[337]. Мы с Васей, вероятно это было в декабре 28-го или в начале января 29-го года, мы были в Александринке на «Шахтерах»[338], сидели в ложе бельэтажа. Внизу в партере сидели Щеголевы. В.А. увидала Васю и спросила, один ли он, – нет, с мамой. В антракте она пришла ко мне и так была мила и сердечна, что покорила меня сразу. И потом, вероятно поняв мое положение, она удивительно тепло ко мне отнеслась. Когда у них собирались, она всегда звонила мне особо, предполагая, верно, что Юрий мне не передаст. И я сразу почувствовала почву под ногами. Весной 29-го года она заболела, летом они поехали на Кавказ, после грязей ей стало хуже. Лето 30-го года она почти все пролежала в Обуховской больнице, я ездила к ней каждую неделю, возила ягоды, старалась развлечь. У нее была отдельная палата, в которой были клопы. Ей стали делать вливанья, кажется, хлористого кальция (не помню точно), но помню одно: делал вначале доктор и все шло хорошо, потом его сменила докторша, которая вспрыскивание сделала совсем не туда, куда надо, испортила вену, боль была мучительная. А Греков пришел: «Не сердитесь, Валентина Андреевна, она ведь так переутомлена!» Осенью стало лучше, поехали они с П.Е. <Щеголевым> в Сестрорецк[339], там же жил Федин. Это последнее счастливое время было. Она оттуда мне писала. Потом, вернувшись в Ленинград, оба стали болеть, в январе умер Павел Елисеевич. В.А. осталась одна. Павлуша эгоист, под влиянием жены, скупой, он и последние дни не сумел ей скрасить. У них были деньги за границей. В.А. очень хотелось перевести свою часть на Торгсин[340], чтобы питаться. Павел не захотел. Питалась она плохо, сколько раз я привозила им дичь. Людмила Николаевна Замятина добывала масло, а сын не думал ни о чем. Ирину она ненавидела всем сердцем. Елена Виссарионовна Бороздина ухаживала за ней все время геройски, но сама валилась с ног. На днях я была у нее отдать долг, и Елена Виссарионовна передала мне куски парчи, которые В.А. просила при жизни мне передать. Елена Виссарионовна рассказала, прося не передавать, что Валентина Андреевна просила отдать Верочке Белкиной статуэтку: Ахматову работы Данько[341]. Ирина воспротивилась. Как-то еще летом Валентина Андреевна говорила мне: «Я написала завещание и всем друзьям оставляю на память. Вы получите миньятюру – старика». Очевидно, Ирина тоже запротестовала. Характерно для нее и для Павла. И обидно, когда умирает такой содержательный человек, с такой светлой головой, такая умница, ничего не оставив после себя, не сказав своего слова. Больно – этот уход совсем всех тех больших ценностей, которые были в человеке. Было и нету. Страшно и неправдоподобно.
Елене Ивановне пришлось лечь в больницу. Мы с ней пришли в приемный покой 27 января в 3½ часа дня. На скамейке сидел мальчик лет 11 – 12 – у него тиф, сидит с утра, и сиделка не может никуда устроить, т. к. не дают белья. Мальчонка, поджав ноги в валенках и привалившись к стене, спит. Тут же рабочий с девочкой в скарлатине, баба с другой с дифтеритом. Сиделка прибегает и жалуется молоденькой докторше (Нарбут): «Подумайте, сколько времени больная лежит во дворе на дровнях, она в хирургическое с гнойником». – «А почему же вы ее не принимаете?» – «Место есть, да надо кровать из одной палаты в другую перенести, так не хотят…» Докторша склоняется над бумагами и шепчет: «Кошмар, кошмар…» Елену Ивановну предупреждают, что в палате холодно, чтобы принести одеяло.
В палате в первую же ночь умирают две женщины. У одной было сильное воспаление легких, был кризис, больные побежали за сестрой, та пришла через 40 минут, когда все было кончено. Полная беспризорность больных. А болеть по бюллетеню! Что может быть лицемернее и ужаснее отношения к больным служащим нашего социалистического закона. Я все это видела на Елене Ивановне. И самое замечательное, что, когда ей было особенно плохо, в четыре часа ночи за ней в больницу пришел милиционер и потребовал в ГПУ. Он никак не хотел верить ее болезни и обещал вернуться с лошадью. В 6 утра ко мне явилась Mэри: «Нэ пугайтесь, нэ пугайтесь, Елена Ивановна пришла милиционер арестовайт». Я просидела у нее до 9, потом пошла в ГПУ и стала объяснять заспанному уполномоченному, что гражданка Плен больна. «Точка, – если больна – точка». С тех пор никто не приходил. Бедная Елена Ивановна чувствует себя, как пойманная мышь: вот-вот и прихлопнут, а за что про что, неведомо. Она совсем слаба – декомпенсация сердца, сильный невроз. Когда я пришла в наше Детскосельское ГПУ – коридорчик и несколько дверей, – стала стучаться, заспанный голос попросил обождать. Я села на скамейку. В одной из комнат был громкоговоритель и исполнялся целый ряд менуэтов Моцарта, Шуберта!! под которые в комнате разбуженного уполномоченного (было 10 утра) слышен был женский шепот. Идиллия. Я ждала минут двадцать.
