шли пешком; вышли накануне после обеда, где-то ночевали, устали и промочили ноги. Их представитель потребовал чаю для них и воды выстирать чулки, Катя направила их в канаву. Спели «Интернационал» и еще кое-какие песни, попили чай, обсохли, в двенадцатом часу пошли за полверсты в совхоз выбирать картошку. К 2 <часам> вернулись, попели, пообедали, отодвинули столы и стали танцевать. С ними был оркестр в 12 человек и баян. Потанцевали, попели и пошли картошку выбирать. В 6 часов поехали домой, на этот раз уж на поезде. Представитель хвалился, что они набрали 50 мешков картошки за день. Во что же обошлись правительству эти 50 мешков? Пропущенный день на «производстве», чай, обед и молоко. И кому это нужно: шум, реклама и ничего всамделишного. А картошка в земле, и овес до этих пор не убран. Одно сплошное очковтирательство, а зачем? Не пойму.
У нас холодно, дров нет. Меня бы надо взять за волосы да об пол, и так много, много раз, до седых волос дожила, а ума не вынесла. В нашем жилищном товариществе ордера на дрова распределяет комиссия из трех женщин, из которых одна прачка Наумова заведомая воровка, так же как и сын ее, и сожитель. И это курьезно, и для меня необъяснимо: как только общее собрание жакта и выборы в какие-нибудь комиссии, тотчас же несколько голосов предлагают ее. Наш сосед рабочий Кеддо, тоже заведомый вор, состоит кандидатом в члены правления. Чем это объяснить, не знаю. Может быть, бедные перепуганные домохозяйки считают, что если вор, то, по крайней мере, уж наверно политически благонадежен. А может, от страху.
А под шум всякой этой ерунды история с Р.П., а еще анекдот с Палладой. Оттолкнуться бы от этого берега и уплыть, уплыть туда, где живое солнце светит.
Надоело, надоело все, надоел Юрий, надоела зависимость от него.
Была на днях в городе и внимательно рассматривала толпу на Невском, повсюду. Это не народ, не пролетариат, а просто чернь, populace[293], драная, голодная, больная чернь. Ни одного свежего, здорового лица. Ни одного приветливого, веселого. И я смотрю на себя в зеркало и вижу желтое осунувшееся лицо, синяки под глазами и голодное выражение, одним словом, лицо, как у всей толпы. Такое же лицо и у моего бедного Васяты. Я ужасно за него боюсь.
Очереди в городе до ночи. Я шла около 8 часов где-то в конце Литейной – дождь, грязь; длиннейший хвост, одна женщина уходит из очереди, говоря: «Второй день за мясом стой, кровью это мясо обольется».
Ужасно чувствовать себя мышью.
9 октября. Я устаю. С 8 утра кипячу, развожу примус, варю, чищу, мою, подметаю, и так до 5, потом играю с Аленой, варю ужин, укладываю спать и падаю в кресло, свертываюсь калачиком – только бы заснуть. Холодно. От усталости иногда окунаюсь в XVIII век, читаю de Lignes’a, а вчера просидела до 3 часов ночи над «Рокамболем»[294]. Замерзла так, что еле встала.
У меня теперь впечатления только «очередные». В городе получать что-либо в кооперативе – это один из кругов ада. Бедный Данте этого не предугадал. В последний раз я пробыла ровнехонько 1½ часа в магазине, чтоб получить ½ французской булки за 13 коп. (на 2 детей за 1 день), 200 гр. маргарину и 3 кг сахару! Надо встать в очередь к кассе (предварительно обойдя все отделы, чтобы узнать, что дают). Заплатив и получив талоны, – очередь у хлеба, очередь у маргарина, очередь у сахара. Все злы, измучены. Проходил пьяный – начали издеваться. За мной стоял мужичок. «Эх, – говорит, – ведь с тоски. Тоска, такая тоска, чем же душу-то развеселить, надо же чем-нибудь, вот и пьешь». А как пьют. Так мне жаль, что нету у меня аппарата – сфотографировать очереди у Центроспирта[295]. Живой Гойя. Распухшие лица, беззубые, калеки, ободранные старые женщины, пьяные – страшно смотреть. И все, верно, тоже с тоски. У всех людей, в особенности крестьян, уничтожена, выхвачена почва из-под ног, в буквальном смысле; что же им остается делать? Паша, Аннушкина сестра, рассказывала, что у них мужики сена не убирали. Не к чему, говорят. Я абсолютно не умею обращаться с современными людьми. Как попробую, так и нарываюсь на жульство. В июне получила заказ на раскраску костюмов к «Золотому веку»[296], рекомендовала меня Янишевскому Ходасевич. Красок, брильянтовой насыпи не оказалось в продаже, т. к. все частные предприятия закрыли. «Кубуч»[297] обещал мне их сделать, но тянул это целое лето. Я ездила в город без конца, хлопотала, наконец обещали сдать мне 3 или 4 октября. Я сообщила Плешакову. 4-го покупаю краски, прихожу в костюмерную – Плешаков уже передал заказ своему закройщику, якобы он боялся, что я совсем не приду. Передал тогда, когда узнал от меня, что краски появятся в продажу по моему настоянию. Плешаков – коммунист, активист, в прошлом, говорят, белый офицер, только что съел Янишевского, вообще сволочь. Как много их расплодилось.
Я подала заявление помощнику директора Государственных театров Лохотину (бывший кладовщик). Но как с ними бороться? Схлестнуться – неплохое выражение.
