Дневник утраченной любви — страница 11 из 24

А что же пьеса? В отличие от сценических эффектов, ей понадобилось два акта, чтобы меня убедить. Слава богу, что в «Сирано де Бержераке» их пять.

Я не удивился, что герои изъясняются стихами, мне даже показалось, что это вполне логично в доме иллюзий. Зачем пестро разодетым мужчинам и женщинам, живущим в придуманном мире, разговаривать, как все люди? Строгость, фантазийность, поэтичность языка персонажей, их блеск и виртуозные реплики творили спектакль, а словесная банальность разорвала бы цепь очарований.

Интрига увлекла меня. Пылкий Сирано, не верящий, что способен внушить страсть, привел меня в замешательство: поняв, что красавице Роксане нравится его соперник, очаровательный, но глупый Кристиан, он по ночам произносит под балконом страстные монологи вместо этого фата и пишет возлюбленной поразительные письма с полей сражений. Кристиан погибает во время осады Арраса, а Сирано остается жив, и двадцать лет спустя Роксана признается, что забыла лицо Кристиана, но навсегда запомнила каждое написанное поэтом слово. Роксана любит его. Увы, признание опоздало – Сирано умирает.

Вначале я смеялся над грубыми шутками Сирано, но по мере того, как действие погружалось во мрак, волнение мое росло. В конце концов я не выдержал и дал волю слезам. Плотину прорвало.

Какие же необыкновенные это были слезы! Горючие и сладкие одновременно… В кои веки раз я плакал не о себе, а о ком-то другом. Я, ребенок, не сомневавшийся в том, что меня любят, вдруг освободился от своего эгоизма и посочувствовал чужому человеку. Я ощущал печаль и жалость, вернее – печаль жалости. Я плакал слезами альтруиста, филантропа. Сраженный неожиданной солидарностью с персонажем из экзотического века, совершенно на меня не похожим, я, если можно так сказать, расширил поле симпатии.

Зажегся свет, и я испугался, что зрители во главе с Флоранс будут смеяться над моим зареванным лицом, но, оглядевшись по сторонам, увидел лишь склоненные головы, опухшие веки и покрасневшие носы.

Я возликовал. Слезы не только изменили меня – я разделил их с восемью сотнями взрослых. На выходе из зала я дал себе клятву, что очень-очень скоро вернусь в это волшебное место.

Мама ждала нас в фойе. Растроганная нашими ошеломленными лицами, она присела на корточки и крепко прижала меня к себе:

– Ну что, понравилось?

– Да. Очень. Я тоже так хочу.

– Чего именно ты хочешь?

– Заставлять всех плакать.

– Станешь артистом, как Жан Маре?

Мамин любимый актер играл Сирано.

Я помотал головой, повернулся к афише, прочел ее и объяснил:

– Нет, я хочу быть как Эдмон Ростан.



«Сирано» стал краеугольным камнем всей моей жизни драматурга: с ним я познал не только первый сценический опыт, но и единение душ со сценическими персонажами. Я вышел из театра духовно обогащенным. Гуманизм есть братство судеб, и зритель впитывает его через наслаждение искусством и душевный трепет без нудного назидания.

На следующий день, видя мое нетерпение, мама купила мне книгу Ростана, и я часами декламировал тирады в нашей игровой комнате, а в конце каждого «выступления» прислонялся к стене, как Сирано к дереву, и, горько рыдая, изображал его величественную кончину.

Неделю спустя мама поняла, что мой энтузиазм не испарился, с таинственным видом взяла меня за руку, подвела к гардеробу и сказала:

– Раз уж ты интересуешься театром, даю тебе доступ в мою библиотеку.

Она потянула за дверцу, и я увидел полки с книгами.

– Это классики: Мольер, Корнель, Расин, Мариво, Мюссе, Гюго.

Она взяла несколько томиков, напечатанных на хрупкой, порыжевшей от старости бумаге. На всех обложках красовался медальон с портретом автора, нарисованным фиолетовой тушью. Ветхость этих книг делала их бесценными.

Мама сообщила, сверкая глазами от удовольствия:

– Я с юности собираю эту библиотеку! Твой отец презирает мои сокровища за непритязательность и не разрешает ставить их в книжный шкаф.

Я был покорен!


* * *

Волшебный гардероб стал моим любимейшим спутником. Я брал книги одну за другой, прочитывал от корки до корки, а по вечерам обсуждал с мамой. Мир Мольера, Корнеля, Расина, Мариво она знала так же хорошо, как наш, современный, и мы за чисткой овощей болтали о здравомыслии Туанетты, дерзости Скапена, эгоизме господина Журдена, лицемерии Тартюфа, словно они были нашими соседями.

Вот таким образом я и усвоил приемы ремесла драматурга, и годы спустя, наутро после премьеры моей первой пьесы, один критик, удивленный «виртуозностью автора», воскликнул: «Он все знает о театре и его хитростях! Странно, но этого молодого человека не назовешь неопытным!»

За чтением книг следовали походы в театр. Мама водила нас не только на пьесы классического репертуара, но и на бульварные комедии, которые не любила, но давала нам возможность оценить игру выдающихся актеров.

