Дневник. Том 1 — страница 34 из 125

омантиками, а не дураками».

27 октября. Я сегодня весь день одна. Лизу отправила за продуктами, Вася уехал на урок, Юрий в Москве. Как тихо делается на душе и в мозгу, можно сосредоточиться, как остро хотела бы я хоть неделю провести без людей. Я ничего не делала, разбирала бумаги, письма, ящик с вещами Аленушки. Когда я смотрю на ее карточки, читаю ее записочки, целую ее волосы и вещицы, мне делается физически дурно, словно кто-то сдавливает мое сердце, мое горло. Больше этого горя быть не может. Нашла я свои записки после смерти Сапунова. Тоже было горе. И большое горе. Но теперь мне кажется, что я была главным образом потрясена трагичностью самой катастрофы. Что было между нами? – Ничего. Начинающаяся влюбленность. Увлечена я была сильно, и он, так мне говорила Потемкина со слов П.П. в Париже, был сильно увлечен мною. Но ни слова не было сказано, не только что поцелуя. «Un amour ébauche est le рlus fort»[438] – слова Петтинато. Через три месяца умер папа, и это горе было так сильно, что закрыло собой первое, вытрезвило меня. Я папу оплакиваю до сих пор. Я помню, как я страдала и как я искала утешения. Я и замуж-то вышла, чтоб укрыться от страха перед жизнью. И попала из Сциллы в Харибду[439]. Смерть Алены унесла с собой все тепло, всю надежду, сильнее любить нельзя, чем я ее любила. И нет ее. В жизни остались только обязанности, а жизнь больше не нужна.

2 ноября. Юрий сегодня утром приехал из Москвы – сейчас уже 12 часов ночи, и он не приезжал. Вася ждет целый день, вздрагивает при каждом звонке, прямо болен. [Что это за человек? Это существо с пустым нутром, совсем пустым. Я как-то недавно стала ему говорить, что ему необходимо считаться с Васей, который страдает от его легкомыслия, часто говорит о самоубийстве. Юрий рассердился: до каких же лет будет длиться Васино детство? Для меня он чудовищен.]

7 ноября. Аленчик, детка моя, как мне тяжело. Начинается зима, а я одна, и тебя нет. Когда к Васе приходят мальчики и веселятся, мне так больно, больно нестерпимо. Когда, бывало, приходили Алеша и Никита, тебе так хотелось быть тоже с ними, играть, и Вася тебя выгонял так грубо. Я же говорила, когда ты огорчалась и плакала: «Аленыш, не плачь, подожди годика три, и они сами будут умолять тебя прийти к ним». И вот. Боже мой, Боже мой, за что, за что?

Деточка, вспомни меня, поддержи свою маму.

8 ноября. Сейчас мы были у Старчаковых, обедали. Были Толстые, Лев Савин (Савва Моисеевич Леф или Лев?), Шишковы и мы. Толстой последнее время одержим правительственным восторгом. Через два слова в третье – ГПУ, Ягода, Запорожец и т. д. Ягóда мне говорит… Я говорю Ягóде… А еще прошлой осенью Алексей Николаевич ругал Горького: там бывать невозможно, везде ГПУ. Ягóда был мерзавцем, которого надо сместить. Обращаясь ко мне, А.Н. начинал тогда поносить большевиков: «Этих сволочей гнать надо», – на что я ему ответила шуткой: «Не становитесь провокатором, Алексей Николаевич, все равно я не реагирую». Пристал к Шишковым, почему у них детей нет: «Ты, Клава, ходишь порожняя, вы эгоисты». Сколько ни пытались перевести разговор на другие темы, Толстой возвращался к этому вопросу и довел бедную Клавочку до слез. Шишков просидел весь обед, не проронив ни слова. Я вспомнила, как однажды Валентина Андреевна (Щеголева) мне заметила, чтобы я никогда на эту тему с Шишковыми не говорила, это больной вопрос, им очень хочется иметь детей; и неужели А.Н., знающий Шишковых так давно, не может понять, что нельзя говорить на эту тему, когда мужу под 60, а жене 25. Клавочка расплакалась и ушла в другую комнату, Наталья Васильевна стала останавливать А.Н., а он, глядя на меня, – он видел, что я обозлилась донельзя, – опять раскричался: «Неужели же я в своем кругу должен вести светские разговоры о примерочках и платьях». Во время обеда А.Н. спросил, чего это сегодня поп вечером звонил. Кто-то заметил: звонит не поп, а звонарь. «Алексей Николаевич это забыл», – сказала я, а Шишков лукаво мне подмигнул с другого конца стола. Еще года три тому назад у Толстых во всех комнатах висели образа, ходили в церковь, а теперь же: да здравствует марксизм. Вся речь все время пересыпана такой похабщиной, что уши вянут, повторить их невозможно. Савин ему вторит, юлит вокруг него, как моська, называет не иначе как граф и ваше сиятельство с наслаждением и, очевидно, внутренно наслаждается, что он, приказчик красильни Пеклие, принят в обществе графов.

