ства хороши…». Защищая маму, я грубил, пуская в ход слова, которые она никогда бы не произнесла. Пи́сал в его бутылки со спиртным, дожидался, когда он выпьет, и признавался. На эту «богатую» идею меня навел кот Сократ. Они с отцом не нравились друг другу, и стоило папе накричать на него или отпихнуть ногой, котик бежал в отцовский кабинет и делал лужу на папках с досье.
Да, отец был красивым мужчиной, женщины называли его голубые глаза бархатными, я – стальными.
Однажды дело дошло до рукопашной, после чего отцу хватило ума сказать:
– Довольно. Мне стыдно. Это не должно повториться. Нам следует научиться слышать друг друга.
И я начал упражняться в дипломатии, искал способ выносить его присутствие. Он поступал так же. Мои школьные успехи давали повод порадоваться вместе. В 1980-м я собрал чемоданы и отправился в Эколь Нормаль, где усердно работал, поставив перед собой две цели: получить лучшее образование и сбежать от отца. Я очень гордился тем, что преуспел.
Я всегда считал нас совсем разными и, покидая родной дом в двадцать лет, чтобы ехать в Париж, по-прежнему воспринимал отца как чужого человека.
* * *
– Забавно, – повторяет мама, – ты еще крошкой не выносил, когда отец держал тебя на руках и сажал к себе на колени. Ты орал, плакал, надувался и краснел как помидор и умолкал, только когда я тебя забирала.
Возможно, моя плоть отвергала отца, потому что не опознавала его?
* * *
Мой отец не был моим отцом.
Убежденность в этом неуклонно росла во мне, и, вылетев в двадцать лет из гнезда, я принял ее как глубоко личную, подлинную и секретную версию.
* * *
Что побуждало меня сомневаться в собственном происхождении – ненависть отца или любовь матери?
* * *
Если мама зачала от незнакомого мне человека, значит я принадлежу только ей…
* * *
В двадцать лет я начал изучать Фрейда, прочел об эдиповом комплексе, и мне стало не по себе. Убить отца и жениться на матери? Я сделал это – символически. С детства я отделялся от него, цепляясь за нее, а когда стал взрослым, стал обращаться с ним как с чужаком, становясь при этом все ближе к ней.
Чтение Фрейда разрушает душу. В разоблачении нет ничего хорошего, еще хуже быть похожим на всех, в том числе на дедушку Зигмунда.
Я заявил основателю психоанализа, что в моем случае одна переменная выпадает: мой отец – не мой отец.
* * *
Поселившись в Париже, я оставил теорию при себе, но мы с отцом выработали кодекс поведения взрослых людей, удачнее прежнего.
От сестер отца я узнал, что он меня боится, догадываясь, что одна неверная фраза может сжечь все мосты между нами. Вообще-то, я неправильно сформулировал: папа не боялся – он опасался потерять меня.
Видя усилия, которые он прилагает, чтобы удержать этого ускользающего, мятежного, странного, обидчивого сына, не вписывающегося в его понимание счастья, я слегка ослабил защиту. Сделал дополнения к теории: мой отец – не мой отец, но я попробую любить этого умного, достойного, честного и уважаемого человека.
* * *
Тысячу раз пережитый вымысел в конце концов обретает плоть реальности.
Чем дольше я убеждал себя, что мама родила меня от другого человека, тем более трогательным казался этот фальшивый отец, выказывавший ко мне интерес, поддержку и восхищение.
* * *
А что знал он?
* * *
Игры генетики…
Четыре или пять раз за все годы, когда коллеги или соседи поздравляли отца за мои школьные, а потом и творческие успехи, он бурчал сквозь зубы:
– О да, игры генетики!
Эта фраза меня поразила. Неужто отец выяснил, что в нашем роду есть серые зоны? Вот ведь ужас…
Однажды вечером – мама стояла рядом – он в ответ на похвалы в мой адрес снова бросил эту туманную фразу:
– О да, игры генетики!
Она запротестовала:
– Прекрати, Поль, ты ведь так не думаешь.
Не сказав ни слова, он вышел из комнаты.
Вывод? Не исключено, что они шумно спорили за закрытой дверью спальни, потому что отец требовал от мамы правду.
* * *
Иногда я пытался вычислить, с кем мама меня сделала…
Экстравагантных гипотез было много, выделялась среди них одна: Бобос.
Достаточно было услышать, каким тоном мама произносит это имя, как блестят у нее глаза, как горят щеки, трепещут веки и дрожат губы, чтобы понять животную силу воздействия Бобоса на мою мать.
Он был актером труппы Ла Льонез, которая в середине шестидесятых исполняла фольклорные и придворные танцы, став предтечей возрождения барокко во Франции. Основательница Ла Льонез мадам Деситр шерстила библиотеки, собирая описания старинных хореографий, а моя мать работала с артистами.
Мальчишкой я сидел на полу и смотрел репетиции, возбуждавшие меня гораздо больше дзюдо.
Одно обстоятельство смущало меня. Оно повторялось, я был ему свидетелем до десяти лет: мама всегда открывала бал с Бобосом.
