Дневник. Том 1 — страница 38 из 125

Я плакала и молилась, молилась о том, чтобы Господь послал на меня все несчастья, но спас бы Васю. И молитва моя была услышана и исполнена в полной мере. Васина жизнь была безбурна, удачлива, счастлива. А моя?

Я не ропщу. Я не имею права роптать.

Я плачу, плачу и утешаю себя только тем, что недолго осталось жить. Укрепить Васю физически, может быть, он станет более жизнерадостен. Чем жить так, лучше умереть. Я затеваю сейчас опять кукольный театр, чтобы не думать и, кроме того, чтобы освободиться от Юрия. [Аленушкиной смерти я не прощу никогда.]

Неужели же у меня никогда не будет средств сделать Алене памятник? Как бы хотелось поставить над ней такой храм, как у Орловых-Давыдовых. Белый, чистый, античный, чудесный. И самой спать под ним вместе с Аленой вечным сном.

2 мая. Нам надо уехать из Детского Села для Васи, и не только потому, что ему трудно, не по силам часто ездить в город, а также от разлагающего влияния дома Толстых. Безделье, дилетантство, благерство и похабничанье – вот во что вылилась для толстовской молодежи их жизнь. И странно это. Алексея Николаевича я знаю с 1908 года, срок большой. Он прекрасный семьянин и только в семье искал любовь. Разврата, распущенности не было никогда. Первый раз он женился 19 лет! Потом была Соня, они разошлись по ее вине. Затем с 15-го, кажется, года Наталья Васильевна. Весь его интерес в ней, в семье, в доме. Самый добродетельный человек, но язык похабный до последней степени, какой-то словесный блуд, который на детей имел самое отрицательное влияние. Митя, ему 11 лет, говорит des énormités[464], не понимая их смысла, вроде таких перлов: он нам третьего дня рассказывал, что оклеили столовую очень яркими оранжевыми обоями – «совсем публичный дом получился». Марианне: «Ты просто б…» (только первую букву, т. к. самого слова, по-видимому, не знает, но что-то слышал). Павел внес еще больше пошлости, Никита говорит только двусмысленности и перед Васей и Алешей изображает благированного старого Дон Жуана (ему 17 лет).

Никакой дисциплины в работе и никакой работоспособности, несмотря на пример Алексея Николаевича, который работает много, систематически, всю жизнь работал.

Богатство развращает детей, а Васе подает плохой пример, развивает его требовательность, потому что он невольно хочет равняться по Никите. Не нравится мне все это. Бедный Фефа уже сильно обжегся о совершенно беспутную девчонку, а Марианна вчера мне изложила [уже раньше я была в курсе] свою professiоn de foi[465], свои взгляды, слишком для меня недоступные, новые, может быть, а может быть, просто дело темперамента. Зимой она была в Узком, в санатории[466]. В нее влюбился видный военный 43 лет. Флирт. Она уезжает и ждет развязки. Ее нет. Она едет в Москву, но он испуган. Связываться, по-видимому, не хочет. Она раздражена и жаждет развязки, причем говорит, что особого увлечения нет. Едет опять в Москву и, кажется, прямо к нему, одним словом, добивается своего.

«Я чудно провела эти две недели с Женей, у меня впечатление, что я уже десять лет замужем. Так[467]… помешает жить вместе, а сейчас нет необходимости и потребности. Я нисколько по нем не скучаю. И для такого чувства ломать мне линию моей научной работы не стоит». Мне в такой постановке вопроса непонятно следующее: зачем же сходиться, если нет большого чувства?

Но в Марьянином случае есть объяснение: ее неудачное увлечение Фединым, первая любовь, не встретившая ответа. И вокруг этих драм толстовский цинизм[468].

6 мая. 24 <апреля> к нам приезжали Морозовы. После обеда Юрий играл отрывки из «Ярмарки», а затем сцену заговора. Николай Александрович сидел с горящими глазами, и по щекам текли слезы.

«Мне, пережившему то же, что и декабристы, особенно понятно, когда искусство передает настоящее или когда чувствуется фальшь. Вас я поздравляю, это верно, это подлинно настоящее понимание декабристов. Каховского я совершенно так и понимал, о Рылееве и говорить не приходится». Стихи Рылеева Н.А. знал на память. «Известно мне, погибель ждет…»[469].

Бодрость его удивительна. Ему 80 лет. Они проехали в Павловск, были в Обсерватории[470] и еще у знакомых, приехали в Детское, пришли к нам пешком, обратно опять пешком; выехав из дому в половине двенадцатого, они вернулись в первом часу ночи. И никакой усталости.

Он мне рассказывал 3-го о заседании Академии наук, когда им огласили постановление правительства о переезде Академии в Москву[471]. Н.А. пришел, по своему обыкновению, очень рано, любя потолкаться, поговорить до начала заседания. Переулочек, через который входят академики[472], был почему-то заполнен танками в полном вооружении, так что трудно было пройти[473]. Н.А. недоумевал – для чего были они тут, неужели для устрашения академиков?

В кулуарах не было сказано ни полслова о постановлении, и прочтение постановления было встречено гробовым молчанием. Предложение высказаться не встретило отклика.

