20 апреля 1832 года
В настоящее время у нас в России есть, так сказать, средний род умов. Это люди образованные и патриоты. Они составляют род союза против иностранцев, и преимущественно немцев. Я называю их средними потому, что они и довольно благородны и довольно просвещенны: по крайней мере они уже вырвались из тесной сферы эгоизма. Но они сами себе не умеют дать отчета: хорошо ли безусловное отвержение немцев? Они односторонни и, действуя по страсти, разумеется, увлекаются дальше надлежащих границ. Большая часть людей этих из ученого сословия.
Немцы знают, что такая партия существует. Поэтому они стараются сколь возможно теснее сплотиться, поддерживают все немецкое и действуют столь же методически, сколько неуклонно. Притом деятельность их не состоит, как большею частью у нас, из одних возгласов и воззваний, но в мерах. Эта борьба может при случае иметь вредные последствия. Она будет у нас не между сословиями и партиями, как во Франции, сражающимися за идеи, а будет племенная, что всего хуже для России многоплеменной.
По сердцу и чувству мы, русские, богаче всех других европейских народов. Но по твердости духа мы ниже их: вот почему так много несообразности в наших страстях и понятиях.
22 апреля 1832 года
Был на вечере у Гоголя-Яновского, автора весьма приятных, особенно для малороссиянина, «Повестей пасечника Рудого Панька». Это молодой человек лет 26-ти, приятной наружности. В физиономии его, однако, доля лукавства, которое возбуждает к нему недоверие.
У него застал я человек до десяти малороссиян, все почти воспитанников нежинской гимназии. Между ними никого замечательного. Любич-Романович, правда, не без дарований, но, вспыхнув маленьким огоньком, он уже быстро гаснет. Он принадлежит к категории тех писателей, которым никогда не приходит в голову, что для того, чтобы быть поэтом, надо учиться, много учиться в школе жизни, опыта, природы и истории человечества.
14 мая 1832 года
У нас новый товарищ министра народного просвещения, Сергей Семенович Уваров. Он желал меня видеть; я был у него сегодня. Он долго толковал со мной о политической экономии и о словесности. Мне хотят дать кафедру последней. Я сам этого давно желаю.
Уваров человек образованный по-европейски; он мыслит благородно и как прилично государственному человеку; говорит убедительно и приятно. Имеет познания, и в некоторых предметах даже обширные. Физиономия его выразительна. Он давно слывет за человека просвещенного. С помощью его в университете принята и приводится в исполнение «система очищения», то есть увольнения неспособных профессоров. Толмачеву и Боголюбову уже ведено подать в отставку. Пальмин отрешен.
6 июня 1832 года
Опять был у товарища министра. Разговор с ним во многом вразумил меня относительно хода наших политических дел, нашего образования и прочее. Он опять выразил намерение дать мне кафедру словесности в качестве экстраординарного профессора. Конечно, мне это приятно, но я этого не искал. Бутырский же разглашает в публике, что я хочу лишить его кафедры с тем, чтобы самому сделаться ординарным профессором. Мне и в голову не приходила такая мысль. Я сегодня впервые услышал от Уварова, что Бутырского действительно удаляют из университета и на его место назначают Галича. Вечером попечитель послал меня к последнему с приглашением занять кафедру русской словесности.
8 июня 1832 года
Был сегодня свидетелем страшного зрелища. Пожар, какого не запомнит Петербург, истребил почти всю Ямскую до самой Лиговки. Около двухсот зданий, говорят, сделалось жертвою пламени. Всего три дома и небольшой огород отделял сцену этой бурной драмы от нашего университета. Спасение последнего зависело от того, прекратится или нет ветер, который с утра свирепствовал. Нет ничего ужаснее, но и величественнее, как бурный поток огня, охвативший обширное пространство. Я видел, как пожар зарождался все в новых центрах. В клубах дыма сверкнет молния, другая, третья, и все три сольются в кровавый язык, который точно лизнет здание, другое, и волны огня польются от одного к другому. Толпы народа, шум, крик, треск разрушающихся зданий… Но я не заметил отчаянных лиц. Какая-то беспечность и равнодушие выражались на физиономиях тех даже, которые тащили на плечах и в руках остатки своего скудного имущества. Богатые, верно, больше сокрушались.
Сейчас опять выходил посмотреть на пожар. Он утихает. На нашей улице догорают два дома. У Лигова канала еще пылает зарево, но гораздо слабее. Толпы людей скитаются по улицам, загроможденным остатками имуществ. Я учредил стражу из канцелярских служителей и сам лег, не раздеваясь: пожар легко может опять усилиться.
17 июня 1832 года
Я решился советовать отдать кафедру словесности не Галичу, а Плетневу. Последний гораздо для нее пригоднее. Совет мой уважен. Я ездил к Плетневу с предложением: он согласился. Я буду при нем адъюнктом. Таким образом мне, конечно, труднее будет достигнуть ординарного профессора, но дело от того выиграет. И потому личные виды в сторону: всякая жертва, которую можно принести нашему бедному просвещению, священна.
