Дневник. Том 1 — страница 71 из 125

Машины останавливаются из-за заносов, из-за отсутствия горючего, порчи. Костры зажигать запрещено – военная зона. Люди замерзают.

Я уж этого Данько и не рассказывала.

Сонечка, к счастью, поправляется.

Днем внезапно начался сильный обстрел города. Гаршин заходил вечером (он живет на Троицкой[892], ходит на работу на Петроградскую сторону: площадь Льва Толстого, больница Эрисмана[893] – недурной путь), говорит, громили Петроградскую сторону без всякой системы, просто жилые дома, по-хулигански.

18 декабря. Вчера Вася с Наташей меня совершенно убили. Выяснилось накануне, что Катя Князева должна вернуться на свою квартиру. Домовое управление предупредило ее, что в противном случае к ней вселят кого-нибудь. Они хотят к ней все переехать.

Утром вчера Наташа мне заявила, что, по всей вероятности, они все переедут на Бармалееву, т. к. там есть дрова и есть прислуга, и Иван Иванович обещал снабжать продуктами. «Вот не знаем только, как бабульку перевезти, трамваи не ходят».

Я Васю спрашиваю, отвечает: «Не мерзнуть же нам здесь». Замечательно. А 60-летняя мать останется одна в целой квартире. Это здорово, вполне и по-советски, и по-шапорински. Я в первую минуту даже растерялась, настолько мне показался сам факт чудовищен. Разговаривать я с ними не стала, а предупредила, что найду жильцов, т. к. иначе ко мне вселят насильственно неизвестных людей, и вообще оставаться в полном одиночестве я не согласна.

Я пошла к Данько. Когда я Наташе рассказала, что Вася хочет уехать и я ищу жильцов, она сказала, что они бы с удовольствием ко мне переехали. Они живут в пятом этаже, мать устроили где-то в углу в первом, ночуют в бомбоубежище, в которое идти надо через двор. Все это крайне неудобно. Дрова у них есть. Не знаю, на чем порешат мои нежные родственники. Мне кажется, что вряд ли этот переезд устраивает саму Катю, имея в виду ее роман. Но, впрочем, теперь никто ничего не стесняется.

На днях я встретила Сашу Смирнова, т. е. А.А., – я его по привычке молодых лет мысленно зову по-прежнему. «Улетаете?» – спрашиваю. «Знаете ли, дорогой друг, не хочу, ни при каких условиях. Но Оля в последнее время сильно настаивает на отъезде, боится голода. Я же считаю, что если я не перенесу голода, то здесь я умру у себя, на своей постели. А там тот же голод, но я буду ютиться неизвестно где. И как добраться? Мы имеем право взять по пуду вещей. Мы долетаем до Хвойной, если нас не подстрелят, очередь в открытые грузовики, никто нам не помогает. Доезжаем до станции железной дороги, и начинается бой, чтобы попасть в вагон. Настоящий бой. Надо своим пудовым чемоданом прокладывать себе дорогу, другой рукой цепляться… но мы с Олей совершенно неспособны к физическим упражнениям и тут же бросаем или теряем свои чемоданы, лишь бы влезть в вагон. А дальше что? Весной буду ходить в шубе, здесь потеряю тоже все». Их знакомый военный приехал с Ладоги[894], насмотревшись на пешую эвакуацию. Люди замерзали. Матери теряли детей, возвращались и находили их мертвыми. Толпы бросались на проезжающие машины, хватались за колеса, бросались под автомобили, которые ехали, катились дальше с окровавленными колесами. «Это тоже одно из преступлений», – добавил А.А.

Опять на днях вышла в 8 часов утра в очередь (люди становятся с четырех), и опять то же впечатление не реальной жизни, а китайских теней. Много-много ног идут, спешат во все стороны. Люди видны на фоне снега и сугробов только до пояса, верх теряется на фоне домов. Полная тишина, только скрип мерзлого снега под ногами. Натыкаюсь на молодую женщину, упавшую на дороге, помогаю встать. Никто не останавливается, трусит мимо нее. На ней ватник, платок на голове. Просит помочь ей взвалить на плечи мешок с дровами. Берусь за него – не поднять, такая тяжесть. Немудрено, что она свалилась. Мы обе просим проходящих мужчин помочь (un coup d’épaule[895]) – проходят пролетарии, не обращая внимания. Интеллигентный господин, шедший с дамой, подошел и со мной вместе взвалил дрова ей на плечи.

Днем в тот же день я возвращалась из столовой в третьем часу дня, шла около дома Красной армии. Вдруг раздался страшный детский крик, рев, голоса: держите его, держите его. На другой стороне Литейной вижу бегущего мужчину, его окружают со всех сторон, другой мужчина его хватает, он сразу же вынимает из кармана бумажки, хлеб. Девочка выходила из булочной, прилично одетый, рабочего вида мужчина выхватил у нее карточки и хлеб и пустился бежать. Это среди бела дня на многолюдной улице. Его повели в милицию. А вчера такая картина. В одну столовую на Литейной стоит на улице очередь. Три ступеньки ведут к двери. На них стоят несколько женщин с кастрюлями. По этим же ступенькам на коленях карабкается мужчина, почти старик, хватает одну из женщин за ноги и тащит с крыльца. Она с отчаянным криком падает на него; ее соседки стараются ее поднять и поливают руганью мужчину: вот мы тебя в милицию отведем, он каждый день скандалит. Он подымается, и начинается общая ругань. Я ухожу.

