Дневник. Том 1 — страница 20 из 125

16 марта. Почти месяц, как больна Алена. Я в каком-то тупике и мучительном отчаяньи. Даже плакать не могу. У нее суставной ревматизм, эндокардит, хорея[256]. Хорея сейчас проявляется тем, что у нее отнимается язык, ей все труднее говорить, и это так страшно, что прямо вынести нельзя. И доктора возмутительны. Такой недобросовестности я в жизни не видала. Профессор Кондратович, приехав, заявил: «Я имею в своем распоряжении 15 минут». И спросил за это 40 рублей. Он даже не заметил, что у Алены голова покрыта опухолями, и теперь, когда я звоню, уверяет, что это неважно и речь вернется сама собой. Не верю, и моему отчаянью нет границ. Аленушка, такая умница, такая способная, и вдруг потеряет способность говорить.

Господи, за что, за что? Боже мой, Боже мой, только бы спасти ее, вылечить. Юрий абсолютно равнодушен, вообще с каждым днем я его все сильнее презираю. Он считает, что раз деньги даны, то и дело с концом. Бедные дети. Я смотрю на папину карточку, и моей любви к нему нет границ. Папочка, родной, помоги мне, спаси мою крошку. Когда она еще хорошо говорила, она как-то сказала: «Но, Боже мой, какая скука с больным сидеть и день и ночь…»[257] А я готова за ней ухаживать всю жизнь. J’effeuillerai des roses sous ses pas[258]. Здесь, в Детском, я так беспомощна в докторском отношении.

И вся Россия тоже стремительно катится в какую-то бездну.

На вокзале 4 февраля гадалка мне сказала, что я скоро разбогатею, что меня ждет удар – болезнь кровного человека, ребенка. «У вас есть больной ребенок, калека? Будете лечить его в дальних краях». Ждет меня большое далекое путешествие, которое принесет мне благосостояние (это же говорила и Паллада). «Молодость у вас была счастливая, но и теперь вас ждет счастливая жизнь». Всю жизнь мне хироманты говорили одно и то же, главное, что конец моей жизни будет спокойный и счастливый в противоположность средине. Когда же наконец это наступит? Пока одно испытание тяжелее другого. Так мучительно страшно за Алену.

18 марта. Вчера мое отчаяние и страх за Алену дошел до апогея, и я поехала к Аствацатурову. Милый человек, как он меня утешил и успокоил. Оказывается, такое явление очень часто при хорее, называется мутизмом, может тянуться долго, но это нестрашно и не паралитического характера. Главное сейчас – сердце, и за ним нужно следить. Напряжение мое так было велико, что, успокоившись, я не выдержала, и они меня отпаивали валидолом. Я чувствовала себя как после тягчайшей болезни. Сейчас отовсюду ползут страшные слухи.

28 марта. Стоит записывать то, что рассказывают крестьяне. Молочнице написали из ее деревни Московской губернии, что там колхозники объезжают на тракторах деревни и забирают у мужиков последнее. У ее старика-отца был заготовлен для кур – больше у него ничего нет – мешок овса, и тот забрали, два рубля денег, он побоялся даже дочери написать, уже соседи дали знать, что старик совсем погибает. Она же говорит: «Мне один партиец говорил, что все будет по-старому, а в газетах только для иностранцев написано»[259].

Паша приехала из деревни (Псковская губерния) – продали корову и лошадь, бросили хозяйство, повсеместно дорезают скотину, бегут в леса, города – разорение полное. «Словно Литва-разорительница прошла». Вспомнили псковские свою старину[260].

Один крестьянин поехал жаловаться в Ленинград. Когда он вернулся, то был арестован и отправлен неизвестно куда.

Ксения Эдуардовна Дешевова провела месяц (февраль) в Коктебеле. Там творилось совсем дикое. Так называемых кулаков обобрали и выслали в Феодосию, причем мужчин отдельно, женщин отдельно, детей также. Дул норд-ост – дети позамерзали, женщины рожали в дороге, т. к. высылали, не считаясь ни с чем. В городе свиданий несчастным не дали, начались эпидемии.

Что это? Право на бесчестие[261], на проклятие?

У нас в Детском идет чистка соваппарата. В ратуше набирается до 500 человек любителей, всякий может допрашивать, пытать. Одного доктора казенный обвинитель спрашивал, не знает ли он, куда делись стекла с веранды того дома, где он живет, имеет ли прислугу, что она делает и что именно она для него делает. В артели инвалидов одну даму спросили, как относится ее ребенок (10 лет) к современному положению. Она ответила, что никогда этим не интересовалась.

