Недалеко от нашей деревни жил доктор, но крестьяне больше верили знахарям и знахаркам.
Только представить себе: вся Россия покрыта коньками, на Севере, мне говорили, они дубовые, массивные; всякий дом воздевает к небу заклятие от нечистой силы. Это просто замечательно. Всякое жилье ограждает себя от зла.
Уехала я числа 20-го. По дороге из Ярославля никаких впечатлений. Молоденькая и хорошенькая медсестра жаловалась на офицеров: «Они всех нас принимают за ППЖ». – «Это что такое?» – «Полевая передвижная жена».
В Москве я пробыла недолго. Виделась, конечно, с Надей Викентьевой, которую очень люблю и очень ценю. Созвонилась с Толстым и была у него на Спиридоновке[1227]. У Алексея Николаевича был прекрасный вид, загорелый, румяный. Показывал мне рентгеновский снимок с легкого: «Видишь, у меня в легком дырку нашли», – но вид был цветущий. Был тут же М.Л. Лозинский, стояла большая корзина с вишнями из Барвихи, запивали каким-то вином.
А.Н. был очень весел, а через полгода его не стало.
Он мне подарил номер «Октября» со своим «Иваном Грозным»[1228] с надписью «Дорогому другу».
В ту осень я ждала возвращения девочек из эвакуации и приходила в отчаяние, на какие средства я их обую.
Аннушка в Глухове долго убеждала меня обратиться к Толстым. Придя к ним, я застала дома только Людмилу с матерью, А.Н. пришел позже. Собравшись с духом, я спросила Людмилу, не найдется ли у нее чего-нибудь старого, что можно было бы переделать девочкам Старчаковым. И, Боже мой, как раскудахтались и мать и дочь. «Ах, что вы, мы уже стольких одели, столько вернулось из эвакуации знакомых и друзей, нет, ничего абсолютно нет…» А Старчаков был близким другом Толстого, пока, конечно, с ним не стряслась беда. Могли бы и новое купить осиротевшим детям.
Мои-то средства им были известны.]
22 сентября. Встретила на улице Анну Ахматову. Она стояла на углу Пантелеймоновской и кого-то ждала. Она стала грузной женщиной, но профиль все тот же, или почти. Что-то есть немного старческого в нижней части лица. Разговорились. «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над ними витают, теней умерших с голода – этого нельзя было допустить, надо было эвакуировать всех в августе, в сентябре. Оставить пятьдесят тысяч, на них бы хватило продуктов. Это чудовищная ошибка властей. Все здесь ужасно. Во всех людях моральное разрушение, падение. – Ахматова говорила страшно озлобленно и все сильнее озлобляясь, буквально с пеной у рта, летели брызги слюны. – Все немолодые женщины ненормальные…» – «Не вижу, – вставляю я реплику, – Л.Я. Рыбаковой…» – «Лидия Яковлевна никуда не выходила, ничего не видала. Все ненормальны. Со мной дверь в дверь жила семья Смирновых, жена мне рассказала, что как-то муж ее спросил, которого из детей мы зарежем первого. А я этих детей на руках нянчила. Никаких героев здесь нет, и если женщины более стойко вынесли голод, то все дело тут в жировых прослойках, клетчатке, а не в героизме. Вы думаете, я хотела уезжать? – А.А. прищурила глаза, со злобой глядя на меня, ей, видимо, не нравились мои реплики. – Я не хотела этого, мне два раза предлагали самолет и наконец сказали, что за мной придет летчик. Все здесь ужасно, ужасно».
Мне уже не хотелось спрашивать ее о работе, о стихах, у меня было ощущение, что меня, всех нас полили грязными помоями, оскорбили незаслуженно.
Вечером я видела Бондарчука, рассказала о встрече. «Не возмущайтесь, – сказал он. – Тут ясно самоущемление и желание самореабилитации. Бежала от опасности, теперь она просто реэвакуированная среди многих других, надо же себе создать пьедестал».
Я вспоминала возмущенные рассказы Елены Яковлевны Данько о том, как тогда, осенью 41-го года, Ахматова в истерической панике не выходила из бомбоубежища на канале Грибоедова и запугивала их неминуемым приходом весной немцев и тем «крошевом», которое они здесь учинят. И Кетлинская говорила Анне Ивановне, что она принимала тогда все меры, чтобы вывезти Ахматову из Ленинграда ввиду ее панического состояния.
Впечатление от этой встречи осталось крайне тяжелое.
Не веселее и другое разочарование. Кажется, весной в Союзе композиторов была обнаружена у бухгалтерши растрата в 80 тысяч. Вначале она всю вину сваливала на Богданова-Березовского, потом признала вину, но говоря, что деньги тратила на него. Дело длилось все лето, и открылись целые потоки грязи. На днях у меня был Ю.В. Кочуров, подавленный этой историей, набросившей тень на всю организацию. Бухгалтерша была любовницей Богданова-Березовского. Она получала карточки на разных умерших или переехавших членов Союза, и они пользовались сообща шестнадцатью лишними карточками. Загурский сказал Кочурову: «Каждый день раскрывает все новую грязь. Вы даже не представляете себе». Дело слушалось в военном суде при закрытых дверях. Валерьяна оправдали, т. е. замяли дело, присудив уплатить в течение какого-то количества лет 600 тысяч, 600 тысяч! За карточки, по-видимому.
