исполняет, а нет, она спокойно и самоотверженно старается забыть их.

Мама – это идеал матери, я еще нигде не встречала таких матерей, кроме бабушки. Мама всю жизнь положила на нас, иметь детей для нее было самым важным вопросом в жизни, ведь иметь детей, значит, потерять себя, отречься от себя и жить только для них. Она теперь не интересуется своим здоровьем и спокойно говорит о смерти, как об избавлении, но жизни своей не улучшает, ведь каждый час отдыха отнимает необходимую для нас копейку. Я не знала, что люди могут так кошмарно много работать с утра до ночи без отдыха и без радостей.

А дочери, которым посвящена и на которых загублена вся жизнь, ходят, задрав носы, и не желают ничего видеть дальше своей маленькой подленькой жизни. Они воображают, в особенности младшая, что недаром созданы для этого света и что одарены необычайными талантами, поэтому грешно тратить время на такие вещи, как уборка по дому, маленькая помощь маме, чтобы утешить ее. Они не желают штопать свои вещи и стирать их и ходят, как нищие, грязные и неряшливые. Три бездушных эгоистки, не любящие мать. А вы загляните в их душу. Боже мой! Чего только нет там? Какие возвышенные и прекрасные идеи, какие мысли и планы. Сколько самоотверженности и героизма, когда, удобно лежа в мягкой постели, они мечтают о своем будущем.

А папа сидит в Бутырках. Сидит со своей дикой и беспомощной ненавистью, со своей энергией и одаренностью и больными глазами. Сегодня я была в Политическом Красном Кресте и подала заявление. Любопытное учреждение, которое много кричит о себе и ровно ничего не делает. Я слышала от окружающих, что они ходят по несколько лет, не добиваясь никакого толку. Народу много, помещение отвратительное, похожее на закуток, посетителям очень мало отвечают, говоря, что «мы постараемся, но вряд ли из этого что-либо получится». Достойный ответ.

Я абсолютно не занимаюсь, но завтра придется взяться, потому что 19-го иду в школу. Я не хочу больше быть умной и серьезной, не хочу ничего делать, а буду все время танцевать, бузить, гулять и жить. Я вдруг поняла, что молодость дана только один раз и, если я не использую ее, то уж никогда не вернутся эти возможности пожить. Я хочу жить! Я поняла вдруг, что мне уже семнадцать лет и что это лучшая пора жизни (обычно считается), а я хожу в каком-то странном полусне, как будто мне тридцать лет, и все радости пролетают мимо меня. Ведь в жизни мне не останется ни одного воспоминания, ни одной волнующей счастливой картины, а жизнь без единой минуты счастья – не жизнь. Я хочу любить, обманываться, но любить, ведь старость без любви – это кошмар. Сейчас я в ужасе замечаю, что я влачу жалкое существование, и тут же думаю: «Ничего, еще есть время все исправить». А через десять лет я буду ужасаться, раскаиваться и проклинать себя за то, что в жизни ничего не нашла, и тогда уже надеяться будет не на что.


‹30 января 1936›

Проклятье! Не хотела писать о своих неудачах, потому что мне перед собой даже стыдно думать о них. Я все ждала, что, наконец, удастся мне моя затея, но теперь… Опять прежние пессимизм и хандра. В жизни моей не исполнилось ни одного желания, ни одного! Мне надоело и опротивело это, я не хочу быть больше неудачником. Понимаете, не хочу! И мне стыдно за мое дурное настроение и за мои неудачи. Да ведь я же не виновата в этом! Это злой рок! Или, может быть, я сама не умею никогда ничего устроить. Мне везде отказали: в Архитектурном рабфаке, в Текстильном и на подготовительных курсах – как сговорились. И вот я опять в школе. Скука… и тоска! Когда я подумаю, что мне уже семнадцать, а жизнь моя бесцветна и сера, мне страшно становится. Ведь я буду до исступления жалеть эти так тускло проползшие годы.