[304] не додумались до гиперфантастики наших дней. Трагический гротеск. Зашла в кооператив промтоваров. Купить ничего нельзя. Лежат несколько косынок, чулок, сапог, все по ордерам с места службы. Туфли из ярко-зеленой лакированной кожи с светло-желтой. Кто будет такие носить? Да еще по ордеру. Стояла в очереди за керосином. Дают по пол-литра на человека на месяц. На стене портрет Ленина и его изречение: «Всякая кухарка должна уметь управлять государством»[305]. Воображаю, как он теперь хохочет на том свете, с горки-то ему теперь виднее.
Ездила 28-го в город, чтобы повидать Н. А. Морозова, думала, что он как-нибудь может помочь Е. И. Ему 76 лет. Он свеж и бодр, и глаза так же сияют добротой и теплом, как и 20 лет тому назад. Вот живая реклама царских тюрем! Н.А. сказал мне, что его попросили в ГПУ раз и навсегда ни за кого не хлопотать, «а то идите на наше место». И он ничего не понимает. Ксении не было, она в Кисловодске. Когда я ее вижу, то всегда вспоминаю институт, Maman Mme Бюнтинг и ее слова к Ксении: «Vous devez marcher comme une grande-duchesse»[306], – ее обучали выходить и делать реверанс перед концертом. Она была блестяще одаренной девочкой, не талантливой, а страшно способной. Всю институтскую жизнь она шла первой. На курсах мы очень сошлись с ней и Лилей Сперанской, ее подругой. Потом, вероятно это было в 1905 году, я пошла на лекцию Морозова об откровении в грозе и буре[307]. Хотелось посмотреть на этого человека, только что вышедшего из тюрьмы; встречаю Ксению Бориславскую: «Это мой муж», – я верить не хотела. Между ними было лет 30 разницы. Потом, году в 7-м или 8-м, я училась в Париже. Они туда приехали. Мы с Ксенией водили Н.А. по магазинам и одевали его. Он кротко покорялся, но без малейшего интереса. Помню, что свидание со всеми эмигрантами произвело на него очень тягостное впечатление. Все ссорились, жаловались, никакого единения не было. В первые дни революции, в феврале или начале марта, я зашла к Морозовым, и мы зачем-то пошли длинными переходами в институт Лесгафта[308], который был своего рода революционным штабом. Проходя мимо одной комнаты, Ксения заглянула туда и увидала приведенных арестованных городовых. «Не смотри на них, Ксана, как их жалко, они, верно, плачут», – сказал Н.А.
9 ноября. Перед праздниками, 7 и 8-го, пустили в продажу посуду, для людей первой категории, конечно. В городе бабы становились в очереди с ночи и в один день все расхватали. У нас в Детском всякий покупатель кастрюли, чугунка и т. п. обязан был купить ночной горшок, и все детскоселы ходили по городу, по другим очередям, вооруженные ночными горшками. Сахарный песок выпущен в продажу по 2 р. 50 <коп.> за кило, а по карточкам не выдали даже к праздникам. Жить становится все трудней, т. к. за всем прочим пропали и деньги. Мы бы могли сейчас жить неплохо, если бы Юрию выплачивали то, что он зарабатывает. Дети все время хотят есть. Это мучительно. На рынке есть все, даже гигантские груши по 1½ рубля штука. Кто их покупает? На днях вечером заходила к Толстым. Погружены в ремонт дома, мебели. Рассказ Н. В. о Фефе. Это уже просто глупо и недальновидно.
24 ноября. В «Литературной газете» 10 ноября была статья Толстого, смысл которой сводился к словам: «Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой». «Я вам – утро человечества, социалистическое строительство!.. – нельзя ли на чаек с вашей милости, домик в пожизненное владение»[309]. Некрасиво как-то очень. Может быть, он вдруг уверовал, все может быть, но вера эта – ей грош цена. В прошлом году Мите была взята гувернантка, архирелигиозная, поклонница отца Александра, и был вначале полный восторг. У ней и Алена занималась с Митей до Нового года. А теперь Митя октябренок, а Никита пионер. А за границей Фефа был бойскаутом[310]. Тут не смена вех, а отсутствие каких бы то ни было вех. Замена убеждений чутьем, где выгодней и безопаснее. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Так и А. Н. Но я больше у них бывать не смогу. Они затратили сейчас на дом, я думаю, тысяч 10 – 15, А.Н. говорил: «У нас будет две ванны, – одна будет замечательная, как у куртизанки, повесим похабные картинки…» Утро человечества. И ведь все равно никто не поверит. А вчера было собрание интеллигенции: профессора, Петров, Толстой говорил речь о вредительстве, еще не было в газетах подробностей[311]. Табесгои[312]. Всё это люди, зарабатывающие тысячи, – откуда и преданность. Может быть, я ошибаюсь, но я верю в одно, что не может и никогда этого не было в истории человечества, чтобы религия, основанная на ненависти, на порабощении целой нации, на внедрении в нее враждебных ее существу идей, могла существовать.
