Дневник. Том 1 — страница 51 из 125

Уехала с Леонидом Викентьевым, своим двоюродным братом. Вышла замуж. Он работал на изысканиях. Нуждались, перебивались. Мало-помалу как-то он выбился из нужды, стал зарабатывать, они нашли квартирку, обставили ее, и тут его свалила болезнь сердца. Повредила ему работа на Севере – он работал на Мурманской дороге, потом Кавказ, в 15-м году всякая надежда была потеряна. Он не мог лежать, не мог двигаться, страдал ужасно и решил покончить с собой. Надя заметила у него под подушкой револьвер. С этой минуты она не отходила от него, спрятала револьвер. У них была в тот день О. Гольман, Надина подруга по гимназии, которая и рассказала мне. Надя сидела у него на кровати. Отвернулась, чтобы что-то сказать Оле, – раздался выстрел.

Ох, жизнь, жизнь, какое бесцельное страдание.

И почему человечество не кричит, не воет сумасшедшим голосом, не бросается в кратеры вулканов? А только режут друг друга, как пещерные люди. И эти замечательные диктаторы как паяцы друг перед другом. Я часто думаю, зачем я пишу. Непонятно, но иначе не могу. Я думаю, от одиночества и от желания делиться мыслями с кем-то близким, родным, таким существом, какого у меня нету.

Прочла здесь первый том хваленых мемуаров De Custine’а. Какой вздор. Не умный, но умничающий, самовлюбленный, поверхностный француз наслушался либеральничающего придворного князя Козловского, кокетничающего своими плевками по адресу родины, и ну ругать все подряд, ничего не зная и не понимая. И сфинксы не настоящие, а копия, и статуя Петра плоха (он не знал, что ее делал Фальконет), и Петербургу быть пусту, и зачем было его основывать, и березы плохи и жидки, «вот бы сюда наши каштаны», и белые ночи неприятны, а уж политический строй и подавно. Раз он не понял роли Петра и Петербурга, с него нечего и спрашивать. А у нас его захвалили, благо он все русское ругал. [Кюстину нравился только Николай I.] Большевикам еще большая свечка поставится за то, что они учат патриотизму русских. Давно пора.

Итак, конец моему мирному житью. Надо приниматься за работу. Что-то получится из моего «Буратино»[615] и из «Царя Салтана» с палешанами[616]?

Да, как-то была у Старчаковых. «Ужасно, никто ничего не пишет. Все только наслаждаются жизнью. Прежде писатели, состарившись, начинали проповедовать. Теперь проповедь не в моде, писатели просто наслаждаются. Старик Шишков сидит в одних панталонах на балконе и кроит какие-то халтурные сценарии, Алексей Николаевич совсем бросил писать, ведь уж после второй части “Петра” больше двух лет прошло. Так нельзя. Раз ты не проповедуешь непротивления и воздержания – подавай нам художественное произведение». – «Ну что же, Александр Осипович, – говорю я, – очевидно, исполняется ваше пожелание, и русская литература легла под пар, под зябь».

«Алексей Николаевич переделал все свои книги для Детиздата. Они ехали на пароходе – А.Н., Людмила и секретарша – и спешно переделывали “Инженера Гарина”[617], а в стену все время стучал гэпэушник: скоро ли, т. к. должен был срочно отвозить книгу из Нижнего в Москву. Вы представляете себе, чтобы Лев Николаевич взял “Войну и мир” и сказал: “Соня, стриги”».

6 декабря. Сутолока, все время сутолока. И вдруг словно какая-то молния прорежет эту мозговую сутолоку, и вспомнишь так ясно всю Аленину жизнь, все мелочи ее жизни, ее болезней. И плакать так хорошо, слезы смывают все наносное, остаешься сам с собою. Как я ее любила, как люблю. Я по-настоящему в жизни любила только двух человек – Алену и папу, и до боли. Алену еще больней. Девочка моя родная. Четыре года прошло. А как вчера.

1937

30 января. Вчера Петров-Водкин у Белкиных мне шепотом говорит: «Нарочно не поехал на совещание, где надо было высказываться за смертную казнь троцкистам[618]. Так ночью позвонили: “Выскажитесь, – мол, – Кузьма Сергеевич”. – “Валяйте, говорю, конечно”». А за что «высказываются»? – За приговор всему режиму, как государственно-административному, так и партийному. Завивалась вчера у парикмахера. Громкоговоритель начал передавать обвинительную речь Вышинского[619]. Мой фигаро[620] развел руками, наклонился ко мне и шепотом (тоже): «Ничего не понять – всё начальство!» До сих пор в школах учат, что при Николае II был изменник Сухомлинов, это как пример разложения монархического строя. Сейчас сотни сухомлиновых, перед которыми Сухомлинов мальчишка и щенок.

В каждом наркомате наверху по предателю и шпиону. Пресса в руках предателей и шпионов. Все они партийцы, прошедшие все чистки. Божьих коровок, вроде Насакина, вроде Столпакова, ссылали, расстреливали, убивали, а 15 лет на глазах у всех чекистов шло разложение, предательство, распродажа. А то, что еще не говорится на процессе? То, вероятно, еще страшней. А уж самое страшное – это самый факт откровенности подсудимых. Даже ягненок у Lafontaine’а оправдывался перед волком[621], а наши матерые волки и лисы вроде Радека, Шестова, Зиновьева, как ягнята, кладут голову на плаху, говорят «mea culpa»[622] и рассказывают все, как на духу.