Не так давно утром зашел Попов с Валерьяном и, покатываясь от хохота, рассказывал: «Вчера обедал у Толстых, там был Запорожец, начальник ГПУ с четырьмя ромбами[440], с Авербахом, человеком с лицом, похожим на мочевой пузырь. Запорожец – ражий детина, крайне примитивный. За обедом, обнажая руки, показывал следы от пуль и ран. Но надо было видеть [как вся семья Толстых готова была языком смахивать пыль с его сапог, говоря фигурально, как ловили всякое его слово]. После обеда он подошел ко мне (говорит Попов): сыграй русскую. Я ответил, что я русскую не могу сыграть, т. к. я испанец. Он поверил и отошел. Наталья Васильевна села за рояль, а Алексей Николаевич меня стал уговаривать, и кончилось тем, что мы в четыре руки стали играть русскую, а Запорожец плясал. Потом попросили меня играть, прося шепотом, чтобы я сыграл что-нибудь полегче, подоступнее. Но я нарочно стал играть фуги. Запорожец послушал и вышел из комнаты. Когда я заиграл из “Медного всадника”, он сказал: “Сразу чувствуется петровская эпоха”. Ему показывали картины и с восторгом слушали его сентенции. На картине полуобнаженная женщина держит лимон. Запорожец нашел, что главное в картине – это лимон. Еще долго после их отъезда Алексей Николаевич все восхищался правильностью такой оценки. “Действительно, главное – лимон”».

Сколько сволочи развелось в наше время неприкрытой и торжествующей. Спросили у Старчакова, который тоже был там, каково его мнение о Запорожце. «Я очень люблю пляшущих людей – у них, наверно, душа нараспашку, а вот я танцевать не умею», – сказал Старчаков.

Нерадовский опять арестован и еще несколько человек из Русского музея. С тех пор, как туда присосалась Добычина, это какой-то застенок. Два года или полтора, я не помню, зимой это было тогда, когда Нерадовский был арестован в первый раз, Добычина жила здесь, в туберкулезной санатории д-ра Крижевского. Она явилась к нам с объяснениями в любви и очень звала меня зайти в санаторию. Я как-то к ней собралась и рассказала ей о только что услышанной новости – аресте Нерадовского. Она откинулась к спинке стула, сделала трагическое лицо, пришла в ужас и сказала: «Конечно, я тотчас же примусь хлопотать о нем, я кое-кого знаю (по ее словам, она всегда все может, всех знает), но это ему поделом. Знаете, сколько он мне зла сделал? Я очень хотела служить в музее, а Нерадовский дал обо мне отзыв как о торговке картинами, ничего в искусстве не понимающей». Тогда же я подумала: а не ты ли, матушка, его и упекла? Его тогда обвинили в принадлежности к какой-то шовинистической украинской организации! П.И. нам рассказывал: Добычина, по-видимому, очень сильна в ГПУ, т. к. по ее милости из музея убрали даже партийную ячейку, которая осмелилась против нее восстать. Удалены были весной двадцать четыре человека, много очень знающих людей, вроде Л. Дурново. Я думаю, Добычиной, Жаку Израилевичу и К° надо разбазарить музей без неудобных свидетелей, которые бы стали бороться с этим. У Головиной висит хороший портрет Добычиной А.Я. Головина[441]. Она там страшная, ростовщица, вся в черном с белой серебристой отделкой. За этот заказанный портрет она не заплатила, и Антонина Яковлевна ей его и не отдала. Нерадовский хотел поместить его на выставку в прошлом году, но Антонина Яковлевна побоялась его дать, говоря, что Добычина его уж обратно не вернет. И П.И. согласился с этими доводами. Я сейчас, после этого обеда с Толстыми и Савиным, словно мух наглоталась, села в какую-то лужу навозную, провалилась и отмыться не могу – противно. И это культурное общество, цвет его. Да уж и цвет.

А Старчаков очень умен и с большим чутьем в литературе. Когда он пишет, это уже не то, он не может писать так объективно, непосредственно, руководясь только своим чутьем и вкусом, как в разговоре. Я положительно наслаждаюсь, слушая его. Сегодня, пока я его рисовала, он сделал обзор нашей литературы с <1>908 года, блестящую характеристику. «Плеяда писателей, начавшая писать с 10 года, А.Н. Толстой, Замятин, Шишков, – это не реалисты, как их ошибочно называют. Предшествующие им символисты имели на них большое влияние, наложили свою печать. Психология человека, больное в человеке, трагическое, перестало существовать и заменилось маской, анекдотом».

Это очень верно. Говоря об А.Н. и его вчерашнем поведении, Старчаков сказал: «Охамел старик, распустился. Русский читатель привык в жизни своих писателей видеть житие, искать в них арбитров в вопросах морали, религии, искусства, а сейчас что мы видим? Поступь не та у современного писателя».

Третьего дня у меня была Анна Ахматова. Вот у кого сохранилась и поступь, и благородство былых дней. Я ее мало знаю, и ее личная жизнь мне мало понятна – Лурье, Пунин. Но она обаятельна, и она никому не поклонилась и ничем не поступилась. У ее сына ее улыбка. Про него, поговорив с ним, О. Мандельштам сказал Анне Андреевне: «Вам будет трудно уберечь его, в нем есть гибельность». Они были в Третьяковской галерее, в отделе икон. Увидав Владимирскую Божью Матерь, он приложился к ней. «Я, – говорит А.А., – была в полном ужасе: “Что ты делаешь?” На что он мне спокойно ответил: “Но ведь она же чудотворная”». Какие там иконы! Лучше, по-моему, у нас вообще ничего нет.

[А Юрий все носится, зайцев гоняет. Его новую пассию зовут Заева, ну и фамилии – Канавина, Капустина, Заева. Познакомился он с ней в вагоне. Несчастный дурень. Вот уже год, как он ничего не делает. Я с середины октября стала отмечать день за днем его работу. С 16 октября по 8 ноября он два раза занимался по полдня. Все остальное время носится в воздухе и кричит: «Это трагично – я не могу сочинять!» Если бы он попробовал хоть бы два дня посидеть подряд над работой. Больно и глубоко противно.]