Дневник. Том I. 1825–1855 гг. — страница 28 из 90

рмана. Когда-нибудь с бала да в могилу. Но, говорит поэт, есть упоение на краю бездны. У Германа между чиновниками велся продолжительный и скучный разговор о наградах, коими осыпаны трудившиеся над составлением свода законов. Звезды, чины, аренды и деньги посыпались как град на этих людей. Чиновники в страшном волнении: «да как, да за что, да почему?» и проч. и проч.; толкам нет конца. Слушая все это, я невольно заворачивал отвороты вицмундира, чтобы скрыть пуговицы, символ моего чиновничества.

Эти люди, впрочем, правы, что желают креста, чина: без этого кто же признал бы их за людей? Если ты хочешь от общества пищи сердцу или страстям своим, то должен предъявить ему все эти блестящие безделицы. Хочешь иметь милую, образованную подругу — справься прежде с табелью о рангах и тогда только приступай к делу. Уважение, любовь людей, все, все надо покупать вывескою достоинств, которых всего чаще не имеешь. Но ты хочешь быть свободен — так ты в войне с обществом. Счастлив, если успеешь спасти свое тело от холода и голода. Больше ничего не требуй.


30 января 1833 года

Вчера был на великолепном обеде у прекрасной вдовы, полковницы Зеланд. Тут было несколько военных генералов. Разговор их о лошадях и выправке солдат показался мне крайне скучным. Нас четверо: я, два Гебгардта и Линдквист, составляли отдельный кружок, который занимался не столько ядением, сколько суждением о яствах и о тех, которые ели. Обед был бы очень хорош, если б последние сколько-нибудь соответствовали первым. Можно бы сделать вопрос: худой человек не меньше ли хорошего соуса? Конечно, меньше, потому что худой человек не исполняет своего назначения, а хороший соус исполняет. Зато сама г-жа Зеланд сияла красотой и радушием.

Мы встали из-за стола в семь часов и чуть не опрометью бросились из столовой, чтобы застать еще спектакль: в этот вечер в Большом театре давали «Ричарда» в таком или почти в таком виде, в каком вышел он из творческой головы Шекспира.

Мы помчались столь быстро, сколько позволяла клячонка ваньки, и явились в театр, когда первое действие уже оканчивалось. О Шекспир, Шекспир! К каким варварам попал ты! Наперечет восемь или девять человек во всем театре (который был полон) изъявляли восторг; все прочее многолюдие или безлюдие было глухо, немо, без рук: ни восклицания, ни рукоплескания! Зато наш Печерин возвратился домой с опухшими руками; он не жалел их для великого Шекспира. Нет, наша публика решительно еще не вышла из детства. Ей нужны куклы, полеты, превращения. Глубины страстей, идеи искусства ей недоступны. Мне стало грустно. Ко мне подошел Киреев; я сказал ему:

— Кажется, публика довольна. Он улыбнулся печально. Я делал глупости, однако ж говорил вслух Гебгардту:

— Объявите, пожалуйста, этим господам, которые сидят вот там, в креслах, что Шекспир начальник отделения в департаменте полиции или что он поручик гвардии: авось они одобрят вызовом переводчика из уважения к именитости автора.

По окончании пьесы едва нашлось с дюжину голосов, чтобы вызвать переводчика. Он не скоро явился Он человек образованный. Это сам актер, игравший Ричарда, Брянский.


11 февраля 1833 года

Вчера в пятницу был наш обыкновенный годичный пир. Не было Гедерштерна и Иванова, не знаю почему. Поленов в Греции, а Попов в могиле. Мы много вспоминали о последнем. Все было дружно по-прежнему, но радость была не без примеси печали.

В десятом часу мы с Гебгардтами поехали на бал к Зеланд. Там нашли мы десятка два мужчин и столько же дам.

Танцевали и говорили как автоматы. На балу присутствовал также жених прелестной г-жи Зеланд, действительный тайный советник Обресков: это старик лет семидесяти. Чета, достойная кисти Жэнена.


16 марта 1833 года

Сегодня провожал я в могилу бедного Штерича. Он умер от лютой чахотки после шестимесячных страданий. Я лишился в нем человека, которого горячо любил и который был мне искренно предан. Горькая потеря. Перед гробом его несли пармскую звезду, полученную им от бывшей императрицы французской.

Он умер с возвышенными чувствами христианина. Священник, исполнявший над ним обряды религии, был глубоко тронут, особенно словами: «Одного не прошу себе, что я в жизни мало старался узнать Бога и не понимал его так, как понимаю теперь». Предчувствие конца обнаружилось в нем недели за три. Сначала он тосковал, был мрачен и беспокоен. Потом мало-помалу начал погружаться в самого себя, и спокойствие осенило его страждущую душу. По временам только он ослабевал физически и нередко впадал в беспамятство. За три дня до кончины он созвал всех своих людей, объявил им свободу и некоторых наградил. Спрашивал меня, но меня не было. Позвал некоторых из случившихся у него приятелей и с ними также простился. В день кончины он много страдал физически. К полуночи он начал тяжело дышать, сказал:

— Теперь я засну, скажите матушке, что я засну, — оборотился на левый бок; дыхание становилось реже и реже; к нему подошел его дядя, Симанский; руки Штерича уже были холодны; еще вздох — и акт уничтожения совершился. Никаких конвульсий, только по временам он вздрагивал плечом.