И все время везут и везут покойников в белых домодельных гробах.

Гаршин говорит, что смертность страшная. У Елены Ивановны в Лесотехнической академии[896] за четыре дня умерло четыре сотрудника. Один доцент пришел, почувствовал себя плохо и умер, другой доцент умер по дороге, умерла канцелярская служащая и еще преподаватель. Бедная Lily ходит в Лесной[897] и обратно пешком со 125 гр. хлеба. На лице отеки. Страшно. Все время шли слухи об увеличении выдачи хлеба, о подвозе муки, продуктов. Все эти слухи шли из военных кругов. Все передававшие их начинали рассказ: «Один военный из комсостава сам видел и говорит…» Мне кажется, что эти слухи пущены нарочно, официально для успокоения умов. Для успокоения же были увеличены и нормы на крупу, мясо, масло и сахар, в особенности рабочим. Ничего этого не оказалось. Масла я так за десять дней и не получила, пришлось взять сегодня сыра, никаких круп не было или было минимально, а питание в столовых резко ухудшилось. Вчера я была в Северном ресторане[898]. Суп – вода, политая хлопковым ужасающим маслом, в ней штучек восемь лапши, на второе две лепешки из дуранды[899], политые ложкой киселя. Это нечто вроде сухой земли.

В столовой на Симеоновской сегодня кислые щи с тремя капустинками и каша, две столовых ложки каши не то из ржи, не то из пшеницы коричневого цвета.

В лечебнице, куда я хожу через день для инвентаризации (бомбу разрядили и увезли), встретила нашего больного (раненого) Галанина. Он лейтенант, с орденом Красного Знамени за Финскую войну. Он уже в своей части, на фронте. По его словам, мы отогнать немцев не можем своими силами. Подвоза нет, горючего нет, продуктов нет. Главнокомандующий[900] вывел часть армии через Ладожское озеро в тыл немцам. Нам могут помочь только извне. А извне (это уже мое впечатление) нам никто не помогает, и великий Сталин дает нелюбимому Ленинграду умереть голодной смертью. И все встречаются друг с другом и говорят: «Ой, как бы хотелось пережить, узнать, что дальше будет».

Вчера рано утром забрела Коновалова посмотреть, живы ли мы. «Знаете, – говорит, – я все хотела кончить жизнь самоубийством. Когда начали бомбить, решила: зачем же ссориться с Господом Богом, когда ежеминутно бомба может ахнуть. А теперь уже просто интересно, чем же кончится эта мировая заваруха».

22 декабря. Мне минуло 62 года (по паспорту 56) – немало. Мы сговорились с Коноваловой, что я к ней приду 21-го и останусь ночевать. Не хотелось мне встречать мой день рождения среди князевских склок, Васиной враждебности, хотелось провести какое-то время в доброжелательной атмосфере. У Клавдии печь натоплена, светит электричество, попили чайку каждая со своим остатком хлеба. По ее словам, среди художников за это время умерло человек двадцать. Умер Филонов, Дормидонтов, Семен Павлов.

Она рассказала мне со слов скульптора Дыдыкина ужасную вещь, которую мне надо будет проверить, т. к. Клаша часто путает. Будто бы целый ряд палешан, среди которых был П.Д. Баженов, был послан на окопные работы и все были перебиты немцами. Если это правда, то это совершенно непростительно – посылать таких художников рыть окопы. Непременно схожу к Дыдыкину. [Это правда. Как мне сказал Парилов – было вредительство.]

Я шла к Коноваловой в пятом часу вечера. Стояла перед этим в каких-то очередях и насмотрелась нелепых сцен совершенно обезумевших от голода людей. И так мне стало жалко Васю, и я решила не обращать никакого внимания на все его выпады, на все его крики.

Ходила с Клавдией Павловной в столовую ЛОСХа[901]. Я просидела ровно 1 час 40 минут, чтобы дождаться крохотной порции черной малосъедобной лапши ценой 8 коп. Художники толпились в очередях в кассу и за конфетами. В комнате стоял туманный полумрак. «Смотрите, – шепчет Клавдия Павловна, – вот этот кандидат в покойники, и еще этот. Обострившиеся носы, кости, обтянутые кожей, провалившиеся глаза. Страшно».

«После отъезда ТЮЗа[902], – говорит Гипси, – я несколько раз плакал, как ребенок или как взрослый обиженный человек, бросили, забыли». Последнее время в ТЮЗе он был вроде как на посылках. Известие о дне отъезда пришло накануне, Гипси пришлось весь вечер и часть ночи ходить по городу (трамваи не ходили) оповещать артистов. Шел снег. Одна из актрис трогательно его благодарила, обещала привезти в театр для сына сахара, папирос, конфет. Другой актер сказал, что у него есть манная крупа и рис и все это он оставит Гипси. Актриса ничего не привезла, а когда после отъезда актеров Гипси взял оставленный ему актером пакет, там оказались соль,