Дневник. Том 1 — страница 35 из 125

9 ноября. Рисую Старчакова и продолжаю наслаждаться его характеристиками: «Лев Савин – он способный, но ничего общего с литературой не имеет. Мало еще рассказать что-нибудь интересное, надо иметь мастерство и знания. Никакого мастерства, никаких знаний, ничего не читал, так что сравнивать себя не с чем. Он биржевик, нэпман, знает очень хорошо этот быт, но это же не литература. А мнит себя гением: “Вы еще будете за мной бегать и мои карточки выпрашивать”. Мы на днях вечером шли, – говорит Старчаков, – вместе по Загородному, и он так мне надоел, что я подошел к сидевшему у ворот в большом тулупе дворнику и сказал ему: “Вот тут один гений ко мне пристал, не можете ли вы меня от него избавить?” Лев до сих пор не может мне этого простить».

Я советую Старчакову писать литературные мемуары, заметки так, как вот он мне рассказывает, не считаясь ни с моментом, ни с цензурой, сейчас этого нельзя напечатать, но, быть может, через несколько лет и можно будет, и как будет интересно. Но только он страшно ленив.

Вчера были Петровы-Водкины.

18 ноября. Николай Радлов рассказал Ю.А. следующий анекдот. Радек шел куда-то с Лениным и рассказывал ему анекдоты, до которых Ленин был большой любитель, беседовали двое: большевик и хохол. Большевик говорит: «Наша революция уже перекидывается в Германию, будет революция в Германии, во Франции, в Италии, в Америке». – «Не, того не будет», – спокойно отвечает хохол. «А почему же?» – «Жидив не хватит!» Ленин очень смеялся. Через некоторое время было заседание Коминтерна, Радек получает записочку от Ленина: «Ваш хохол был не прав… Хватит!»

Обедали у Шишковых. Праздновались именины Клавочки и выход из печати «Угрюм-реки»[442]. Вещь эту я не читала, кто ругает, кто хвалит. Я не хотела к ним идти, предвкушая шум Толстого, непристойности и тоску. Прежде Алексей Николаевич вносил с собой массу веселья; с тех пор же, как им все более овладевает правительственный восторг, его шум становится какой-то официозной демагогией. Шишков, например, боится оппонировать. «Когда Алеша говорит, я уж молчу, кто его знает». И шутя: «А вдруг шепнет коммунистам». [В Москве писатели его называют осведомителем ГПУ.] Это, конечно, шутка. Толстых за обедом не было, к счастью. Были Соколовы, Коганы, Микитовы, Сергеевы, Львы, Петровы-Водкины, Марианна и Никита. И было очень приятно. Под влиянием очень вкусного обеда, хорошего вина все разговорились.

24 ноября. Сейчас на столе передо мной откуда-то появилась какая-то мошка. Я ее прикрыла большой лупой в металлической оправе, так что между столом и стеклом есть пространство. Мошка неистово забегала, ища выхода. И я подумала: мы все, вся Россия так прихлопнуты. Вначале все бросились бегать, с севера на юг, с юга на север, из столиц в маленькие города (три миллиона выпрыгнули совсем за границу). Теперь большинство поняло, что податься некуда, все равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция бессознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, лежа на своей лавке. А в газетах: ура, ура, ура. Я сейчас выпустила мошку, и она сразу же взвилась и полетела. У меня не хватило духу оставить ее под крышкой до смерти. Я не экспериментатор.

Сашенька, прислуга Кованск., слышала в очереди такой рассказ: говорила молодая женщина. Послала она несколько посылок родным в деревню, ответа нет, и она решила съездить сама. Родом она из южных великорусских губерний – Курской или Воронежской. Приехала на станцию и стала расспрашивать. «Пойди, сама увидишь», – был ответ. До ее деревни надо было пройти еще две. Приходит в первую – избы заколочены, ни души. Во второй то же самое. Вот и своя деревня. Тоже пусто. Отыскала свою избу. Входит – никого и смрад страшный. Тогда она стала звать, нет ли кого живого. На ее крик с печки полез отец. «Хоть и отец, и грешно сказать, а хуже чёрта. Весь распух и волосы дыбом. Слез и говорит: “Я тебя съем”. Очень я испугалась, но все-таки говорю: “Зачем же тебе меня есть, я тебе еды принесла”, – и подаю булку. Он схватил, стал ее есть и тут же помер». Осмотрелась она, под скамейкой нашла мать мертвую и всю обгрызенную, крыса ли, отец ли? В другой комнате под кроватью лежала мертвая сестра, тоже обгрызенная. Махнула она рукой и вернулась в Ленинград. На нее напустились две коммунистки, говоря, что она не имеет права рассказывать такие вещи.