Была у Якуниной. Вот уж une femme courageuse[298]. Одна с ребенком и выбивается, выплывает на поверхность. А Левин – по суду – дает на девочку 50 рублей. Тоже… Молодчина она. И не сдается, и духом не падает, и виду не подает, как ей трудно.
11 октября. Единственное мое развлечение, когда я готовлю обед или стираю, это философствовать или мечтать. Помню, в Париже какие блестящие планы я создавала за стиркой Алениного белья. Бодливой корове бог рог не дает.
Рубила капусту для пирога. Неподатливые листья падали на пол, сечка мельчила остальные – коммунизм с нами делает то же самое; мы все время равняемся по низшему, по мелкому: чуть крупный лист – сечка его пополам. И все мельче и мельче рубится капуста. Также и мясорубка.
У нас расстреливают в спину, в затылок, чуть ли не в упор. Можно ли выдумать более подлую казнь, более подлый народ? Меня начинает искренно возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при дележке покосов.
До октября, вернее, до середины сентября, хоть все было дорого, но были деньги. А потом деньги пропали. В учреждениях задерживают, в Драмсоюзе задерживают, банки не дают. У меня мучительный ужас: как прокормить детей, чем? Я стала брать конину, но и она не очень дешева – 3 рубля кило. Ой, тоска какая. Единственное счастье – сон. Хотелось бы наесться верона-ла и проспать несколько дней – а Die Pflicht[299], как говорил папа. Папа, па-па. 9-го я служила панихиду в день его смерти. 18 лет прошло с тех пор, и как будто сейчас это все. Мое мучительное путешествие из Рима, встреча с Сашей на Смоленском вокзале, папа в гробу, его худые бледные руки. Боже мой, до чего я его любила и люблю. И до сих пор не могу примириться с его смертью. Как бы он любил моих детей. Какое бы счастье было иметь его около себя. Дорогой мой, дорогой папочка. Невесело он прожил свою жизнь. И теперь так же страдает Саша. Мы, дети, его обожали, он это чувствовал, знал.
13 октября. Обидно, что я пишу дневник только в тяжелые полосы своей жизни. В Париже за все самое лучшее, веселое, милое время, 25-й, 26-й год, я не написала ни строчки. Rue Jules Chaplаin[300], встреча с Петтинато, дружба с ним, Оля Плазовская в одном доме со мной, Божеряновы, театры – несмотря на массу работы, как было хорошо, даже молодо и весело. Постоянные заказы, веселая работа с Ниной Гойер, дружба с Потемкиными, Мontparnasse[301]. И ни строчки за это время, подлая, не написала. Но я так хорошо помню это время. Дети были здоровы. И все оборвалось с приездом Юрия. Пришлось бросить работу на три недели, и этим потерялась нить. Он загонял меня по Парижу, а мне надо было лежать. Я стала болеть. 21 октября 26-го года умер скоропостижно Потемкин, внутренно умерла Любовь Дмитриевна. Я легла в больницу и вышла оттуда разбитым человеком. И пошло. Болезнь за болезнью. И что дальше? Выкарабкаемся или нет? Сейчас хуже, чем в 18-м году, нету тех сил. Разве бы я смогла теперь, как в 21-м году, вести хозяйство, топить русскую печь, кормить новорожденную Алену и писать по ночам декорации в Театре и еще на фоне увлечений Юрия! Никак. У меня сейчас только хозяйство без прислуги и больная Алена, и я чувствую, как с каждым днем мне все труднее и труднее. Прямо кляча. И досадно и обидно.
21 октября. Четыре года уже, как умер Потемкин. Что-то с Л.Д.? Вечером, когда дети угомонились, читала «Climats» André Maurois[302]. Какая милая книга. И как в наши звериные времена странно читать такие вещи. Ни ужасов, ни самосудов. Благородные люди, большие чувства, а не физиология. Так будут у нас писать через лет 15. В 12 часов ночи ко мне постучала соседка Елена Ивановна Плен. Елену Ивановну Плен арестовали. Я потом сидела до трех.
23 октября. Жуткое ощущение щупальцев спрута, от которых не уйти. И мы маленькие, маленькие мыши. Если бы просто мыши, тогда не беда. Но у этих мышей душа, Дух. Грех против Духа Святого. Жизни мышья беготня[303]. И каково это существовать этой жалкой мыши с человеческой Божественной душой? У меня с тех пор все из рук валится, как подумаю о Елене Ивановне.
2 ноября. Уже с месяц, как я никого не вижу и нигде не бываю. И должна сказать, что никуда не тянет. Сейчас люди не верят своей собственной тени, – а вдруг как она служит в ГПУ? В пятницу после ареста Е.И. я зашла вечером к Ш. Никого не было. Они очень милые люди, хорошие, вероятно добрые. Но говорить нам было не о чем. Я знаю, что он думает и что наболело у него, но он не говорит ни звука. Что он – меня боится, что ли? И это ощущение недоверия так противно, что не хочется больше никого видеть. Толстые не заходят, и я не иду. В одиночестве я не скучаю. Устаю и надоедает чернорабочее состояние, но когда я вечером остаюсь одна сама с собой, с книгами и письмами, я особенно остро чувствую всю интересность нашей жизни. Но до чего она трудна и фантастична! Никакой Perrault в описаниях сказочных дворцов, никакая Шахеразада