Дневник. Том I. 1825–1855 гг. — страница 51 из 90

Тону в бумагах и корректурных листах: сочинения студентов, лекции, цензура, сочинения литераторов, присылаемые на суд, — Боже мой, какая пестрота, а подчас и какое убийство времени! Я ложусь спать в три часа ночи, встаю в семь и все еще не могу справиться со всем. Утро до четырех часов, кроме того, обыкновенно уходит на службу, то есть на занятия учебные, на экзамены и на цензурные дела. Сверх того, граф Клейнмихель поручил мне временно заведование Аудиторскою школою. А что из всего этого? Возможность жить, то есть скромно есть, одеваться И иметь над головою крышу.


8 октября 1841 года

Получены письма от Чижова из-за границы; ко мне он писал из Дрездена, к Гебгардту из Бельгии. Он виделся с Печериным. Недалеко Люттиха есть иезуитский монастырь св. Витта: в него удалился Печерин и принял монашество. Итак, два прозелитизма разом: политический и религиозный. Странный переворот, и какие потрясения должны произойти в душе человека, чтобы привести его к таким результатам. Чижов говорит с негодованием о нравственном упадке, в каком застал нашего Печерина: он принял не только идеи своего звания, но и все предрассудки его.

Чижов полагает, что его увлекли бедность и обольщения иезуитов, которым он может быть полезен своими обширными сведениями, особенно по части филологии. Из этого выходит, что поступок Печерина не есть следствие смелой, обдуманной решимости и твердого убеждения, а только случайный выход из затруднительного положения под давлением обстоятельств — плод незрелой мысли.

Он укорял Чижова и всех товарищей, в особенности меня, за то, что мы потворствовали его самолюбию, внушая ему слишком высокое мнение о его дарованиях. Но это, помимо всего другого, еще и несправедливо. По возвращении его из-за границы я сильно восставал против его эгоизма и полуфилософии, следствием чего даже было наше взаимное охлаждение. Когда он уехал в Москву занять там профессорскую кафедру, отношения наши были уже далеко не прежние. И все-таки я не могу прийти в себя от изумления и не нахожу объяснения столь странному моральному явлению. Печерин — католический монах! Это просто непостижимо! Поистине горе человеку, одаренному сильными чувствами и широкою мыслью без равносильной им силы воли и характера.


26 октября 1841 года

Завален цензурою. Рассматриваю «Историю Петра Великого» Полевого, «Всеобщую историю» профессора Лоренца, «Историю философии», огромную политическую экономию, несколько повестей и т. д., и т. д., журналы «Отечественные записки» и «Русский вестник». Спустишь с рук одно — они уже полны другим. Так и жизнь уходит. Начал было, и довольно успешно, подвигать свой курс словесности: пришлось опять приостановить его.


27 октября 1841 года

Ходил во дворец и смотрел картину Бруни «Вознесение змия в пустыне». Я ожидал от нее большего. Это — картина разных смертей, а где же поэтическая идея Моисея с его чудом? Моисей мелькает вдали неясною тенью, а вы видите только кучи умирающих, изображенных с ужасающею истиной. Художник, очевидно, заботился не о художественной, а об анатомической правде фигур.


28 октября 1841 года

Для нас, в России, еще не настал период нравственных потребностей. Общественное устройство подавляет всякое развитие нравственных сил, и горе тому, кто поставлен в необходимость действовать в этом направлении. Это самое тяжелое положение, потому что ложное. Не того нам надо. Быть солдатом или человеком — вот наше единственное назначение. Возвещать науку? — где потребность в ней? Она не имеет поддержки в жизни и потому является только школьные плетением понятий. Тут поневоле становишься в ряды шарлатанов.

Особенно моя наука — сущая нелепость и противоречие. Я должен преподавать русскую литературу — а где она? Разве литература у нас пользуется правами гражданства? Остается одно убежище — мертвая область теории. Я обманываю и обманываюсь, произнося слова: развитие, направление мыслей, основные идеи искусства. Все это что-нибудь и даже много значит там, где существуют общественное мнение, интересы умственные и эстетические, а здесь просто швырянье слов в воздух. Слова, слова и слова! Жить в словах и для слов, с душою, жаждущею истины, с умом, стремящимся к верным и существенным результатам, — это действительное, глубокое злополучие. Часто, очень часто, как, например, сегодня, я бываю поражен глубоким, мрачным сознанием моего ничтожества. Если бы я жил среди диких, я ходил бы на звериную и рыбную ловлю, я делал бы дело, — а теперь я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки! О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни! Проклято время, где существует выдуманная, официальная необходимость моральной деятельности без действительной в ней нужды, где общество возлагает на вас обязанности, которые само презирает… Вот уже два часа ночи, а я все еще думаю о том же. Засну, завтра выйду из этого душевного хаоса, буду опять стараться обманывать себя и других, чтобы не умереть от физического и духовного голода, пока действительно не умру и не унесу с собой в могилу горького сознания бесплодно растраченных сил…


25 ноября 1841 года

Весь месяц прекращено сообщение с Васильевским островом, и в университете нет лекций. Сначала Нева становилась, мосты были разведены. Вдруг оттепель: мосты нельзя наводить. Кое-как еще перебирались по шатким мосткам, да и то полиция часто запрещала. Наконец оттепель дошла до того, что лед на Неве сломало и река пошла, как весною. Третьего дня мост было навели, но сильный ледоход заставил опять развести его. Вчера — день моих лекций в университете. Я отважился пойти к Неве, но в заключение только полюбовался глыбами льда на ней и вернулся домой. Трудно будет потом соблюсти полноту и порядок в лекциях.