5 марта. Я, конечно, очень глупо веду дневник. Он у меня не дневник, а слезница. А надо бы записывать ежедневно самые пустые вещи, так характерные для нашего времени чудовищного гротеска.
На днях мы ужинали у Бонч-Бруевича, были Толстые, композиторы, Мария Вениаминовна <Юдина>. Попов играл свою первую симфонию, до того быстро, prestissimo[342], что мне казалось, не он управляет музыкой, а его руки понеслись куда-то с горы, и он им больше не хозяин. И все время fortissimo[343]. Я ничего не поняла, а только была оглушена. К тому же у меня начинался грипп. Наталью Васильевну вызвали к телефону. Она выбежала оттуда сияющая: разрешили А.Н. ехать за границу. Толстой вышел из соседней комнаты: «Алеша, звонили, пришла из Москвы телеграмма: приезжайте получением документов выезда за границу. Халатов». У Алексея Николаевича выражение лица было такое, как будто прочли приказ о наказании его розгами. «Неправда, пушку заливаете». – «Честное слово, Надя звонила». – «Ну хорошо». Тут стали играть, а потом пошли ужинать. Алексей Николаевич, выпив немного, обратился к нам всем: «Граждане, где, в какой Европе я найду такой круг, такое общество? Я ставлю вопрос на голосование и даю слово поступить так, как вы решите: ехать мне за границу или нет?»
Наталья Васильевна (по наивности, на мой взгляд) разъяснила: «Видите ли, Генрих (Пельтенбург) был за границей, побывал везде, видел всех и рассказал, что эмигранты так возмущены “Черным золотом”[344], что решили Алешу побить, как только он приедет». Голоса разделились. Большинство было за то, чтобы не ехать, мы с Юдиной воздержались, и я мотивировала это так: «Если не хочется ехать, насиловать себя не стоит. Но бояться эмигрантов – чепуха. Живет себе Горький все время в Сорренто[345], обливает эмиграцию помоями, а эмиграция на него не обращает ни малейшего внимания и никто его ни разу не побил. А посмотреть на настоящий исторический момент с птичьего полета в высшей степени интересно». – «Да, Горького не бьют, это другое дело, меня же считают ренегатом. Не хочется мне ехать».
М. А. Бонч-Бруевич принес показать чудесные коробки из Палеха[346], у него их штук 10 – 12. Очаровательные. «Вот в вашей Европе есть что-нибудь подобное?» – «Конечно есть». – «Нет, там ничего нет, кроме гниения. Только у нас идейное устремление, только у нас литературное творчество». Я: «Простите, литература не выше европейской». Толстой: «Где их Флоберы, Бальзаки?» Я: «А где наши Львы Толстые или Достоевские?» – «Все это впереди».
23 марта. 17-го мы со Старчаковыми поехали на торжественный банкет по случаю пятнадцатилетия «Известий»[347]. Все торжество с речами и делегациями состоялось в Большом Драматическом театре, где шел «Разлом»[348]. Мы приехали туда к концу, чтобы быть доставленными оттуда на машине в Деловой клуб[349]. Ужин, в особенности закуска были роскошны, в особенности по теперешнему положению. Салаты оливье, заливная рыба, икра, индейка и т. п. Было три длинных стола. За нашим была интеллигенция, главным образом еврейская, журналисты. За средним сидели какие-то молодые люди с абсолютно неинтеллигентными лицами, какими-то нависшими лбами, мясистыми губами. Я не могла понять, кто это такие, мой сосед, М. Слонимский, тоже недоумевал. Тот стол был возглавлен главным редактором Гронским. Оказалось, что тот стол – это Ленинградский Совет! Они дули водку, пели частушки (неидеологические), чувствовали себя героями.
25 [июня]. Васины выражения: (или…ния[350], как я это называю): «Папа в Москве, и у нас черт знает что пошло. Ты транжиришь чужие (отцовские) деньги черт знает на что, а меня кормишь картофельными котлетами. Я желаю хорошо питаться!»
В кооперативах вместо мяса дают конскую жесткую колбасу, на улицах многотысячные толпы очередей, в которых стоят рабски измученные люди. Мешок картошки стоит 30 рублей. Я хожу ободранная так, что просто неприлично, и этот милый сыночек ежедневно преподносит такие перлы.
Юрий вернулся из Москвы, где были две репетиции симфонии, и пошел по знакомым: был у Попова и Толстых и сказал, что вечером непременно надо опять пойти к Попову. Г.Н. лежит, нарыв на ноге, и похож, несмотря на свою некрасивость, на портрет Тропинина[351]. Рассказал он нам следующее (кроме нас были Арапов и Богданов-Березовский). В конце мая он говорил с Толстым и Старчаковым о том, что ему бы хотелось написать фарс. Старчаков хлопнул себя по лбу, говоря: «У меня есть гениальный сюжет для фарса, моя повесть, написанная в 30-м году». Сюжет очень понравился Попову, и по просьбе Толстого он на другой же день был в Дирекции театров у Бухштейна и заинтересовал его. Идея настолько увлекла его, что он мечтал писать эту оперу-фарс параллельно с той, которая ему уже заказана Мариинским театром. Он заболел, а Толстой уехал 6 июня в Москву, где в это время был и Старчаков и Шостакович, для которого Толстой обещал написать либретто.