Дневник. Том I. 1825–1855 гг. — страница 30 из 90


27 январь 1834 года

Сенковский был у меня. Он заподозрил меня в каких-то кознях против него и вскипел негодованием. Я не оправдывался и не спорил, а попросил его переговорить с князем Дондуковым-Корсаковым. Тот объяснил ему все дело и приказания, данные министром.

После этого он опять приходил ко мне для примирения.

Он хотел было даже оставить университет и ехать за границу. Князь возвратил ему просьбу и успокоил его тем, что буря, на него воздвигнутая, временная. Буря эта, однако, привела его в ярость, он рассвирепел, как тигр, за которым гонялись, уязвляя его. Он весь сложен из страстей, которые кипят и бушуют от малейшего внешнего натиска.


5 февраля 1834 года

Вчера был я с Кукольником на вечере у вице-президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого. Семейство его образованно и приятно. Там встретился я с Лобановым, который в патриотической ярости оплевывал со всех сторон бедного Сенковского. Что это за люди эти педанты-патриоты, которые думают, что для того, чтобы прослыть народными, достаточно кричать, кричать, кричать во все горло «давайте будем патриотами, давайте будем народными!» Они забывают, что прежде всего надо быть человеком, и притом честным. Патриотизм есть плод чести: а где у нас эта честь…


10 февраля 1834 года

Священник Сидонский написал дельную философскую книгу «Введение в философию». Монахи за это отняли у него кафедру философии, которую он занимал в Александро-Невской академии. Удивляюсь, как они до сих пор еще на меня не обрушились: я был цензором этой книги.

Вот еще сказание о них. Загоскин написал плохой роман под названием «Аскольдова могила».

Московские цензоры нашли в ней что-то о Владимире Равноапостольном и решили, что роман подлежит рассмотру духовной цензуры. Отправили. Она вконец растерзала бедную книгу. Загоскин обратился к Бенкендорфу, и ему как-то удалось исходатайствовать позволение на напечатание ее с исключением некоторых мест. Но я на днях был у министра и видел бумагу к нему от обер-прокурора Святейшего синода с жалобою на богомерзкий роман Загоскина.


15 февраля 1834 года

Как бесцельны все эти разгадывания промысла Божия в делах человеческих. Мы ныне, между прочим, ломаем головы над Иоанном IV и Русью в его время. Карамзин представляет его каким-то романическим тираном; Полевой видит в нем великого человека, «могучее орудие» в руках Провидения; Погодин же считает его просто человеком ограниченным. О Руси, ему современной, не менее толков, большею частью патриотических.

Она обагряется кровью, трепещет в судорожных стонах под железным посохом Иоанна и все время смиренно говорит: «Так угодно батюшке царю. По делам он душит нас, смердящих псов, грешников».

«Какая доблесть! — восклицают наши патриоты, — удивительный, великий народ!»

Но, право, все это гораздо проще и логичнее. Иоанн — человек, рожденный с сильной, энергической душою, испорченный дурным воспитанием, развращенный возможностью все делать по своей воле, не находящий преград ей ни в законе, ни в общественном мнении, — и от всего этого зверь, чудовище, сумасшедший — сумасшедший от энергии, развившейся среди страстей, которые нигде не встречали себе узды. Это история всякого человека. А Русь? Русь — покорная раба, до полусмерти забитая татарами и своими князьями, потонувшая в фатализме христианства, дух коего был подавлен буквою. Полевой, впрочем, знает, почему оправдывает Иоанна: это гроза аристократов.


16 февраля 1834 года

Московские ученые чудные вещи пишут. Вот, например, речь Надеждина «О современном направлении искусства»; вот вступительная лекция Погодина об истории, напечатанная в первой книжке «Журнала министерства народного просвещения». Все эти господа кидаются на высокие начала; им хочется вывести все, все из вечных идей первообразов природы. Это бы ничего, если б у них был ясный ум и ясный язык. Тогда по крайней мере мы увидели бы стройную систему, в которой, если бы и не было больше безусловной истины, чем в других системах, то по крайней мере была бы поэзия.

Нет, они как будто стараются затмить один другого пышностью варварской терминологии и туманным красноречием. Надеждин, например, столп вавилонский почитает изящнейшим произведением древнего зодчества, на коем почили тайны веков, — первообразом древнего мира и проч.

Итак, мы беспрестанно удаляемся от природы и толкаем образование наше из общества в школу.

Марлинский, или Бестужев, нося в уме своем много, очень много светлых мыслей, выражает их каким-то варварским наречием и думает, что он удивителен по силе и оригинальности.