Сегодня — тоже день, назначенный для заседания цензурного комитета, но и оно не состоялось: Нева не допустила.


31 декабря 1841 года

Конец 1841 года. Мало радостей, и никакого удовлетворения он не принес мне. Провожаю его без сожалений и смело иду навстречу 1842-му: умереть ведь надо же когда-нибудь.

1842

3 января 1842 года

В Новый год на балу в Смольном монастыре встретился и познакомился с генерал-адъютантом Шиповым. Он, между прочим, много говорил о системе народного образования, которую намеревался ввести в Польше, где заведовал этой частью. Он противник так называемого классического образования и сторонник реального. Не поладив с Паскевичем, он принужден был оставить свой пост и возвратился в Петербург. Теперь он назначен казанским генерал-губернатором.


7 января 1842 года

У меня просидел вечер И. И. Давыдов, профессор Московского университета. Обширный ум, бездна познаний, знание жизни — все это есть у него, — а дальше что? Пока не знаю. Его упрекают в уклончивости, или, вернее, слишком большой склонности характера. Но все, знавшие его прежде, давно, как, например, Полевой, утверждают, что он сделался таким после несчастной истории, когда ему запретили читать философию в Москве и начали смотреть на него как на врага веры, престола и т. д. Но Полевому не следовало бы упрекать его за сближение с властями: он сам пережил нечто подобное после запрещения «Телеграфа».


8 января 1842 года

Граф Клейнмихель всесилен при дворе: он может сыпать милостями, крестами, деньгами и чинами. Вот работа для страстей! Аудиторское училище в данную минуту превратилось в арену для недостойной погони за всеми этими благами. После предстоящего выпуска ожидают массу наград. Большинство моих сослуживцев плашмя лежит, простирая руки кто к Станиславу, кто к Анне, к перстню, к табакерке. Можно, конечно, желать общественных выгод: это натурально. Но пусть бы эти выгоды по крайней мере покупались ценою настоящего дела, а не составляли исключительную добычу тех, кто всех искуснее в происках и сплетнях.


11 января 1842 года

Был у графа Виельгорского. Он просил меня о романе Миклашевичевой: нельзя ли пропустить? Нельзя. Много действующих лиц из духовных, есть на сцене архиерей, разбойник-помещик, плут-губернатор и прочее. Но Очкину был сделан строгий выговор.

Граф сообщил мне, что государь ему недавно говорил с негодованием о враждебном направлении нашей литературы, о нападках ее на высшие классы, в пример чего приводил «Сказку за сказкой». В одной из них с невыгодной стороны выставлено наше дворянство, и цензору Очкину был сделан строгий выговор.

Профессор Давыдов в большой милости у Уварова. Он добился этого грубою лестью, которую министр всегда принимает с простодушием ребенка, чему нельзя не удивляться, ибо у него нельзя отнять ума, если не глубокого, то во всяком случае сметливого. Давыдов особенно завоевал его сердце статьею «О Поречье», деревне Уварова, — статьею до того льстивою, что она насмешила всех в Петербурге, где нравы не так уже наивны, как в Москве. Уваров теперь принял здесь Давыдова с распростертыми объятиями. Недавно он заставил его прочитать по одной лекции в Екатерининском институте и Смольном монастыре, объявив предварительно девицам этих заведений, что они услышат «русского Вильмена». Давыдов явился и не произвел ожидаемого эффекта. Особенно не по вкусу пришелся он в Смольном монастыре. Делая там обзор русской литературе, он отказал в поэтическом даре Державину и вовсе не упомянул о Пушкине — разумеется, из желания угодить Уварову, который никак не может забыть «Лукулла». В заключение Давыдов сказал, что всему в России дает жизнь и направление министерство народного просвещения. И все это в присутствии Уварова, который не покраснел и тогда даже, когда Давыдов торжественно объявил, что «если он сказал что-нибудь хорошее, то обязан этим не себе, а присутствию его высокопревосходительства: сам он только Мемнонова статуя, возбужденная лучезарным солнцем».

После лекции Уваров подошел к начальнице, г-же Леонтьевой, и сказал ей: «Вы ведь напишете государю о моем посещении?» Затем он уехал и увез с собой оратора. А ведь и тот и другой слывут за умных людей!