Дневник. Том 1 — страница 58 из 125

Рабство, германское иго – так я предпочитаю, чтобы оно было открытым. Пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман[726] с резиновой дубинкой в руках и бьет направо и налево русских хамов, пьяниц и подхалимов. Может быть, они тогда поймут, где раки зимуют. Но только «может быть». Мы все в «парадоксальной фазе», по Павлову. Что же будет дальше?

А пока сахара нет, в провинции и масла нет, сапог нет, мануфактуры нет, транспорта нет.

Встретила Бориса Пронина. Говорили о Мейерхольде и Зинаиде Николаевне.

У него такие предположения: Юргис Балтрушайтис, будучи литовским полпредом в Москве, продолжал, насколько это было ему возможно, свою прежнюю артистическую жизнь, любил богему, бывал у Жоржа Якулова, Коки Подгорного, Мейерхольда, оставляя свою машину за углом; кокетничал этим. Прошлой осенью гостил у Подгорного, был один в квартире, зашел Балтрушайтис, занес две бутылки хорошего вина. Когда у Мейерхольда были неприятности, Балтрушайтис рассказал Подгорному: был у старика (Литвинова), тот потирает руки и говорит: «Наша взяла, Мейерхольд будет работать»; Балтрушайтис дружил с Литвиновым. Балтрушайтис уехал из СССР, и Мейерхольд послал с ним письмо Ромен Роллану, в котором жаловался на невозможность работать, высказывал желание уехать за границу. И вот это-то письмо попало в руки НКВД. Каким образом – неизвестно. Борис считает, что убийство Райх не политический акт, а покушение на грабеж, что при обыске понятые из жакта могли соблазниться дорогими костюмами и пр. Но, по слухам, обыска не было.

5 сентября. Была у Елены Яковлевны Данько и Янсон. Е.Я. летом отдыхала в Доме творчества в Детском, бывшем доме Толстого. Жил там и Б.А. Лавренев. Когда до них дошли слухи об убийстве Райх, Лавренев поехал к военному прокурору и привез от него такую версию: З.Н. вызвали по телефону в Москву, якобы желая сообщить новости про Всеволода Эмильевича. Она приехала поздно. Вслед за ней пришли убийцы. Ее нашли с выколотыми глазами, объясняют это легендой, что в зрачке умирающего запечатлевается то, что он видит в последний момент[727]. Убийцы будто бы этого побоялись. Елена Яковлевна говорит, что Лавренев – страшный человек, по-видимому, слишком уж хорошо осведомленный о делах НКВД. О Старчакове печально: он расстрелян как враг народа. Не хочется этому верить; Лавренев его терпеть не мог, помню, как он мне называл его склочником, человеком с отвратительным характером. Когда-то они вместе работали где-то в Средней Азии, и там, очевидно, зародилась их взаимная антипатия. А.О. называл Лавренева голодной акулой.

В одно время с Е.Я. в Доме творчества жил молодой писатель Хмельницкий. У него была привычка, сочиняя, ходить по саду взад и вперед вдоль забора. Остальные лежали на шезлонгах, сидели на террасе, беседовали. Приехал директор Литфонда Ванин и, увидев такое мирное времяпрепровождение, впал в ярость и отчитал писателей как следует, как маленьких детей: они-де не работают, это Дом творчества, а не болтовни и т. д. Особенно досталось Хмельницкому. В ответ на это Хмельницкий написал в книге отзывов на первой же странице эпиграмму на Ванина, смысл которой был таков: Ад охранял Цербер о 100 головах, писателей же охраняет безголовый, но от этого не легче. Скандал произошел невероятный. Хмельницкий был объявлен классовым врагом, чуть что не врагом народа, на него будет донесено прокурору, НКВД. Состоялось общее торжественное собрание писателей для обсуждения поступка Хмельницкого, и всему была придана политическая, контрреволюционная подкладка. В конце концов встал некто Орлов, у которого хватило мужества сказать, что поступок Хмельницкого можно назвать бестактностью, но политического в этом нет ничего, и никогда эпиграммы не трактовались как политические выпады. За Орловым молчавшие до тех пор заговорили тоже, и Хмельницкому был вынесен только строгий выговор.

24 октября. Прочла сейчас пьесу Чапека «Мать». Она идет в Александринке[728]. По-моему, ее бы следовало снять с репертуара. Она направлена против войны, против агрессии. А мы сейчас и агрессоры и помощники агрессивного фашизма. Что поделывает сейчас Коминтерн[729], мне хотелось бы знать. Логически рассуждая, весь не только коммунистический, но и просто демократический мир должен бы перестать подавать нам руку, говоря житейским языком. Может быть, это все тот урок миру ad absurdum[730], от противного, о котором говорил Чаадаев[731]?

6-го [октября] я вернулась из отпуска. Прожила с 7-го <по> 29-е на Селигере[732] у Н.В., поехала в Палех, оттуда домой. 29-го поехала на лодке до парохода в Неприе[733], часа два с половиной ждала опоздавшего парохода, сидя в полуразрушенной баньке у озера. В озере отражался розовый закат, появились звезды. Настали сумерки. Было очень холодно. Пароход, ночевка в Доме крестьянина. Целый день на вокзале в Осташкове[734]. Часа три в Бологом до 2 ночи. Шуя. Ночевка у уборщицы. Дорога вечером на лошади в Палех. Закат. Чудный лунный вечер, осенний запах леса, земли, увядших листьев. Золотые прозрачные березовые перелески. С наслаждением вдыхала я этот аромат, напоминающий Ларино, поездки верхом по осенним лесам.