Я не видел зрелища великолепнее танцующей мамы: она тянулась к небу и взлетала, прекрасная до невозможности. В объятиях Бобоса мама сияла, он вел ее, легкий и сильный, внимательный, страстный, преданный, надежный. Другой такой пары не было. Они первыми выходили на сцену и ослепляли публику, вдохновляя других танцоров.
– Какой он был, этот Бобос? – спросил Брюно, услышав эту историю.
– Крупный, широкоплечий, симпатичный. Не красавец, но полный жизни мужчина.
– Похожий на тебя?
Я задвинул теорию в глубины рассудка, потеряв желание обсуждать ее с мамой. Копать дальше я не собирался.
* * *
А между тем я мог запросто прийти к маме и потребовать:
– Расскажи мне о Бобосе. Как его настоящее имя? Почему вы больше не видитесь?
Однако поступить так значило бы перейти грань, отделяющую фантазию от реальности, а на это я решиться не мог. Кроме того, пришлось бы отказаться от одного отца в пользу другого, что мне совсем не улыбалось. Я жаждал анонимности.
Суть дела сводилось к простому и ясному выводу: раз я родился от неизвестного отца, значит принадлежу только ей.
* * *
В шестьдесят восемь лет папа без сознания рухнул на пол в кухне. С ним случился удар.
Много месяцев он провел в реанимации, выжил, но остался парализованным. Кровоизлияние в мозг обездвижило левую половину тела.
Случившееся заставило меня задвинуть подальше теорию о «другом отце». Я ужасно страдал – за него и вместе с ним. Моя любовь была эфемерной, боль обрела плоть.
За восемнадцать лет, когда отец был пленником своей телесной оболочки, мы сблизились. Он не мыслил себе жизни без лыж, спортивной ходьбы и верхолазания, наматывал километры на велосипеде и мили на яхте, уставал до рвоты, чтобы раздвинуть горизонты возможностей, и нашел способ пережить испытание.
В нем долго жила ребяческая вера в чудо: вот проснусь утром и снова обрету контроль над телом – так же внезапно, как утратил его. Со временем рядом с ребенком поселился мудрец, увлекся чтением и беседами с родными и друзьями. Он проживал наши жизни – мою, Флоранс, внуков – опосредованно. Я стал уделять ему больше времени, чем маме, мы общались по телефону или с глазу на глаз в его комнате. Вели метафизические или теологические дискуссии, говорили о Боге, Иисусе, и всех вещах, в которые он, в отличие от меня, не верил. Я «перековался» после экспедиции в Сахару.
Болезнь исключала стыдливость, и я тысячи раз видел обнаженное тело отца, его сморщенный детородный орган, бледную кожу и вялые мышцы.
Многие папины друзья отца пережили инсульт и через год ушли из жизни, а он, благодаря маме, прожил еще восемнадцать лет. Она сразу отмела идею специализированного медицинского учреждения, решила, что они поселятся в квартире, специально оборудованной для лежачего больного, и жила его жизнью. Мама мобилизовала все силы бывшей спортсменки, сама с утра до вечера переворачивала его, пересаживала с кровати в кресло, потом начала возить в путешествия. Мы вместе побывали в Париже, Лондоне и Риме, они почти каждый месяц проводили неделю у меня в Брюсселе, где я заранее договаривался с медсестрами и кинезитерапевтами, чтобы они обеспечивали отцу необходимый медицинский уход.
В последний приезд я показал им недавно купленный загородный дом, где предстоял грандиозный – лет на пять – ремонт.
– Я устанавливаю лифт, он будет доставлять тебя прямо в твою комнату.
– Надеюсь, что успею попользоваться этим чудом, – ответил растроганный отец.
Он не успел – в чем я, собственно, не сомневался, но все равно не собирался обустраивать дом «без учета» одного из членов семьи.
Болезнь отца приостановила мои изыскания и расспросы. Я не хотел оспаривать его законное отцовство – во всяком случае, пока он жив, – и так умело изображал любовь, что иногда спрашивал себя: «А ты, случаем, не полюбил его по-настоящему?»
* * *
Первые два года из долгого восемнадцатилетнего срока я испытывал к отцу смешанные чувства. По одной-единственной причине – его состояние забирало у мамы все силы, он тянул ее за собой в могилу.
На вопрос: «Как ты себя чувствуешь?» – она неизменно отвечала:
– Я не имею права болеть, так что не порть себе нервы, Эрик, я выдержу.
Мама заботилась об отце, но не о себе, и я так злился, что решился поговорить с ним в открытую, но не успел произнести и нескольких слов.
– Меня это тоже тревожит, Эрик… – Он судорожно вздохнул. – Убеди мать, что она должна время от времени отвозить меня в какое-нибудь медицинское заведение, чтобы отдохнуть, набраться сил у тебя в Бельгии или в круизе. Помоги, меня она не слушается – вообразила, что это будет выглядеть дезертирством.
Отец снова открыл мне душу, и она оказалась куда благородней, чем я мог предположить. Поблагодарив его, я начал обрабатывать маму.
* * *
Отец умирал очень тяжело, и все мы восприняли его уход как избавление. Для него – в первую очередь, для мамы – во вторую.