Часто бывало так, что мама доставляла нас к театру, а после спектакля забирала, говорила, что ей нужно пробежаться по магазинам. Сегодня я понимаю, что мама просто не решалась сказать, что три билета нам не по карману.


* * *

Со временем наша семья разделилась по «досуговому принципу». Моя сестра обожала спорт и стала ходить с отцом в альпийские походы. Я же, влюбленный в театр, сопровождал маму на фестивали в Авиньон и Экс-ан-Прованс.

Со временем наступил мой черед приглашать маму: я каждое лето снимал для нас дом, и традиция не прерывалась.

Пять лет назад мы с мамой и Майей смотрели пьесу Мариво. До похода в театр мы долго гуляли по Авиньону, ужасно устали и еле отдышались перед началом спектакля. Мама вспотела, ее щеки стали пунцовыми, и я угрызался, кляня себя за глупость последними словами.

Майе только-только исполнилось пятнадцать лет, она страстно влюбилась в театр и посещала каждый день четыре-пять представлений. Возбужденная марш-броском по Авиньону, девочка воскликнула:

– Обожаю фестиваль!

– Счастлив это слышать, малышка, – ответил я. – Моя встреча с этим городом тоже состоялась в пятнадцать лет, ее подарила мне мама. А сегодня мы поменялись ролями.

Майя долго смотрела на мою мать, а когда люстры начали гаснуть, прошептала мне на ухо:

– Через сорок лет я буду возить тебя сюда.

Я испытал такое счастье, что не запомнил первых минут спектакля…


* * *

Из Авиньона мы отправились на Крит. Правильный выбор – на этом острове нет призраков. Мы с мамой прежде бывали в Греции, но до острова Миноса[14] и Пасифаи[15] не добрались.


* * *

Кажется, мне стало легче. Мы наслаждаемся безоблачной синью неба, купаемся, читаем. Я привез чемодан книг, чтобы готовиться к гонкуровскому отбору[16]. Мы обмениваемся лучшими романами, спорим о достоинствах и недочетах. У меня редко случается такой райский отпуск.


* * *

Сестра, отправившаяся в пеший поход по Пиренеям, сообщает, что чувствует себя лучше. Это затишье – этап траура или глупая каникулярная расслабленность?


* * *

Мама хотела, чтобы я был не только жив, но и счастлив. Я должен ей эту счастливость.

Мама не потерпела бы состояния, в котором я прозябаю последние месяцы, так что придется отдавать долг.


* * *

Возвращение в Бельгию.

Боюсь. Моя радость осталась на Крите.


* * *

Воскресенье, вторая половина дня…

Люди терпеть не могут вторую половину дня воскресенья. Ребенком я ее ненавидел, ведь даже яркое солнце обещало долгие сумерки. Тревога! Время досуга на исходе, часы истаивают, мы вот-вот покинем пространство свободы и напоремся на отвратительное понедельничное утро. Придется рано встать, надеть школьную форму, сложить ранец и вернуться во вселенную принуждений, где меня подкарауливает контрольная по математике или географии.

Я не заполнил вторую половину дня приятными занятиями и просто бездельничал. Меня одолевала скука, глянцевые журналы не вызывали интереса, я обжирался пирожными, шоколадом, сгущенным молоком, которые нашел в погребе. Излишество казалось мне решением, я рассчитывал на недомогание, тошноту, приступ холецистита, спасительное несварение, чтобы с полным правом не вставать с кровати. Ничего не вышло – мама всегда утверждала, что я «способен переварить ведро гвоздей», – к ужину аппетит вернулся.

Страшащийся второй половины дня в воскресенье на самом деле боится утра понедельника.

Я вырос и перестал бояться. Моя жизнь нравилась мне в любой день недели.

От воскресений детства у меня осталась привычка звонить маме. По воскресеньям мы разговаривали подолгу, обменивались новостями, обсуждали происходящие события, не переставая смеялись – особенно над несмешными вещами, а еще пересказывали прочитанные книги, фильмы и спектакли, которые посмотрели… Мама мало путешествовала, но «потребляла» много прессы – ежедневных газет и журналов, – слушала радио, смотрела телевизор и всегда была в курсе событий. Мимо ее радара не могли проскользнуть ни молодой и резвый госсекретарь, ни мелькнувшая эстрадная звездочка. Я общался не со старухой.

Наша живая веселая беседа неизменно заканчивалась маминой литургической фразой:

– Позаботься о себе. Береги себя. Не надрывайся на работе. Думай о себе.

Я бормотал в ответ нечто неопределенное – то ли «буду слушаться», то ли «сам знаю, что мне делать», – после чего делился планами на неделю.

Если я вдруг не звонил в воскресенье, мама в понедельник набирала Жизель и спрашивала с тревогой в голосе:

– Эрик заболел?

Чаще – из вежливости или деликатности – она терпела до утра вторника.

После маминой смерти я каждое воскресенье во второй половине дня впадаю в хандру. Около пяти моя душа улетает в Лион, а рука рефлекторно тянется к телефону. Другая часть мозга напоминает, что мама умерла.

Я снова и снова ощущаю кинжальную боль в сердце…


* * *

Мамина смерть делает реальней мою собственную смерть.