Ведь все были оскорблены этим приказом; восторженная резолюция, посланная в Москву и напечатанная в газетах, даже не была оглашена академикам, была послана без их ведома.

И на такой лжи основано в СССР все: вся пресса, все администрирование.

9 мая. Ехала из Павловска. Весенняя ночь, за деревьями в домиках огни. И вдруг больно-больно сделалось. Как прежде, в каждом таком неизвестном таинственном освещенном окне чудилось счастье, ждалось счастье безбрежное, бесконечное. Как я любила вечером подходить к закрытым уже паркам. За решеткой темные загадочные деревья, белеют особой ночной жизнью статуи, а далеко за ними мелькают огни домов. Особенно любила Люксембург. И тоже казалось: там, вдали, счастье. И вот так скоро, так мало времени прошло, и все разрушено, исковеркано. Сердце истерзано, и ничего не ждешь, нечего ждать.

Когда я смотрю на большую первую звезду, мне мерещится Аленушка. Почему я ее не чувствую около себя, как чувствую до сих пор папу?

Я смотрела в окно и плакала, плакала…

И, кроме своей боли, знаешь, что в каждом окне недоедание, если не голод, ужас и свара коммунальной квартиры и усталость без конца. Убожество жизни беспросветное.

16 мая. 14-го я заехала к Софье Николаевне Столпаковой, приехавшей из Москвы.

Слушая ее рассказ, я плакала, как над своим горем. Как жить? Когда же кончится это садическое кровопролитие и уничтожение лучших? А вчера Евгения Павловна мне рассказала, что 14-го же Толстой зашел к ним совсем пьяненький часов в 12 ночи и потащил к себе ужинать. К нам с приезда из Москвы он глаз не кажет почему-то. В Москве жил у Ягóды, «очаровательный человек, в имении под Москвой 35 000 кустов роз, обожает розы!».

Толстой рассказывал, что за ним усиленно ухаживала Бандровская на обеде у польского консула. Евгения Павловна на это сказала, что ухаживать за иностранками опасно. «Ну, мне ничего не опасно, чуть сомнительный вопрос, я сейчас же еду на Литейную» (т. е. в ГПУ). У них [Толстых] живет Павел Толстой, служит в ГПУ; постоянно бывает Липатов – служит в ГПУ, на днях это же предложили делать Льву; почему-то под сомнением Н. Радлов – чудная картина. Совсем как у Честертона: «Человек, который был Четвергом»[474].

Что бы на все это сказал Лев Николаевич Толстой?

Польский консул звал и нас обедать. Юрий был в Москве, а я отказалась за отсутствием платья, и очень мало интересуюсь этой средой, т. к. польский консул тоже соглядатай, только с другой стороны, и только влипнешь в грязную историю, а потом доказывай, что ты не верблюд.

Ягода любит розы…

Первое послание к Коринфянам: когождо дело iавлено будет; день бо iавит, занe огнем открывается, и когождо дело яковоже есть, огнь искусит. Гл. 3 ст. 13.

22 июня. Я шла на вокзал. Передо мной шли две девочки лет по 11. Одна с светло-русыми, как у Алены, волосами, коротко подстриженными, ручки за спиной, одна рука держит другую выше кисти, так любила ходить Алена. Я вдруг так ясно ощутила тепло ее шейки: вот встанет Алена, и я ее обниму, прильну к ней, к ней, к этой шейке. Я шла за девочкой и плакала, плакала. Никого не было, я шла по Госпитальной. Что-то сорвалось внутри, так больно, так больно. Я не могла – и перегнала девочек, не смотря на них, слишком реально стояла передо мной Алена, деточка родная, осталась я одна, одна [от Васи утешения мне не будет, это копия отца, полное бессердечье, отсутствие каких бы то ни было привязанностей, и никакой любви ко мне, никакой ласки. Он никого не любит, так же как и Юрий]. Боже мой, за что, почему надо было ей умереть, почему мне не суждено иметь хоть долю земного счастья?

5 июля. Как-то на днях вечером сидели у Старчаковых. У них был Жак Израилевич. За чаем он стал рассказывать о разных очень ценных вещах, которые прошли через его руки, пошли за гроши: подлинный Claude Lorrain, голландцы, мебель. От таких рассказов я положительно физически страдаю. Я спросила, где Елена Фурман? Жак: «На это я не могу вам ответить. Мы даем обещание, почти присягу, ничего не рассказывать ни о том, что продано, ни куда и кому. Была в кладовых вторая Елена Фурман, поясной портрет, не хуже большого, тоже продан. За продажу Ван Эйка на 100 тысяч дороже, чем предполагалось, я был премирован старинным китайским гобеленом. Вообще вся эта идея – продажи Эрмитажа – моя. Как-то, когда правительству очень были нужны деньги, я сказал [фамилии я не запомнила, какому-то видному лицу]: “Когда будет мировая революция, все будет общее, а если не будет мировой революции, вам терять нечего”. Лицо страшно обрадовалось, побежало по всем наркоматам, и продажа картин была утверждена. Теперь, конечно, я понимаю, что эта жертва была напрасной. Эти деньги для государства – капля в море, а Эрмитаж из первостепенного музея превращен в третьеклассную галерею» (??)