Дневник. Том 1 — страница 33 из 125

Высланных ждет верная смерть. Они так и говорят: как начнутся холода, босые, голые, они все перемрут.

На обратном пути на какой-то станции Люба видела целый поезд высланных. Отдельный целый вагон женщин, очень много двадцати – двадцатитрехлетних.

И никакой возможности как бы то ни было помочь. Что это все? Бесы? Бесы[426]. Я дошла до такой усталости, в особенности мозговой, что ничего не помню, не соображаю, мне надо невероятное напряжение, чтобы что-то нужное делать, распоряжаться хозяйством. Хочется тоже упасть – и пусть везут на свалку.

И надо сказать, что я тоже все время голодна, питаемся мы плохо, в особенности я.

И вот вся жизнь прошла. Всю жизнь, с жизненного утра до ее заката, я промечтала, проверила в любовь, прождала ее. Не страсть, а любовь, любовь на жизнь и смерть, for better and worse[427], и не дождалась. Бог послал мне луч солнца, Аленушку. Вся любовь, на какую я только была способна, любовь до влюбленности, все соединилось в моей любви к Аленушке, и вот – взяли.

Когда она утром прибегала ко мне в кровать, я прижималась головой к ее плечику, я забывала все разочарования моей злосчастной жизни, слушая ее болтовню. Я спрашивала ее: «Аленушка, кого мама любит больше всего на свете?» – «Меня», – был ее ответ. Голубка моя, деточка.

24 июля. Леля мне как-то в утешение сказала, читая дневники С.А. Толстой[428]: «Вот, смотри, не ты одна страдаешь». Разве можно сравнить – С.А. была неудовлетворена его отношением к ней, она не любила Черткова, но все же она была его другом, помощницей безраздельно. Никакой параллели провести нельзя и ни с кем сравнивать не приходится.

Мне кажется, что чаша моего терпения переполнилась, и я настою, чтобы с осени Юрий переехал к себе на Канонерскую.

«Если ты будешь настаивать, чтобы я жил с детьми, я их возненавижу!» – Уехал. Алене все хуже и хуже. Дня за 4 до ее смерти он опять приехал, посидел с ней, вынес, по его словам, впечатление, что она не выживет, и опять уехал. На другой день я послала Лизу с письмом, чтобы он посоветовался с Мочаном и привез доктора. 28-го рано утром я послала телеграмму, чтобы срочно он привез Мочана или Розенберга, – он не приехал и ночь проводил не дома, т. к. с 12 часов ночи, как только Алена умерла, Старчаков звонил на Канонерскую, и только в 4 часа утра Толстые до него дозвонились.

Что это, кто это? Человек – нет. И дальше:

29-го панихиду служил чудный отец Андрей Чуб. Похороны должны были быть 31-го. Мне хотелось оттянуть как можно дольше. Вдруг Юрий начал страшно протестовать: «Нет, надо ускорить, похоронить 30-го, может начаться разложение, и, кроме того, я дал знать всем знакомым, у них завтра свободный день!» Батюшка покачал головой и ответил: «По христианскому обычаю, можно хоронить лишь на третьи сутки, 31-го, но если вы так уж хотите, можем вынести покойницу в церковь, а знакомые ваши побудут на панихиде».

Конечно, я не допустила этого, я все ночи читала псалтырь, разговаривала с моим ребенком.

Пошли на кладбище после отпеванья в госпитальной церкви. Встретить должен был кладбищенский священник. Приезжаем и узнаем, что в ночь и священник, и дьякон арестованы. Как быть? Может быть, это предрассудки, Вера, Бог – все это выше ритуала, но ритуал скрашивает нашу несчастную маленькую жизнь, и мне показалось чудовищным опустить в землю мою Алену без святых слов. Юрий переминался с ноги на ногу. «Холодно, пусть закрывают поскорее, ведь уже отпевали в церкви». Наталья Васильевна Толстая посмотрела на меня испуганными материнскими глазами, вскочила на извозчика и через полчаса привезла из Софии священника. Этого я ей никогда не забуду. Дожидаясь ее, Юрий пошел с приехавшими знакомыми в контору, а я села около гроба над вырытой могилой, прислонясь к нему головой, и в последний раз потихоньку разговаривала с тем, что было прежде Аленой. Разложение – да если бы не было разложения, разве я дала бы ее оторвать у себя, похоронить?

Боже мой, как жестока жизнь. Выживет ли Вася, разовьется ли его дарование – он весь в отца, нелепый, грубый и талантливый. Я верю в Бога, но просить я не могу, я так просила спасенья Алены.

Вчера я вошла в собор, священник возглашал в алтаре: «Пейте от нея вси, сия есть Кровь Моя, еже за Вы и за многие изливаемая»[429], – и как-то я поняла, эти слова относились к России, должны относиться сейчас к России; вся пролитая кровь, все замученные люди, все Насакины, все умирающие от голода по всему простору российскому – все они великая жертва за будущее человечества. Великий урок грядущим поколениям всего мира: что случается, когда ненависть становится религией, или если не религией, то целью, девизом. Классовая борьба – что это такое? Оформленные, узаконенные зависть, донос, грабеж, нищета, голод, смерть. В Россию можно только верить[430]. Тютчев это понимал. Сейчас можно только верить, но уже трудно верить. Народ дошел до подлости, а в особенности оставшаяся в России, приспособившаяся, подхалимствующая интеллигенция. Господи, спаси и помоги.