Фейхтвангер заинтересовался, почему такая откровенность, – наивник![623] А гипноз на что?

Вот тут и вспомнишь ту бумажонку, которую в 17-м году показывал мне Логвинович в Вязьме[624]. Все в ней было понятно, непонятно только было в этом плане, как можно социализировать землю, раздробить, а потом вновь восстановить частную собственность, для перехода ее в новые, уже сионские руки. И вдруг оказывается, что у господина Троцкого уже все предусмотрено, готово, аппарат налажен. Потрясающе. Но, как всегда у евреев, недодумано. Вот умный народ, а всегда недодумано, и всегда они срываются. Устраивают свои великие комбинации, забывая о хозяевах. Мардохей надеялся в три дня всех персов перерезать, племянницей пожертвовал для этой цели, и ничего все-таки не вышло[625]. И так всегда. Россию задумали скушать, благо свинский народ. Подождите, голубчики, еще русский народ себя покажет. Русский народ, создавший такие песни, такую музыку. Где возможны такие явления, как палешане[626]?

20 мая. Едет человек на велосипеде или мотоцикле, свалится на всем ходу, а колеса машины все крутятся и крутятся в воздухе.

Я всегда напоминаю себе эти колеса, крутящиеся после остановки машины. Хочется тишины в голове, а там все кутерьма, отрывной календарь кукольного театра.

Хочется молиться, просить покоя, а мысли бегут без остановки. Тяжело.

27 августа. Гляжу на Алену в гробу, гляжу, гляжу и все яснее вижу ее живую, теплую, родную. Она, конечно, благую часть избрала[627]. Она не видела горя, разочарования, несчастий. Она всегда ощущала мою бесконечную любовь к ней, я ее охраняла от всяких огорчений, кроме Васи. А что готовила бы ей жизнь? Нежная, чуткая – как бы ей жилось? Что ее ждало? Боже мой, как бы мне хотелось верить в бессмертие духа, во встречу там, дальше. Алена – все. Ужасно чувствовать, что счастья быть уже не может. Совсем. Я могу быть довольна, радоваться, но быть совсем счастливой – никогда, никогда. А сейчас мне все время кажется, что я хожу среди картины Брюллова «Гибель Помпеи». Со всех сторон падают колонны одна за другой, им нет конца, женщины с ужасом в глазах бегут.

Бесконечное утомление.

И кукольный театр – спасенье. И Палех. Как мне посчастливилось, что я встретилась с этими людьми, с этим неправдоподобным, сказочным явлением. Хочется опять туда поехать. Еще раз увидеть это пронесенное через столетия простыми мужиками искусство. Вот это все было бы близко Алене. Ей было бы сейчас 16½ лет – красавица была бы. И я совсем, совсем одна. Одна-одинешенька.

10 октября. У меня тошнота подступает к горлу, когда слышу спокойные рассказы: тот расстрелян, другой расстрелян, расстрелян, расстрелян – это слово висит в воздухе, резонирует в воздухе. Люди произносят эти слова совершенно спокойно, как сказали бы: «Пошел в театр». Я думаю, что реальное значение слова не доходит до нашего сознания, мы слышим только звук. Мы внутренно не видим этих умирающих под пулями людей. Называют Кадацкого, Вительса – певца, только что певшего на конкурсе, Наталью Сац – директоршу московского ТЮЗа. И многих других. А потом совершенно непонятные по жестокости высылки жен арестованных[628]. Физик Фредерикс выслан во Владимир, в концлагерь – жена, Маруся Шостакович – в Алма-Ату. Малаховский еще не выслан, про него ходят страшные слухи, от которых зажимаешь уши, а жена уже в Алма-Ате и оттуда уже высылается в район, т. е. в голую пустыню.

Жизнь Евгении Павловны <Старчаковой> – жизнь мышонка, над которым сидит кошка и выжидает момент, когда прикончить.

Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…

‹…›

И счастлив тот, кто средь волненья

Их обретать и ведать мог[629].

Я из этих «счастливцев», но такое состояние – бездны мрачной на краю – утомительно. Смертельно утомительно. Ходишь по кладбищу со свежевырытыми могилами. Кто туда упадет, не упадешь ли сам? И так это уже обыденно, что нестрашно. Куклы – убежище. Сказка. Живая сказка.

Господи, помилуй живых и упокой мертвых.

22 октября. В ночь с 21-го на 22-е я проснулась около трех часов и не могла заснуть до шестого часа. Трамваев не было, на улице было совсем тихо, изредка проезжала машина. Вдруг выстрел пачкой. Минут через десять опять. Стрельба пачками с перерывами в десять, пятнадцать, двадцать минут продолжалась до начала шестого часа. Пошли трамваи, начался шум. Я отворила окно, слушала, откуда шли эти выстрелы, что это могло быть? Звуки были не фабричные, это была стрельба. Где? Рядом Петропавловская крепость. Стрелять могли только там. Расстреливали? Не учение же от 3 – 5 утра. Кого? Зачем? Это называется – предвыборная кам