Я нашел его уже в гробу. Он очень был худ, но лицо выражало важное спокойствие. Мы проводили его пешком до самого Невского монастыря.


4 апреля 1833 года

Третьего дня я читал попечителю мою вступительную лекцию «О происхождении и духе литературы», которую отдаю в печать. Он советовал мне вычеркнуть несколько мест, которые, по собственному его сознанию, исполнены и нравственной и политической благонамеренности.

— Для чего же? — спросил я.

— Для того, — отвечал он, — что их могут худо перетолковать — и беда цензору и вам.

Я, однако, оставил их, ибо без них сочинение не имело бы ни смысла, ни силы.

Неужели в самом деле все честное и просвещенное так мало уживается с общественным порядком?! Хорош же последний! На что же заводить университеты? Непостижимое дело! Опять ведено отправить за границу для усовершенствования в науках двадцать избранных молодых людей, — а что они будут делать тут, возвратясь со своими познаниями, с благородным стремлением озарить свое поколение светом истины…

Было время, что нельзя было говорить об удобрении земли, не сославшись на тексты из священного писания. Тогда Магницкие и Руничи требовали, чтобы философия преподавалась по программе, сочиненной в министерстве народного просвещения; чтобы, преподавая логику, старались бы в то же время уверить слушателей, что законы разума не существуют; а преподавая историю, говорили бы, что Греция и Рим вовсе не были республиками, а так, чем-то похожим на государство с неограниченной властью, вроде турецкой или монгольской. Могла ли наука принести какой-нибудь плод, будучи так извращаема? А теперь? О, теперь совсем другое дело. Теперь требуют, чтобы литература процветала, но никто бы ничего не писал ни в прозе, ни в стихах; требуют, чтобы учили как можно лучше, но чтобы учащие не размышляли, потому что учащие — что такое? Офицеры, которые управляются с истиной и заставляют ее вертеться во все стороны перед своими слушателями. Теперь требуют от юношества, чтобы оно училось много и притом не механически, но чтобы оно не читало книг и никак не смело думать, что для государства полезнее, если его граждане будут иметь седую голову вместо светлых пуговиц на мундире.


5 апреля 1833 года

У нас уже недели три, как новый министр народного просвещения, Сергей Семенович Уваров. Сегодня ученое сословие представлялось ему, в том числе и я, но представление это имело строго официальный характер.


10 апреля 1833 года

Сегодня Николай Павлович посетил нашу первую гимназию и выразил неудовольствие. Вот причины. Дети учились. Он вошел в пятый класс, где преподавал историю учитель Турчанинов. Во время урока один из воспитанников, впрочем, лучший и по поведению и по успехам, с вниманием слушал учителя, но только облокотясь. В этом увидели нарушение дисциплины. Повелено попечителю отставить от должности учителя Турчанинова.

После сего государь вошел в класс к священнику — и здесь та же история. Все дети были в полном порядке, но, к несчастью, один мальчик опять сидел, прислонясь спиной к заднему столу. Священнику был сделан выговор, на который он, однако, отвечал с подобающим почтением:

— Государь, я обращаю внимание более на то, как они слушают мои наставления, нежели на то, как они сидят. Попечителю опять горе: вот уже третий раз…


12 апреля 1833 года

Посещение государем первой гимназии имело более важные последствия, чем сначала казалось. Попечитель, наш благородный, просвещенный начальник, исполненный любви к людям и к России, — человек, которому недоставало только воли и счастья, чтобы занять один из важнейших постов в государстве, — одним словом, Константин Матвеевич Бороздин принужден подать в отставку. Вчера он уже написал письмо к министру.

Но вот черта его, лично ко мне относящаяся, которая тронула меня до глубины души. Он позвал меня в кабинет и сказал:

— Ты знаешь, что я всегда видел в тебе и действительно имел не чиновника, не подчиненного, но сына. Мне жаль с тобой расставаться. Но вот что я могу для тебя сделать, насколько позволяют мои расстроенные обстоятельства: когда и твоей ладье в этом политическом море придется спасаться от мелей и камней — спеши ко мне. Я назначил тебе из моего имения двадцать душ и около двухсот десятин земли. Там по крайней мере ты найдешь приют. [Подарка этого Никитенко не получил.]

Я ничего не мог сказать. Слезы катились у меня из глаз, и мы горячо обнялись…

На его место хотят назначить графа Виельгорского.


16 апреля 1833 года

Министр избрал меня в цензоры, а государь утвердил в сем звании. Я делаю опасный шаг. Сегодня министр очень долго со мной говорил о духе, в каком я должен действовать. Он произвел на меня впечатление человека государственного и просвещенного.

— Действуйте, — между прочим сказал он, — по системе, которую вы должны постигнуть не из одного цензурного устава, но из самых обстоятельств и хода вещей. Но при том действуйте так, чтобы публика не имела повода заключать, будто правительство угнетает просвещение.