Богданов-Березовский, говорят, был так доволен своим оправданием, что в тот же вечер пошел в театр.
Композиторов срочно заставили перевыбрать председателя, они избрали В.В. Щербачева.
Мне кажется, я бы застрелилась после такой истории. Хотя, если уж идешь на подобные поступки, до совести ли.
Богданов-Березовский был председателем Союза, его жена кассиром, любовница бухгалтером, а курьер Вера домработницей. Это все ужасно. Недаром Леля, еще в 30-х годах, когда гостила у нас в Детском, еще при Аленушке, называла Валерьяна гнилым мостом. «Нельзя, – говорила она еще тогда, – за него ручаться; выдержит такой мост или провалится». И вот провалился. Это больно. Хоть пиши опровержение в мой альбом. Только бы уж дальше не было разочарований. Мне жаль Аничку Богданову-Березовскую. Она держится такой линии: все клевета, Валерьян чист. Кто ее знает.
А как они трогательно жили. Когда он уезжал в Москву, он ежедневно слал ей телеграммы, писал, как тоскует…
Была у меня вчера Кира Полюта – похудела, похорошела. Шефнер говорил Сильве, что она вышла замуж. Увы, утешится жена…[1229] Л.Е., оказывается, не убит, а умер от заражения крови при остеомиелите в Арске[1230]. Вот кого мне жаль. Жаль как родного. Состояние духа у меня ужасающее. После жизни в Глухове у меня отчаянная тоска по Соне, по детям. Страшное беспокойство за девочек, они мне уже месяц как не пишут от обиды, считая, очевидно, что я бросила их на произвол судьбы. Это нелепое, дико произвольное запрещение въезда. Я понимаю запрет для новых приезжих, вроде тех евреев, которых понавез Шапиро. Но те люди, которые неминуемо будут здесь жить, как и раньше жили, – как можно им запрещать въезд?
Говорят, из Ленинграда берут в Москву Жданова, Маханова, Францева, даже Загурского. Мы превращаемся совсем в глухую провинцию. Запрещено открывать новые театры, даже кукольные.
Или – не увижу ли я вскоре Сашу? Да, новое дело. При первом же свидании Бондарчук меня предупредил, чтобы я бросила всякую переписку с английскими родственниками. Теперь à la page[1231]: немецкая разведка нам уже не страшна, а выискивают и вылавливают английскую и американскую! В pendant[1232] к этому один партиец говорил Елене Ивановне: нам предстоят более близкие сношения с союзниками. Но надо помнить, что они нам чужие.
И вот слежка за всеми, кто что читает, кто о чем говорит и т. д.
Час от часу не легче.
4 октября. Еще по тому же поводу: Никита привез из Москвы слух, что в Иране нашим офицерам запрещено категорически разговаривать с англичанами под угрозой ареста! Ну и страна! Если они боятся пропаганды, то такой запрет хуже всякой агитации. Не расстреляем ли мы или вышлем в Сибирь все те войска, которые теперь находятся за границей?
[Пропустила эти две страницы. Запишу Нюшины рассказы. Она съездила летом домой в Тверскую губернию к родителям. Их места были заняты немцами. Деревня сожжена, а их дом уцелел, и вот почему: когда немцы стали отступать, все жители убежали в леса, овраги. Отцу 75 лет, матери 73. Он и говорит: останемся, старуха, дома, куда нам бежать, все равно помирать. Остались. Вбегает финн, посмотрел на печке (немцы прежде всего кидались к печке, где обыкновенно лежат валенки, тулупы), но все теплое было закопано и спрятано. Вырвал раму, бросил посереди избы, разрубил кровать, стол, свалил все туда же, полил керосином, поджег и убежал дальше. Старики давай затаптывать, отец все ноги пережег, но огонь затоптали.
В соседней деревне загнали всех крестьян в избу, заколотили двери и окна гвоздями, приставили часового. Он добрый оказался, подал им топор и говорит: начальник проедет и даст распоряжение поджечь избу. Если он проедет после этого дальше, вы бегите, а я подожгу соседнюю избу. Если же он останется смотреть, то ничего не поделаешь, придется вас сжечь. К счастью, начальник отдал приказ и проехал дальше, мужики были спасены.
Бросали детей в колодцы.]
Все может статься. И чем победоноснее мы движемся на запад, тем грустнее мне становится, неужели мы понесем туда нашу нищету и террор, сердце сжимается, и ничего светлого я от окончания войны больше не жду. И страшно за страну, которая столько пролила крови.
Сегодня утром пришел Ванечка Андреев, на костылях, без ноги. Он ничего страшного не рассказывал, а у меня весь день ноги дрожат. В июле 43-го года пошел на фронт санитарным инструктором. Мог бы не идти, он еще в Финскую войну был ранен в бедро и освобожден. Но «стыдно было сидеть в тылу». Все время работал на переднем крае. Страха не испытывал совсем. 17 января во время наступления раздробили колено. Боли не почувствовал, на ногу наложили гипс, и началось гангренозное воспаление. Поэтому ногу пришлось отнять всю.