День в Палехе. Ночью поднялась снежная вьюга, к утру снега намело пол-аршина, на рынок приехали на санях. Одела валенки, огромный овчинный тулуп с большим воротником, шерстяной платок на голову и пять часов ехала до Шуи, колеса облипал снег. Зорька еле шла. Обе легковые машины артели забраны на военные нужды, т. е. забрана одна, другая «разута».

Нечего сказать, подготовлены к войне. А ведь, по словам и газетам, готовимся все 20 лет.

Опять целый день в Шуе, ночевка у той же уборщицы Чебыкиной, хождение к ней по занесенным глубоким снегом шпалам с версту. И, наконец, мягкий вагон, лежу 28 часов и наконец отдыхаю в тепле за весь свой отпуск.

И вот от всей этой поездки осталось впечатление хождения по мукам. За видимой нищенской жизнью – стон, общий стон однообразным гуденьем звучит над целой страной. На Селигере раз вечером вхожу в кухню. Липа, старая девица Слободы[735], служившая все лето у Н.В., сидит в уголке между плитой и косяком двери вся съежившись, закрыв лицо руками, сторож Степан у плиты, подбрасывает туда щепки, мрачно смотрит в огонь. «Что с вами?» – «Да вот, плохие вести Степан привез, кончается наша жизнь, и ничем помочь нельзя. Все это указано в писании, и будет все хуже и хуже». – «Да в чем тут дело?» Тут наконец Степан поднял голову: «Был в деревне (Залучье, на другом конце Селигера), при мне приехали из осташковского Рика[736] и объявили, чтобы мы ничего к весне не готовили, огородов не удобряли – весной все село за 5 км от озера отнесут[737]. А только что летом хуторян из-за леса, за пять километров, перевели к нам и поставили их избы вдоль озера, мы радовались, какая деревня большая да красивая стала. А как перевозить? Дают пятьсот рублей, два пуда гвоздей, а что на это сделаешь? Разорение.

Летом был у нас пожар (у Степана до сих пор обгорелые руки), у матери весь двор сгорел, осталось только что на себе. Все сено для коровы сгорело, и сельсовет дал погорельцам разрешение покосить. У матери было накошено воза три. Вот эти, из Рика, забрали все это сено у погорельцев, отправили в Осташков на военные надобности. Мать взяла свою корову, отвела в сельсовет, привязала к крыльцу и ушла. Кормить не дают, резать не позволяют, что же делать?

Осталось у нас с братом три рубашки. Вот и носишь рубашку месяц, пойдешь в баню, вымоешься, выстираешь, высушишь да опять наденешь. Ведь ни одёвки, ни обуви мы уже десять лет не видим. Сколько сдаем льна, а мануфактуры нам не привозят. Прежде зарежу скотину – у меня кожи будет чем всю семью обуть. Теперь надо зарезать барана – иди в сельсовет на бойню, и там забирают кожу, кишки, кровь.

Задавили льном. Картошки посеяно пятьдесят гектаров, успели убрать только шесть гектаров, остальное осталось под снегом, померзло, а раньше убирать не разрешают, пока со льном не покончишь.

А вы думаете, могу я сказать на собрании в сельсовете, что то или другое неправильно? Вначале находились такие, сейчас: “Как твоя фамилия?” – и на другой день человека не стало. Забрали и пропал, неизвестно куда и где, и навсегда. Теперь соберут нас, так все сидят, опустив голову, подперши ее руками. И ни слова. Правильно, все правильно. Вот теперь погорельцам некуда деться. А было у нас три церкви. Ну не хотят, чтобы церковь была, так оставили бы так, вот теперь бы людям было куда спрятаться. Так нет же. Был у нас каменный собор красивый, на горе над озером стоял – взорвали, другую каменную тоже разрушили, была деревянная старинная, тоже красивая церковь, крышу сняли, в город отвезли, церковь сожгли.

Сейчас нам все равно. Видим, что погибать, и рукой махнули, молчим, пускай хоть в тюрьму сажают и там хлеб дают».

Сёла по Селигеру стоят от века; оказывается, уже давно ходят по деревням слухи, что их будут с озера переселять вглубь страны, величайшая нелепость, когда столько еще свободного места по озеру. Нашли же дачники-застройщики себе чудесные места. Н.Н. Качалов, Вивьен, Бабочкин, Н.В. Толстая и другие. Хотят курорт делать, а на острове Городомля[738] таинственное военное строительство – может быть, химический завод[739]. Извне не видно ничего, густой лес. Подъезжать, даже близко проезжать воспрещается. Теперь вокруг Городомли белые буи демаркационной линии. Весной их не было, и произошел такой случай. Из Осташкова ехал пассажирский пароход «Совет», обслуживающий ежедневно по расписанию все пристани озера. Ветер ли его отнес или просто оплошность капитана, но «Совет» подо