Галича же я предложил сделать профессором теории общих прав. С этою кафедрою он гораздо лучше справится, чем с русскою словесностью, к которой не подготовлен.
Умственная жизнь начинает быстро развиваться в нашем поколении. Но пока это еще жизнь младенца. Все в ней незрело: только порывы к благородному и прекрасному. Понятия о важнейших задачах человечества зыбки и неопределенны: нет еще самостоятельности в умах и сердцах.
27 июня 1832 года
Сегодня мы получили по секрету сообщение от министра о появлении снова холеры в Петербурге. Говорят, несколько человек умерло в продолжение трех часов.
Кажется, уже решено дело о переводе меня на кафедру русской словесности в качестве адъюнкта Плетнева. Конечно, это гораздо ближе к сердцу моему, чем политическая экономия.
5 июля 1832 года
Сегодня я простился с Д. В. Поленовым. Он сделан секретарем при нашей миссии в Греции и теперь отправился в Константинополь, откуда вскоре должен переехать в Наполи-ди-Романия, столицу юного греческого царства. Это один из лучших моих друзей и благороднейших посетителей моих пятниц. Я был в войне с его сердцем, которое готово было истощиться и погаснуть в любви к одной девушке, недостойной его. Уже он готов был обвенчаться с ней: это было бы его нравственной и материальной гибелью. Я употребил весь мой нравственный кредит, всю власть моего рассудка и сердца над ним, чтобы отвратить его от этого и спасти его благородную, прекрасную душу для высшей деятельности. Оставалось одно средство: удалить его из Петербурга. Это удалось. Надо отдать ему справедливость; он доблестно выдержал борьбу с своим сердцем и не возненавидел меня за то, что я так сильно восставал против него.
26 августа 1832 года
Сегодня читал я в университете первую лекцию из русской словесности, или, лучше сказать, речь, в которой хотел изложить дух моего преподавания. Слушателей собралось много, не одних студентов, но и посторонних. В результате должен сказать, что я читал дурно. По крайней мере я чувствую глубокое недовольство собой. Мне советовали написать речь и читать ее по тетради, но я, по обыкновению, хотел импровизировать, а для этого я был слишком взволнован и у меня не хватило присутствия духа. Вышло слабо и бледно, и я сошел с кафедры с весьма неприятным чувством.
7 сентября 1832 года
Новые неприятности в институте. Вчера виделся с Германом и опять получил от него намек, вроде прежнего, что девицам не надо учености. На другой день объяснялся с начальницею и Тимаевым. И та и другой удивлены поступком Германа. Опять выражали свою благодарность за успехи девиц. В заключение оказалось, что я обязан этим неудовольствием сплетням одной классной дамы, которой я не имел счастья понравиться. Она где-то кому-то говорила обо мне что-то недоброжелательное. Это дошло до Германа, и тот счел нужным вмешаться. В сущности вышел вздор, но инспектору следовало бы быть осторожнее и учтивее.
10 сентября 1832 года
Вторая лекция моя в университете была удачнее первой, а третья еще больше удовлетворила меня, но четвертая была опять несколько слабее. Я выражался не совсем определенно, и у меня недоставало полноты идей. Главное, что я до сих пор не могу преодолеть некоторой застенчивости при появлении на кафедре и оттого бываю неровен. Со временем, вероятно, это пройдет, и я вместе с равнодушием приобрету и развязность, от недостатка которой теперь страдаю.
8 октября 1832 года
В нашем кругу случилось очень печальное происшествие. Был Петр Попов, молодой человек 23 лет, с отличными способностями, блестящим умом и богатой фантазией. Он застрелился. Что же могло побудить его к такому шагу? Он не оставил никаких разъяснений. В начале нашего знакомства я заметил, что эта многообъемлющая душа не имела ни определенной цели своих стремлений, ни сосредоточенности в силах, чтобы положительною деятельностью спасти себя от внутреннего недовольства. Мы часто говорили с ним об этом. Я не терял надежды, что мало-помалу он успокоится, что какая-нибудь идея восстанет в нем как знамя, соберет вокруг себя все силы его души и даст ему работу. Но, к несчастью, недовольство собой все росло. Он пытался искать отвлечения во внешнем мире, но был слишком благороден, чтобы искать его в грязной стороне жизни, и обратился — к любви. Ему понравилась одна девушка. Он сделал ей предложение; она отвергла его. Тогда он подумал, что над ним совершился акт отвержения от всего человеческого. По подробностям, которые теперь до нас дошли, видно, что он в течение двух недель хладнокровно обдумывал свое намерение — и с твердостью, достойною лучшего дела.
Замечательно еще одно обстоятельство: его отец тоже лишил себя жизни, а именно 23 сентября. Сын избрал для себя тот же самый день. Бедного юношу с пятницы повсюду искали, ибо он не возвращался домой. Мы с Печериным томились тяжелым предчувствием. Наконец на четвертый день нашли свежую могилу близ дачи Ланского, у самой дороги. Плащ, фрак и жилет покойного, тут же найденные, показали, кто он.