16 сентября. Господи, Господи, я искренно хочу смерти. Когда я вспоминаю последний взгляд Алены, когда она сказала: «Поверните меня», – взгляд, полный беспокойства, тоски, взгляд ее чудных милых глазок, мне делается дурно, захватывает сердце, – лучше не жить. У меня ничего не осталось в жизни. А смерть – это так просто. Я не отходила от мамы в течение двенадцати часов ее агонии – читала Евангелие Иоанна, а потом Деяния[431]. Впечатление от маминой смерти 4 июня 1933 года осталось странное, торжественное и умиротворенное. Тот человек, который умирал, был совсем не тот, что жил когда-то и измучил мою юность. Жизнь была где-то далеко.

В половине третьего ночи Леля меня разбудила, я услышала хрип. Произошел, очевидно, третий удар, а еще вечером д-р Лапшин нас так успокоил. Мама была еще в сознании, но не могла говорить, попросила папироску и спички и держала их долго в руках, потом сознание ушло, мне казалось, что парализовалась левая часть лица, и левый глаз стал так страшно подмигивать, прошло и это. Сестра милосердия впрыскивала камфару, кофеин.

Мама тяжело, с хрипом дышала, но, видимо, не страдала. Время от времени она устремляла глаза кверху перед собой, взгляд делался вполне сознательным, лицо принимало торжественное, значительное выражение, словно мама видела что-то очень важное, главное. И несколько раз бессознательное состояние чередовалось с такими минутами сознания чего-то не нашего. Пришел отец Константин, причастил маму, у нее появились слезы на глазах. И так и умерла. И лицо ее стало мягким, как никогда, с ласковой, доброй улыбкой. Сестра милосердия заметила: «Бабушка кокетничает, она с каждым днем становится все лучше». Похоронили маму около Алены, оставив между ними место для меня.

Я знаю, что я Васе нужна, знаю, что, если бы я умерла сейчас, из него, пожалуй, ничего не выйдет.

24 октября. Некоторое время тому назад, может быть с месяц, Старчаков рассказал Юрию, что Америка предложила нам признание, деньги на содержание Красной армии, лишь бы мы начали войну с Японией[432]. Но правительство отказалось ввиду вдребезги испорченного транспорта. Когда приезжал Эррио[433], а за ним Кот[434], я говорила, что это неспроста, что Европа хочет нас толкнуть на Восток. С неделю тому назад, больше, 15-го мы ехали на открытие Филармонии и встретили Наталью Васильевну, ехавшую с Павлом (загадочная личность) туда же. В тот день вернулся из Москвы Алексей Николаевич, очень довольный, огреб массу денег, подружился с Кагановичем и Ворошиловым, от обоих в восторге, вновь сблизился с Горьким – «опять роман», до этого была некоторая остуда сердец. Про Японию: «Японцы не клюнули на наше опубликование их тайных бумаг и не объявили войну»[435]. Я очень удивилась – разве мы хотим войны? Да уж, верно, так надо было. Еще позже еду я на извозчике со Старчаковым, он еще не видал Толстого, и передаю, что, по словам Натальи Васильевны, в Москве все жаждут войны. «Мы воевать не можем». – «А Красная армия, о которой столько говорят и на которую столько идет?» – «Воюют не армией, а валютой, а ее у нас нет. Вот если Америка нас признает, то война будет».

Через день утром Евгения Павловна звонит и передает, что Америка нас признала и все в восторге[436]. Я же вспомнила слова Талейрана о том, что, если Америка хоть одной ногой вступит на Старый Континент, Европе крышка, т. е. ее самостоятельности[437]. На это А.О. Старчаков рассказал мне, что осенью 17-го года Вильсон предложил Ленину денег для продолжения войны с Германией, и Ленин согласился. Но это не состоялось, т. к. было уже поздно и уже начались Брестские переговоры. Никогда еще не было таких «дипломатических тайн», как при советском режиме, а между тем это был один из главных революционных лозунгов: долой дипломатические тайны! Теперь всё – одна сплошная тайна, и я уверена, Литвинов – это почище Азефа.

Теперь герой дня среди писателей Лайонс, представитель в СССР United Press, журналист, еврей, очень американизированный. Его фетишировали Толстые, за ними Львы, т. е. Савин. Старчаков очень умен, я люблю его разговор, хотя и не очень уверена в его искренности. Он коммунист, еврей – и при этом абсолютно не стяжатель, никакой манны с неба на него не падает, и ни о чем он не хлопочет, как он говорит: «Мы с Юрием Александровичем романтики, впрочем, в просторечии это выговаривается просто – дураки». Я же ответила: «Но так как жены у вас тоже романтики, то они предпочитают считать вас р