А пока что мои дети голодают, и я в самом буквальном смысле рву на себе волосы. Алена вчера не могла заснуть до 12 часов. «Вероятно, мамочка, оттого, что я голодна». А дать нечего. Что делать, что придумать? Продавать мебель – кому? Юрий ездил в Москву и заезжал в Клин, в дом Чайковского[313]. «Мне казалось, – говорит он, – что я попал на какой-то остров, в другой мир». Какие мы несчастные, что живем в такое время и в такой стране. Голодать, когда Юрий зарабатывает в эти месяцы не меньше чем по тысяче рублей, а выдали ему за ноябрь в Драмсоюзе 165 рублей.
27 ноября. ‹…›[314]. Свечин отказался: «…voici mon opinion, j’entends rester dans mon rôle et n’en pas changer comme Arlequin au spectacle… Deux jours après je fus nommé le matin senateur et le soir destituté»[315] – был назначен Пален, и Павел убит. А Англии он был неудобен, потому что он «irrité par I’Angleterre au sujet de l’île de Malte. Paul rappela soudainement ses armées, déchira les traités… et négociations dans lesquelles il se plut à étaler un chalereux enthousiasme»[316]. И был хладнокровно раздавлен. И мы еще думаем, что сами делаем свою историю. Те, которых теперь расстреливают, кому-то мешают для колонизации России. Это так же ясно, как простая гамма, и бесконечно стыдно слышать улюлюканье интеллигенции и Подлейшего Максима[317]. Я раскрыла вчера газету, и мне просто стало дурно[318], и я расплакалась. Больше не буду читать, так как я не верю ни одному слову. Мы слепые котята, quantité négligeable[319], а вокруг наших недр борются два мира – Европа и Америка, так мне кажется. Кто раньше захватит. И чтобы к моменту захвата ни одного человека не осталось. Только чернь. Боже мой, Боже мой, Ты нас оставил, или это необходимый урок? Любовь к отечеству и народная гордость?
1931
9 марта. Мои разговоры с Аленой кончаются обыкновенно полным моим посрамлением. Я ей читала «Бориса Годунова». Полный восторг. За ужином она меня спрашивает: «Кто был во Франции, когда у нас был Борис Годунов?» Я запинаюсь, плохо вспоминаю. Алена: «Я думаю, что, вероятно, эти скверные короли Henri IV et Charles IX. А как приходится Henri IV – Генриху III?» Я: «Думаю, что двоюродным братом…»[320] – «Ну, мама, я совсем не могу с тобой разговаривать – ты ничего толком не знаешь!!» Только бы Бог дал ей здоровья. Мне нравится в ней то, что она во всяком вопросе смотрит в корень и желает все знать à fond[321]. Историю она любит, и все ее интересует. Причем ей всегда хочется иметь понятие об общем состоянии всемирной истории. Ее постоянный вопрос: а что в это время было во Франции? А в Англии? И моих приблизительных знаний совершенно не хватает. Итак, я уже изучила историю Англии для нее. Вася же полная противоположность. Его вообще ничто не интересует. Ни история, ни литература, ни математика, он за все хватается, когда его кто-нибудь натолкнет, и тотчас же охладевает. Он пессимист и занят только собой, Алена жизнерадостна и интересуется всем. Странно это. Что-то будет из них? По-настоящему в нормальное время надо было бы Васю по окончании школы предоставить самому себе и дать ему самому выбиться на дорогу. А то он все еще считает себя ребенком: «Мальчику даже брюк не могут купить», «я сын композитора» и т. д. И все чего-то ему недоделали, чем-то он обижен. Тяжелый характер и совсем беспомощный. У него есть способности к рисованию бесспорные, но ни любви, ни увлечения, ни упорства нету. Ужасно меня беспокоит его будущность.
10 мая. Я прочла вчера «Пейпус-озеро» Шишкова[322]. Хорошо написано. Язык хороший, образы яркие и теплота внутренняя, чего нигде нет у Толстого (Алексея Николаевича). Толстой никого не любит из своих героев, он и Петра не любит, – он видит их внешность и анекдотическую часть их жизни. Он и Россию не любит. Шишков и Федин и любят, и болеют душой, «жалеют», как говорят у нас в Вяземском уезде. «Пейпус-озеро» всколыхнуло во мне парижские воспоминания, все эпопеи, которые я там слышала от Оли Б., Олечки Г., Потемкиных и многих еще. И все они там в работе и нужде, но на свободе, они человеки, а не затравленные кошкой мыши, как мы. Кто из нас может быть уверен, что к нему вот сейчас не явятся с обыском, не арестуют, не отберут последнее кольцо. Если я не приношу вреда, то я могу, быть может, принести его в будущем, и поэтому я могу быть расстреляна без суда. С таким же успехом этого может и не быть. Передо мной лежит дедушкино пресс-папье – мраморное яблоко. Лежало у деда, у тетки Анны Васильевны, у папы. Невинное яблоко. Но ведь оно же может быть оружием и даже смертоносным, если им запустить в висок чей-нибудь. Поэтому это яблоко, быть может, лучше уничтожить? Так и всех нас самое было бы простое уничтожить. Вывести в расход. И стараются. Какой ужас: целому народу жить под подозрением во вредительстве и контрреволюции и под страхом смертной казни. Я даже во сне чувствую невероятную тяжесть, давящую мои плечи; пуды, которых нет больше сил переносить. Хочется лечь, наглотаться веронала – non vedere, non sentire, essere di sasso mentre la guerra e la vergogna dura