Это эпоха брожения идей и слов — эпоха нашего младенчества. Что из этого выйдет? По общему закону все перерабатывается в лучшее для будущих поколений. Но когда настанет это будущее?


25 февраля 1834 года

Был на вечере у Смирдина. Там находились также Сенковский, Греч и недавно приехавший из Москвы Полевой. С последним я теперь только познакомился. Это иссохший, бледный человек, с физиономией с мрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью — а это что-нибудь да значит. Притом он одарен сильным характером, который твердо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. «Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? я имею, слава Богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу».

Он с жаром восстал на Сенковского за его нападки на французскую юную словесность.

— Что вы этим хотите сделать? — сказал он ему. — У нас не должно бы было бранить новую школу. Согласен, что в ней много преувеличенного, но есть много и гениального, а вы не щадите ничего. У вас Виктор Гюго наравне с каким-нибудь бездарным кропателем романов. Да притом, Осип Иванович, не вы ли сами пользуетесь и мыслями и даже слогом этих господ, которых так беспощадно браните?

Сенковский отвечал, что ненависть его к новой французской школе есть плод свободного убеждения; что он всего больше ненавидит французских современных писателей за их вражду против семейного начала — единственного, которое дано в удел человеку! Что касается до того, будто он подражает французским писателям, то это несправедливо. Еще юная словесность и не существовала, а он уже думал и писал, как думает и пишет.

После этого Сенковский сказал мне, что он гораздо большего ожидал от Полевого.

Полевой еще упрекал его за излишние, преувеличенные похвалы Кукольнику. На это Сенковский ничего не нашелся сказать. За всем этим последовал отличный ужин с отличными винами и с неистощимым запасом анекдотов и каламбуров Греча.

Обедал у Сенковского. За стол сели в пять часов. Кушанье было отменное, особенно вина, которыми хозяин много тщеславился. Греч, по обыкновению, смешил нас своими анекдотами и эпиграммами. Сенковский — человек чрезвычайно раздражительный. Он за каждую безделицу бесился на своих людей и выходил из себя, хотя они служили очень хорошо.


16 марта 1834 года

Сегодня было большое собрание литераторов у Греча. Здесь находилось, я думаю, человек семьдесят. Предмет заседания — издание энциклопедии на русском языке. Это предприятие типографщика Плюшара. В нем приглашены участвовать все сколько-нибудь известные ученые и литераторы. Греч открыл заседание маленькою речью о пользе этого труда и прочел программу энциклопедии, которая должна состоять из 24 томов и вмещать в себе, кроме общих ученых предметов, статьи, касающиеся до России.

Засим каждый подписывал свое имя на приготовленном листе под наименованием той науки, по которой намерен представить свои труды. Я подписался под статьею «Русская словесность». Но видя, что лист под заглавием «Русский язык» остается пуст, я решился и тут подписать свое имя, тем более что меня склонил к этому Д. И. Языков, который изъявил сожаление о пустоте этого листа.

Пушкин и князь В. Ф. Одоевский сделали маленькую неловкость, которая многим не понравилась, а иных рассердила. Все присутствующие в знак согласия просто подписывали свое имя, а те, которые не согласны, просто не подписывали. Но князь Одоевский написал; «Согласен, если это предприятие и условия оного будут сообразны с моими предположениями». А. Пушкин к этому прибавил: «С тем, чтобы моего имени не было выставлено». Многие приняли эту щепетильность за личное себе оскорбление.

После заседания пили шампанское. Здесь видел я многих из знакомых мне литераторов: Плетнева, Кукольника, Масальского, Устрялова, Галича, священника Сидонского и проч. и проч.

Сидонский рассказывал мне, какому гонению подвергся он от монахов (разумеется, от Филарета) за свою книгу «Введение в философию». От него услышал я также забавный анекдот о том, как Филарет жаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в «Онегине», там, где он, описывая Москву, говорит: «и стая галок на крестах». Здесь Филарет нашел оскорбление святыни. Цензор, которого призывали к ответу по этому поводу, сказал, что «галки, сколько ему известно, действительно садятся на крестах московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь более всего московский полицеймейстер, допускающий это, а не поэт и цензор». Бенкендорф отвечал учтиво Филарету, что это дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа: «еже писах, писах».

У нас на образование смотрят как на заморское чудище: повсюду устремлены на него рогатины; не мудрено, если оно взбесится.


5 апреля 1834 года

«Московский телеграф» запрещен по приказанию Уварова. Государь хотел сначала поступить очень строго с Полевым. «Но, — сказал он потом министру, — мы сами виноваты, что так долго терпели этот беспорядок».