Как ни было плохо Алене, когда я заходила в церковь помолиться перед распятием, я не могла не молиться за Россию. Когда я закрываю глаза и думаю о России, мне представляется она живым существом, с которого живого сдирают кожу, кровь хлещет. Такого разорения, такого наказания, конечно, Россия не переживала никогда, даже при татарах. Тогда можно было защищаться, геройски умирать, жив был дух, мог быть «злой город Козельск»[262], Китеж Божья Матерь накрыла своим покровом[263]. Какое счастье опуститься в бездонную глубину, слушать благовест святых колоколов и не быть. Кстати, Пришвин у Шишковых рассказывал (показывал снимки), как сбрасывали в Троицкой лавре колокола Годунова[264] и других. Когда их уже свалили и вокруг толпились официальные лица, случайно подошел мужик, ничего не знавший об этом. Он остановился, долго и удивленно смотрел на разбитые колокола, потом взглянул наверх, понял. «Сукины дети», – единственно, что он мог сказать. Я передавала это Щеголеву. «Ну, если это единственный протест русского народа, то это не страшно, надо все колокола снять, к чему они и кому нужны?» «И все церкви снимем за пятилетку, – добавил Павлуша, – кроме особо ценных в художественном смысле». Я боюсь, что протест будет не сейчас, и кабы он не был очень страшным. «И ты его узнаешь и поймешь, зачем в его руке булатный нож»[265].

Аленке моей лучше, и мне кажется, что мы обе с ней воскресли. Я твердо решила ее не пережить. У меня есть в запасе веронал[266], и я уверена, что при моем состоянии сердца этого было бы достаточно. Но пережить Алену хотя бы на один день – ни за что, довольно с меня. Как я понимаю Любовь Александровну Магденко, которая отравилась после смерти Елизаветы Петровны. Как она ее любила.

20 апреля. Вчера в поезде по дороге из города в соседнем отделении ехал пьяный. Неподалеку в уголке сидел священник. Пьяный начал к нему приставать грубо и гадко. Тот молчал и даже не шевелился – ведь «служители религиозных культов» вне закона. Но публика вступилась. Тогда он стал лезть ко всем. Последнее, что до меня донеслось: «У тебя мещанская и дворянская душа. Должóн я тебя психологически раскулачить! Что сказал Сталин!»[267]

Невзирая на это, раба Божия в Детском вывели. За ним шел ражий детина в форме ГПУ, которому он говорил: «А ты, верно, уж родственник Романовых». – «Родной дядя, иди, иди».

Еще анекдот, сообщенный Пришвиным. Приходят Рыков и Ворошилов к Сталину и говорят: «Ну что, брат, сговнял? Теперь уходи». Тот взял револьвер и направился в другую комнату. Они же ему: «Нет, этого партия от тебя не требует – только уходи». По-моему, se non è vero, è ben trovato[268]. Сталин застрелил бы их на месте. Ils sont tous des êtres trop minuscules[269] – просто стрептококки.

5 мая. На днях Юрий приехал обедать с К. Фединым. Внешне Федин мне очень нравится, и в его сочинениях есть та теплота по отношению к людям, которой теперь авторы не страдают. Но в его романах есть и какой-то внутренний сумбур, как будто он не смог справиться со своим матерьялом. Замысел же всегда очень интересен. Что он за человек – не знаю. Он рассказывал о Летописи Гражданской войны, которую затевает Горький[270]. Его и Толстого вызвал П. П. Крючков, и они беседовали на эту тему. Затем Кр[ючков] спросил их, как им рисуется материальная сторона дела. «Я в этом смысле не умею совсем говорить, но Алеша, подумав, сказал: “Работа большая, все остальное придется отложить, надо, значит, пока мы будем работать, известную fixe[271], я думаю, тысячу рублей в месяц”, на что Крючков сказал: “Не мало?”».

А сейчас писателей отправляют бригадами в колхозы, совхозы, заводы и пр. смотреть, писать и вести культурную работу, на что ассигнуются большие деньги[272]. Толстой ездит слушать лекции в Гипромез[273] и летом едет на Урал на завод. Федин говорит: «Это кончится тем, что Госиздат попадет в окончательный тупик. Прельщенные деньгами, на это бросятся все, и к осени будет написано столько дряни, которую никто не будет ни читать, ни покупать».

Мне чудится во всем этом грандиозный подкуп. И насколько наши gouvernants[274] бездарны в смысле внутреннего хозяйства страны, настолько они собаку съели в подкупе и растлении нравов. Меня гнетет вся эта безграничная ложь, фальшь и насилие – угнетает нестерпимо; у меня ощущение, что какие-то сотни пудов давят на мои плечи, – а податься некуда.

У меня нет утешения ни в чем, дети больны, больны навсегда, порок сердца. Что может быть ужаснее для матери, да еще для матери, которая совсем одинока. Искусство брошено, кукольный театр брошен, никакой работы для души, и днем и ночью незамолкающее, ноющее беспокойство об Алене, да и Васе тоже неважно. Я пошла уж сегодня к Толстым, чтоб хоть немного забыть все это, вот уж два с половиной месяца этого страдания.