А вот рассказ уже вполне достоверный. Д-р Владимир Васильевич Акимов был послан на периферию, на север, около города Сороки. Село, где он жил, было около Беломорского канала, там жили вольнонаемные рабочие, завербованные по всей России, работающие на лесозаготовках. Столовых нет. Обманывают их нещадно. Рабочий получает квитанцию за выработанное количество кубометров. Приемщик пишет ему, что хочет, входя в стачку со знакомыми; тем он приписывает выработанное первым, барыш пополам. Темный мужик, работающий от зари до зари, редко заработает себе больше 1 кг хлеба в день. Выдается же на месяц ему 1 кг крупы и 1 кг рыбы. При вербовке обещана была теплая обмундировка – обманули. В тридцатиградусный мороз по пояс в снегу они работают в рваных портянках и старых галошах, без рукавиц, отмораживая себе руки и ноги. Если метель, он не может выйти на работу, следовательно, ничего не получает и ничего не ест. Чтобы что-нибудь получить, ему надо составить протокол о том, что была метель, и идти за 15, 20 километров заявить об этом, но идти усталому и голодному человеку в такую даль не под силу. Он продает с себя последнее, чтобы что-нибудь купить, а когда нету ничего, просто голодает, слабеет, работать больше не в состоянии и умирает. Часто бегут, но так как документы в конторе, то его ловит ГПУ и тотчас же отправляет на Канал. При В.В. за три месяца его пребывания несколько рабочих умерло от голода. Если рабочий заболел, он перестает получать даже хлеб.

Владимир Васильевич часто вступался за рабочих, указывал на несправедливости. Один тайный доброжелатель шепнул ему по секрету: «Уезжайте отсюда, вас уничтожат, уже решено». В. Акимов сдал дела и уехал.

30 ноября. Я сказала на днях Юрию: «Я не вмешиваюсь в твою жизнь, но как мать я должна оберечь сына; еще сегодня Вася мне сказал: “Папа совсем перестал со мной считаться. Он меня не любит”». И, конечно, Юрию и в голову не может прийти, что сегодня утром, зайдя в церковь, я молилась и за Васю, и за него. За то, чтобы Бог, давший ему дарование, направил его, дал ему возможность сладить с низменными инстинктами и осуществить то, что в нем заложено. [И вдруг и Вася будет такой же? Как часто я думаю о смерти, мечтаю об уходе из жизни, об успокоении.] После этого разговора Юрий 4 дня проработал безвыездно над первым актом, ничего не докончил, он все перебеляет – мания перебелиоза, как это называет Ашкенази, – и уехал в город, очевидно, на два дня.

В Большом театре склонны думать, что он вообще не может кончить оперу, так говорил Кубацкий Гоше, он мне писал на днях. И я уже начинаю сомневаться.

В Союзе композиторов[443], мне сдается, тоже уже ничего не ждут, ему не верят, [зная его беспутную жизнь. Ашкенази на днях спросил меня, передал ли мне Юрий те 300 рублей, которые он ему дал: «Мы боимся, что Юрий тратит деньги на стороне». Оттого, очевидно, и летом, вызвав меня в Союз, Ашкенази мне сказал, что денежные дела он хочет иметь только со мной и выдавать деньги будут только мне. В 46 лет взрослый человек так себя поставил, чтобы тебе никто не верил и не доверял во всех отношениях. Если бы он работал, сочинял, никто бы, и я первая, не поставил бы ему его беспутство в упрек. Ужасно это. И мое положение уж не только фальшиво, но просто чудовищно, когда в глаза мне говорят, осмеливаются говорить подобные вещи]. Что бы я дала, чтобы встать на ноги, ни от кого не зависеть. Но ведь в нашей злополучной стране нет места частной инициативе, нет сбыта, нет никакого матерьяла, нет денег, нет покупателя. Что я могу предпринять? Поступить на службу на 100 рублей в месяц? В 29-м году я раскрашивала материи – теперь это все заглохло. В 18-м году я организовала Кукольный театр. Тогда было время свободное. Театры играли что хотели, не связанные партийным ханжеством, как теперь. Мы ставили «Вертеп» Кузмина, это была наша первая постановка, затем пошли сказки.

А теперь? Агитка, и больше ничего. Партийный елей. Очень смешно, когда видишь воочию, как люди перекрашиваются, меняя оперенье à vue d’óeil[444]. Толстой – но у него это искренно и непосредственно. А вот Брянцев. У него шла «Сандрильона» с очаровательным принцем в белом атласе (играл Зон), «Конек-горбунок»[445] и пр., а потом пошло леветь, углубляться в политику.

Я Брянцева искренно не люблю и не уважаю за глубочайшую фальшь и интриганство. Помню, как он мне сказал в 24-м году, когда я хотела пристроить Кукольный театр в Народный дом и уже договорилась об этом с С. Радловым: «Вы можете там играть и взять ваше имущество из ТЮЗа, но детским театром вы его не назовете». – «Почему же, ведь репертуар остается тем же?» – «Я этого не хочу, а раз я этого не хочу, то мой друг Злата Ионовна (Лилина, жена Зиновьева) этого вам не разрешит». Весь человек в этой фразе. В театре все зиждется на интриге. Куда уж мне. Что же мне придумать, где взять заработок, чтобы у Васи всегда были яйца, масло, молоко? ‹…›[446]

7 декабря. Прочла полкниги Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара»[447] и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, «Утоли моя печали», «Николу Большой крест»[448] и т. д. – вы молчите, мы многое еще делаем другое – вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо.