Дневник — страница 11 из 30

[40]

Понедельник

Книга особенная, никогда ничего подобного не читал, удивительно будоражащая. «Panorama des idées contemporaines»[198] Гаэтана Пикона. В польском переводе она называлась «Panorama myśli współczesnej» и была издана парижским издательством «Libella».

Давно не окунался я с таким энтузиазмом в книгу, как в эти семьсот страниц, заполненных новейшими мудростями последних десятилетий. Философия и общественные науки, искусство и религия, физика и математика, история и психология, но также и философия истории и политические проблемы, и современный гуманизм… том включает главным образом разветвления науки, давая, однако, не сухое резюме, а лишь фрагменты самых представительных произведений. Это своеобразная антология, где, например, философию истории доносят избранные тексты Дильтея, Ленина, Троцкого, Жореса, Бердяева, Шпенглера, Тойнби, Кроче, Арона, Ясперса, а теорию квантов и связанные с ней проблемы — Бройль, Бор, Эйнштейн. Напрасно искать здесь исчерпывающего обсуждения, но зато какое введение в стиль современной науки, в ее тон, темперамент, в ее «характер» (потому что порой у меня складывается впечатление, что наука — одушевленное лицо) и в ее привычки! Это все равно что слушать собрание мудрецов: каждый раз слово берет очередной мудрец; какая же оказия прислушаться к тому, как они говорят…


Среда

Буэнос-Айрес. Интервью со мной в «Кларин», которое провел Пат Леруа (Здислав Бау). «Кларин» — самый читаемый в Аргентине журнал, интервью на две полосы с большой моей фотографией и с рисунком Киломбофлёра — вот шуму-то будет. Там я, в между прочим, сказал: «Не будучи быком-призером породы шортон, я не могу мечтать о славе в Буэнос-Айресе».


Четверг

Если бы Сократу во сне явилась Кассандра с таким пророчеством: «О, смертные! О, род человеческий! Лучше бы вам не дожить до далекого будущего, которое будет прилежным, скрупулезным, натужным, ровным, плоским, жалким… Лучше бы женщины перестали рожать, ибо всё будет у вас рождаться наоборот: великое родит у вас малое, сила — слабость, а разум — глупость вашу. Лучше бы женщины задушили своих младенцев в колыбели!.. потому что функционеры станут у вас вождями и героями, а честные люди — титанами. Вы будете лишены красоты, страсти и наслаждения… вас ожидает время холодное, утомительное и сухое. И все это сотворит с вами Мудрость ваша, которая оторвется от вас и станет непостижимой и хищной. И даже плакать вы не сможете, поскольку несчастье ваше будет происходить вне вас!»

Не богохульство ли это против Всевышнего? Против Создателя нашего сегодняшнего? (Речь, естественно, о науке.) Кто бы посмел! И я простерт ниц перед самой молодой из Созидательных Сил — и я преклоняюсь, осанна, пророчество то как раз и воспевает триумф всемогущей Минервы над ее врагом, человеком. Приглядимся к этим людям будущего, к людям науки; сегодня их много, и становится все больше. Одно отвратительно в таком ученом: его улыбчивое бессилие, добродушная беспомощность. Он подобен трубе, по которой пропускают корм, но он его не переваривает; никогда его знание не становится в нем знанием личным, он с ног до головы — лишь орудие, инструмент. Разговаривать с таким профессором — как с рыбой, вынутой из воды, каждый из них умирает, когда вынимаешь его из его специальности, — и это настолько скандально, что остается только краснеть! Они скромные? На их месте я тоже был бы скромный, а как не быть скромным, если ничто из достигнутого не входит в кровь? Проклятые слепые куры, которым случается клюнуть зерно! Слепые каменщики, тысячелетиями кладущие камень на камень, но не знающие, что они возводят! Они трудяги. Они сотрудники. Если один сказал «а», а второй говорит «б», то третий скажет «в», и таким образом сложится Господствующее мнение, каждый является функцией каждого, каждый пользуется каждым, все всегда слуги — высосанные вампиром интеллекта, сброшенные вниз возносящейся вверх Мыслью, становящейся все более и более недостижимой.

Еще во времена моей молодости смеялись над профессором, неким абстрактным дедулей, который вечно теряет свою шляпу. Сегодня больше никто не смеется, нас скручивает судорогой, мы сворачиваемся клубком, нам становится не по себе, когда мы видим, как добродушная группка специалистов подбирается к нам: переделывает нам гены, влезает в наши сны, переиначивает космос, тыкает иголкой в нервные центры, ощупывает наши внутренние органы, самые сокровенные, до которых вообще нельзя дотрагиваться! Это начинающееся бесстыдство, эта подлая бесцеремонность, это свинство, которое начинают с нами творить, пугает нас пока еще в недостаточной степени, но очень скоро мы взвоем, увидев, как эта наша подружка, благодетельница, Наука, становится все более распущенной, как она превращается в быка, который всех нас поддевает на рога, в самую непредсказуемую изо всех стихий, с какими мы до сих пор имели дело. Свет до такой степени ослепит нас, что превратится во тьму, и тогда мы окажемся в новой ночи, в худшей из ночей.

Профессора любят своих жен. Они хорошие отцы. Их кроткая привязанность к семейному очагу исполнена молитвами о прощении, поскольку они хорошо знают: где бы они ни были, они везде не дома. Ни один из языков для них не родной. Ученый предает обычную человеческую речь ради языка научного, но и им он тоже не владеет; это язык владеет им, а не он языком. Формулы сами себя формулируют, какое-то замкнутое пространство Абракадабры. Пока еще имела место механистическая интерпретация явлений — было полбеды, но теперь, когда механизма уже не хватает и мы обращаемся к «целому», которое невозможно разъять на части, а функционализм, телеология и разнообразные взаимозависимости восхищают научную мысль; положения такой биологии или психологии становятся какими-то сфинксообразными, головоломными, не лучше физических, математических или философских.

Упоминавшаяся выше антология Пикона — прекрасный образчик научного стиля в самых разных проявлениях, в тысячах вариантов, здесь видно, как этот язык складывается, что он с ними вытворяет. Как на ладони видна растущая конвульсивность экспрессии, беснующейся от жажды охватить то, что охватить не дано. Цирк да и только. Но разве язык рационализированной межчеловеческой мудрости, нарастающей из поколения в поколение, оборачивающейся против самой природы индивидуального ума, насилующей эту природу мог бы стать другим? Императив выражения невыразимого становится на последних фазах развития науки столь необоримым, что это начинает роднить ее высказывания с философией. Видимо, пришлось помучиться переводчикам с отобранными Пиконом текстами, потому что здесь со словами неизбежно приходится вытворять малоприятные вещи.

Омерзительная отчужденность знания… оно, словно введенное в ум инородное тело, всегда мешает. Такой способ мышления человек несет как груз, в поте лица своего, и порой наука действует подобно яду, и чем слабее ум, тем меньше он находит противоядий, тем легче подчиняется. Посмотрите на большинство студентов. Откуда в них, например, отсутствие радости? А их усталость — только ли результат чрезмерного труда? Не отравлены ли их реакции дурной привычкой ложной точности, преувеличенного объективизма, не сделал ли такой подход их суждения неуверенными, тревожными? Посмотрим, как культ логики убивает понимание личности, как принципы заменяют врожденную уверенность в себе и в своей правоте. Как теории очищают от красоты, очарования… вот так и возникает тип современного студента («сдаете, коллега?»), существа доброго, благородного, полезного, но бледного… лунной бледностью, лишенного собственного света и тепла, отражающего этот таинственный страшный свет. Еще, может, и живого, но уже с ослабленной и как будто обреченной на распад жизнью.

Вхождение в расу пигмеев в белых халатах с раздутыми головами?


Пятница

Нас ждет вырождение, и к этому следовало бы приспосабливаться уже сегодня. Не спорю, может, наука когда-нибудь и приведет нас в рай. Но пока что она угрожает нам серией операций, процедур, чуть ли не хирургических, деформирующих нас (как это бывает с пациентами, которым сделали пока три из двенадцати намеченных операций эстетической хирургии лица).

Преобразование с помощью техники условий жизни, а также нашей психофизической структуры, выбьет нас из колеи, дезориентирует нас.


Пятница

Наука оглупляет.

Наука умаляет.

Наука уродует.

Наука корёжит.

Вытеснит ли ученость искусство? Вот уж чего не боюсь, так это потери почитателей!

Я не боюсь, что «будущие поколения не будут читать романы» и т. д. Видимо, полнейшее недоразумение рассматривать серьезное искусство в категориях производства, рынка, читателей, спроса, предложения. Какое они имеют к нему отношение? Искусство — это не производство повестушек для читателей, а духовное общение, нечто столь напряженное и столь отличное от науки, и даже противоречащее ей, что здесь даже и речи не может быть о конкуренции между ними. Если в будущем родится кто-то замечательный, выдающийся, достойный, плодовитый, блестящий (так надо говорить о художниках, это тот язык, которого требует для себя искусство), если родится кто-то единственный и неповторимый, Бах, Рембрандт, то он привлечет к себе людей, очарует их и обольстит…

Пока будут существовать люди возвышенные и низкие, человек возвышенный, выражающий себя в искусстве, будет привлекательным… и ничто не ослабит его существования.

Вы говорите о безразличии к искусству инженеров, техников и прочих функционеров? Но скажите, когда был возможен диалог между художником и колесиком в машине? Зато ежедневно нахожу подтверждение тому, каким жадным на блеск артистизма становится тот, кто, будучи затянутым шестеренками, сохранил в себе достаточно человечности, чтобы почувствовать, что эти шестерни ломают ему кости.

Когда к моему столику в кафе подсаживается студент-негуманитарий, чтобы взглянуть на меня с сочувствием (как я «переливаю из пустого в порожнее»), чтобы презрительно сказать, что это «вешанье лапши на уши», чтобы зевать («ну а как это проверить экспериментально»), я во всяком случае не пытаюсь его переубедить. Жду, пока он войдет в фазу усталости и пресыщения. Потому что это правда, что в науке гораздо меньше обмана, бахвальства и нет той «личной грязи», которой воняет искусство, нет этих амбиций, пускания пыли в глаза, позы, претенциозности, фразеологии — но верно также и в то, что свои гарантии наука дает только потому, что действует на ограниченной территории, — и эта лабораторная «уверенность» в один прекрасный момент становится ненавистной и унизительной для натуры не вовсе посредственной.

Уму посредственному нравятся эти конские шоры на глазах, облегчающие ровную рысь, но ум более резвый и живой возжелает неуверенности, риска, игры сил более коварных и неуловимых, где есть жизнь… где есть место для полета, гордости, шутки, исповеди, восхищения, игры, борьбы.

Наступает момент, когда теория становится личным врагом; тогда тебе нужен сам человек, такой, какой он есть, пусть смятенный, лживый, непредсказуемый… лишь бы увидеть перед собой человечество, снова прикоснуться к нему.


Воскресенье

Издание книг на расстоянии десяти тысяч километров расстраивает нервы!

«Фердыдурке» появилась в Германии без комментария, объясняющего вкратце, «о чем собственно речь». Это стало причиной того, что один критик и читатель не знал, с какого конца за нее взяться. Я тут же написал английскому издателю, чтобы он снабдил книгу кратким комментарием.

И что? А ничего! Английская «Фердыдурке» появилась без этих нескольких фраз, так ей необходимых.

Ладно, пусть издают как хотят, отдать все это на милость Божию и закрыть глаза, пусть само делается как хочет!


Вторник

Когда же мы перейдем в наступление?

Сможем ли мы — художники — когда-нибудь пойти в наступление на человека науки во имя блистательного человечества? Атаковать — но с какой позиции? Какими средствами? А мы вообще в состоянии атаковать? В последние десятилетия искусство вело себя подло, оно позволило себе быть импонирующим, чуть ли не пало на колени, жадно принимало всё из рук врага, у него не хватило гордости и даже обыкновенного инстинкта самосохранения. Результаты?

Изобразительное искусство захвачено абстракцией и другими концепциями формы — всё по научному благословению — и все меньше в этом искусстве индивидуальности, превосходства, таланта, работа становится все более «демократичной» и «объективной».

Музыка коррумпирована теорией, техникой, отсюда — кризис личности и столь резкое мельчание композиторов, что скоро будет непонятно, как называть этих карликов.

И художественная литература, художественность которой тает с каждым годом, ставшая плохой и грубой, чуть ли не бешеной, или рвотной, или сухой и негибкой, аналитичной, социологичной, феноменологичной, вымученной, скучной и бьющей мимо цели.

О какой атаке мечтать такому искусству, если оно даже защититься не может и уже наполовину завоевано? Этого не смогли бы свершить теории, если бы сам художник лично не сломался — я снова возвращаюсь к этому ключевому слову — и не позволил, чтобы в нем ослабла его уникальность.

Индивидуализм — это такой неразгрызаемый орех, с которым не справится ни один теоретический зуб. И потому ничто не в состоянии оправдать ваше поражение, господа недотёпы!


Четверг

Письмо от Марии Домбровской — столь характерное, что подумываю, не рассказать ли о нем в дневнике.

Я решил сам написать предисловие к французскому изданию «Порнографии».

Кекен.

Сантьяго Ачаваль, Хуан Сантамарина, Пако Вирасоро и Пепе Урибуру — богатая, олигархическая молодежь. Сколько у них братьев и сестер? У Пако меньше всех — всего шесть. В сумме на всех четырех — сорок с хвостиком братьев и сестер.

У некоего Цубербюллера 80 кузенов в первой степени. Их аграрная реформа совершается в постели.

Ложная эрудиция литераторов — это тоже последствие их растления наукой. Как же легко вооружиться парой энциклопедий и сыпать цитатами, каждый так делает, начиная с фельетониста и кончая нобелевским лауреатом! И, что правда, так было всегда. Но мы живем в эру срывания масок — так почему же никто не осмелится пролить свет на нищету цитат?

Табу! Все, что угодно, но только не это! Тогда бы оказалось, что самые непримиримые обличители и сторонники абсолютной искренности прикидываются более образованными, чем они есть на самом деле. Какое отсутствие достоинства!..


Суббота

Предвижу, что в ближайшие годы искусству придется стряхнуть с себя науку и обратиться против нее, и это столкновение — раньше или позже — обязательно произойдет. Это будет открытый бой, где каждая из сторон будет уверена в своей полной правоте.

А пока что много маскировки, обмана и предательств, не обошлось даже без пятой колонны. И эта пятая колонна на территории искусства — экзистенциализм и феноменология.

Казалось бы, экзистенциализм приходит искусству на помощь, но он как эксцентричная куртизанка, которая изменяет всему со всем, может лишь скомпрометировать тех, кто вступает с ним в отношения. Он — ни два, ни полтора — вообще не может претендовать на форму — так что же у него общего с искусством?

И все-таки он такой привлекательный! В нем столько обещаний! В нем, казалось бы, напряженное и неподкупное стремление к конкретности, к личности… Что ж, эта антиабстрактность не может удержаться ни в каком философском мышлении, где нельзя избежать понятийной схемы. В результате экзистенциализм становится ловушкой: этот антирационалистический кусочек сыра должен приманить легковерных к еще одной понятийной клетке.

Каждая духовная позиция создает свой стиль. Но экзистенциализм, зачатый из одних противоречий и неспособный их примирить à la Hegel (ибо здесь диалектика хромает), не ведет ни к какому стилю или, скорее, — к одному из худших стилей: к расплывчато-точному, абстрактно-конкретному, субъективно-объективному, к расползающейся во все стороны говорильне. При виде этих мыслителей можно поклясться, что они хотят танцевать сидя — такие они педантичные и в то же время легкие, воздушные.

В таком случае я предпочитаю феноменологию, она чище в том, что касается формы. Можно даже питать надежду, что она — средство для чистки от грязи сайентизма; разве это не возвращение к естественному, непосредственному, непорочно-девственному мышлению? Взять науку в скобки! Именно это нам нужно!

Мираж! Обман! Если он не выносит науки, то это как дочь не выносит родную мать: картезианская, зачатая от научного духа, бесстрастная, как лед холодная; ее трупный холод нам ни на что не сгодится!


Понедельник

Бонди, редактор «Прёв», появился в Буэнос-Айресе под звон колоколов всей прессы. Читая эти статьи, я был уверен, что в аэропорту его будет встречать куча сановников во главе с французским послом и что его будут рвать на части, как Барро; так что я решил вести себя чинно и только на следующий день объявиться в отеле, которым, принимая во внимание категорию гостя, могли быть только «Плаза» или «Альвеар».

Тем временем, когда я в тот день вернулся домой, фрау Шульце сообщила мне, что меня спрашивал какой-то господин и оставил свой адрес и фамилию. Читаю: Франсуа Бонди, отель «Сити». Иду в «Сити», находящийся в нескольких квадрах от меня. Теплое приветствие. Я объясняю, почему не пришел раньше: не хотел отнимать время.

— Да что вы, я был на завтраке у Виктории Окампо, но теперь я свободен. Поговорим!

Идем в кафе, разговариваем, разговариваем. Вечер. Еще раз осторожно зондирую, не собирается ли он на обед в посольство, в Академию Литературы, в Жокей-клуб… Нет, честно говоря, дел у него никаких и куда приткнуться, он не знает. Я в тот день был приглашен на ужин к Зофье Хондзыньской; не долго думая, беру его с собой. Зося, светская особа, бровью не повела, когда я вылез со своим сюрпризом: «Бонди!» Поприветствовала, как будто все так и задумывалось. У нее архитектор Замечник, приехал из Польши, звоню Любомирским, приглашаю, устраиваем ужин (исключительно скромный, как всегда у Зоси, зато французский язык пенится, как шампанское…), но в атмосфере повисла какая-то недосказанность.

Когда мы расходились, дамы подошли ко мне и спросили: «Признайся, кого ты привел? Кто это? Поэт? Итальянец или кто? Откуда ты взял его?»

Они думали, что я их разыгрываю! Этот важный редактор, которого трудно представить себе без четырех телефонов и трех секретарш, даже очень и очень поэт. Он настолько поэт, что порой у нас, поэтов, возникает подозрение, что эта инертность, это выражение лица потерявшегося ребенка, внимательные глаза, удивительная способность появляться (а не просто входить) — все это существует лишь ради того, чтобы нас приманить и хладнокровно использовать в своих целях. Но я рад, что аналогичные чувства (только наоборот) испытывают и политики, опасающиеся, что холодные организационные таланты Бонди существуют лишь для того, чтобы их одурачить и поймать в силки поэзии. Бонди, видимо (потому что мало его знаю), принадлежит к числу тех, чья сила состоит в их отсутствии: он всегда находится вне того, что он делает, пусть одной ногой, но уже где-то в другом месте, его ум как у того теленка, который двух маток сосет.


Вторник

Как настроиться против науки? С каких позиций ударить? Найти точку опоры, чтобы сдвинуть с места презрение, возможность презрения… И эта пугающая перспектива всё большего в нас раздвоения на homo sapiens и… и… и на что? На что-то такое, что явится в будущем искусстве.

[41]

Пятница

Во «Фрегате».

Я спросил их: «Что делать обыкновенному человеку при встрече с человеком ученым? И когда человек ученый окутает его своим besserwisser — сконцентрированным знанием? Какие средства защиты остаются у простого человека?»

Они не знали. Я им объяснил, что самым удачным контраргументом будет удар (кулаком или ногой) по особе господина специалиста. И добавил, что в моей терминологии это называется «поселением в личности» или «переселением в личность». В любом случае вышибает за рамки теории…

И спросил, не слабо тебе, художник, дать такого пинка профессору? Неприличный вопрос? Да, но не терпящий отлагательств.

Может быть, вы придерживаетесь мнения, что наука и искусство должны бежать вперед вместе, передавая друг другу из рук в руки факел, как во время марафонского бега? Оставьте этот бег спортсменам. Будущее обещает быть нечестивым, и даже безжалостным. Трогательным было бы сотрудничество искусства и науки во имя прогресса, но поэту следовало бы видеть, что в этом нежном объятии профессор задушит его. Наука — бестия. Не верьте в гуманизм науки, ибо не человек на ней едет, а она его оседлала! Если вам интересно, как будет выглядеть научный «гуманизм» человека в будущем, присмотритесь к некоторым врачам. Их «доброта» — «человечность»? Да, но какая? Какая-то немного странная, разве нет? Вроде как добрая, но недобрая, вроде как человечная, но нечеловечная… тоже мне ангел-хранитель, сухой и холодный, как дьявол, ангел-техник. Ему больница не портит завтрака. Адский холод и невероятное безразличие…

Невероятное — это я подчеркиваю, потому что все изменения нашей природы под влиянием науки несут на себе знак некоей фантастики, как будто они выходят за рамки нормального хода развития. Мы стоим на пороге немыслимого человечества. Разум произведет над нами такие манипуляции, которые сегодня мы не можем предвидеть. Он постоянно должен идти вперед, его силлогизмы никогда не отступают, никогда не возвращаются в исходный пункт.

Кому-то радужно настроенному может показаться, что если разум отрывает нас от нашей человечности, то чтобы потом к ней вернуться… и что те извращения, на которые он нас толкает, снова когда-нибудь приведут нас к человеческой природе… к человеку более благородному, более здоровому, сильному… и в конце этого печального пути мы найдем себя!

Нет! никогда ничего мы не найдем! Никогда ни к чему не вернемся! Отдаваясь разуму, мы должны попрощаться с собой навеки, потому что он никогда не возвращается! Человек будущего, плод науки, будет радикально иным, непостижимым, не имеющим никакой связи с нами. Вот почему научное развитие означает смерть… Человек в нынешнем его виде умирает… в пользу кого-то чужого. Ведомый наукой, человек расстается с собой — в своем теперешнем обличии — раз и навсегда. Не понимаете? Хочу этим самым сказать, что если у человека будущего будет вторая голова, которая вырастет у него из задницы, то это уже не будет для них ни смешным, ни отвратительным.

А искусство? Что оно на это, оно, такое влюбленное в современный вид человека, столь привязанное к человеческой личности? Ведь нет ничего более личного, частного, приватного, единственного, чем искусство: Бранденбургские концерты, портрет Карла V, «Les fleurs du Mal»[199], если они становятся всеобщим благом, то только потому, что на них был запечатлен единственный и неповторимый характер создателя — точно печать, подтверждающая, что это принадлежит мне, что это мое произведение, что это я!

Если же, как говорилось, ничто так не «поселяет тебя в личности», как удар кулаком или пинок, то когда же ты, искусство, порвешь с кротостью и наконец врежешь?


Понедельник

Я не грубиян. Я не ищу уличных стычек. И не верещу, не стращаю, не захожусь в демагогическом раже — силу я всегда искал в умеренности.

Я не упускаю из виду того, что наука (хоть и дегуманизированная) является нашей надеждой, что (хоть и искажает) она спасает от тысячи искажений, что, хоть она и жестока, она также и заботливая мать. Что это наше проклятие является также и нашим благословением.

Я уговариваю искусство врезать — бац! — но не затем, чтобы профессор почувствовал пинок под зад, а лишь затем, чтобы художник почувствовал, что может дать пинка. Я ищу вовсе не унижения науки, а возвращения искусству его собственной жизни, во всей ее уникальности. Хватит пудельку стоять на задних лапках, пора и куснуть! После прослушивания «современного» концерта, после посещения выставки, по прочтении сегодняшних книг мне делается плохо от этой их слабости, как будто я нахожусь одновременно перед капитуляцией и мистификацией. Просто неизвестно, кто говорит с тобой — поэт или «человек образованный, культурный, ориентированный и информированный»? Тот творец, чей голос совсем недавно казался божественным, сегодня творит так, будто он работает на конвейере. Учеником. По своей специальности. Которого научили, что делать. Хватит скандала!


Вторник

В пузо! Или по зубам!


Среда

По мор…


Четверг

Тр-р-р-р-рах! И что есть мочи!


Пятница

Уймись, хулиганская риторика!

А впрочем, что вы, художники, еще можете сделать?

Вчера в баре. С одним то ли социологом, то ли психоаналитиком.

Я был перед ним словно перед окошком бюрократа: там, за окошком, производились расчеты, подведение балансов, каталогизация, весь процесс, мне недоступный, но определяющий мои параметры. Я ощущал себя так, будто нахожусь в руках хирурга или в руках деспота. Я выдвинул против него свои доморощенные доводы, только что значит моя личная истина против его истины, которую пропускали через свои мозги триста тысяч умов в течение тысячи лет, которая являет собой гору, возникшую из упорядоченных и функциональных голов?

Nec Hercules contra plures![200]

Но как он вскрикнул, когда я пнул его в щиколотку! О, крик ученого — просто бальзам на мою душу!


Суббота

В рыло его!


Воскресенье

Но все-таки, художники, кроме шуток: надо врезать! Причем не обязательно кулаком, потому что среди них попадаются мощные ребята.

На самом деле, хорошо было бы, если бы они почувствовали вашу враждебность. Тогда они поймут, что не все оценивают их в соответствии с полезностью их функции и поставляемого ими товара. Расскажу вам, что у меня произошло с моим поставщиком. Этот функционер был весьма собою доволен, функция его, как поставщика хлебо-булочных изделий, была социально-позитивной, все уважали его; и он считал, что может себе позволить определенную дугообразность фигуры, плоскость физиономии, скучающий взгляд, общую безликость и серость в соединении со смазанностью и большой долей фрагментарности.

Я был вынужден существенно его задеть, и раз, и другой, аж до крови, чтобы он почувствовал, что важнее то, кто он сам по себе, чем что он делает.

Наука может и погоняться за пользой, а искусство пусть стоит на страже человеческого облика!


Вторник

То, что коммунизм в теории своей научен, что эти два мира — наука и коммунизм — находятся в близком родстве, что, стало быть, наука имеет коммунизирующую тенденцию — это ясно, как солнце! Недавно я объяснял профессору Терану (в Кекене) что если университетская молодежь любит, как правило, красное, то это не из-за агитаторов, а вследствие своей научной культуры. Они чтут и исповедуют знание; коммунизм является им в ореоле сайентизма.

Родственность (настоящая) с могущественным духом науки — козырная карта революции в игре за власть в мире. Если они доплывут до финиша, то только на той научной волне, которая всё заливает. Зато удивительно поведение искусства в холодной войне: как оно могло не заметить, что его место по другую сторону баррикады? Это на самом деле удивляет: ведь у него в крови столько антикоммунизма, и не раз я ловлю себя на том, что если бы даже я дал себя увлечь своим, порой сильным, симпатиям на определенные свершения там, за занавесом, как художник я обязан быть антикоммунистом, или, другими словами, что я мог бы быть коммунистом только отказываясь от части моей человечности, которая выражается в искусстве.

Действительно! Если искусство — это «нечто самое личное», если оно является «самой частной из всех собственностей, какую только можно себе представить», если искусство — это личность, то это «я»… Попытайтесь, сторонники колхозов и комбинатов, сказать Шопену, что соната си-минор не его. Или, например, что он не является си-минорной сонатой, причем самым решительным, самым диким образом. Ох, представляю пляшущего паяца артистизма, обольщающего, влюбленного, безумствующего, жаждущего превосходства и всяческой роскоши, не позволяющего себя ничем обуздать, ограничить, определить, — представляю себе этот непостижимый и дикий дух под надзором ваших регламентов, кротко выполняющего указанную ему полезную функцию. Как это смешно: безумие искусства, его пожары на фоне степенной, продиктованной рассудком морали и всего этого «обобществления».

От Маркса ускользнуло, что искусство — его непримиримый враг и останется таковым навсегда, вне зависимости от того, какая производственная система его кормит. Неужели он так мало понимал в искусстве? И, как все, кто не слишком много о нем знает, не смог оценить его стихийного, взрывного характера? Он полагал, что оно есть или может быть цивилизованным, нормализованным, позитивным. Он не понимал, что оно — разрядка, взрыв. И что из него вырывается как раз то, чего марксизм не в состоянии понять. Надо зачислить на счет кроткой благонадежности святых докторов и причта красной церкви роман коммунизма с искусством, продолжающийся по сей день, но такой гротескно жалкий по плодам его.

С другой стороны, разве те средства, что были выделены на поддержание «художественного производства», и культурная чуткость к художнику не возвратились с лихвой? Лучше ли, хуже ли подобранная, эта группа десятки лет создавала видимость общего фронта. Искусству говорили: «Ты должно идти с нами. Во имя прогресса! Морали! Гуманизма! Справедливости!» Доводов всегда хватало. Оно засыпано этими доводами.

Сегодняшний художник, успевший утратить инстинкт, особенно чувствителен к доводам. Такое происходит с ним с тех пор, когда он, забитый наукой, утопил свой темперамент в интеллекте, а цветы стал нюхать душой, а не носом. Что же можно требовать от наивных, но честных педантов, «работающих над собой», самосовершенствующихся, анализирующих, конструирующих эту свою мораль, дрожащих от ответственности, страждущих за все человечество, тех исследователей, учителей, проводников, судей, инспекторов, инженеров человеческих душ, наконец мучеников, даже иногда святых — но не танцоров, не певцов… Искусство, поджаренное в лабораториях… но что можно требовать от яиц на сковородке, да и как омлет смог хотя бы чему-нибудь воспротивиться?

Я не имею в виду политическую борьбу… Искусство, гони политику долой! Будь самим собой. Блюди свою природу, и ничего больше.


Четверг

— Как можно тебе верить, если из искусства ты делаешь паладина личности? Ты говоришь, что оно — «самое личностное изо всех высказываний человека», что искусство — это «я»? А сколько раз ты жаловался, что человек никогда не сможет полностью выразить себя? Твои слова, что «быть человеком — значит никогда не быть собой», то есть, что форма, в которой мы являем себя, создаваемая между нами и другими людьми, навязана нам… более того, ты даже говорил, что нас «создают» другие люди, снаружи… А искусство? А художник? Как же ты можешь говорить, что «Шопен — это си-минорная соната», когда ты столько раз доказывал, что произведение создается в большой степени само по себе, в соответствии со своей собственной логикой, в силу своих органических необходимостей? Как можешь ты бросать упрек ученым, что наука их искажает, когда, в соответствии с твоими же высказываниями, искусство точно так же искажает своих людей, созидаясь само по себе, вне художника, навязывая ему форму?…

— Позвольте. Я не отрицаю, что искусство тоже нечто «внечеловеческое» или, точнее, «межчеловеческое». Но художник тем отличается от ученого, что он хочет быть собой… разве не писал я в этом дневнике, что в этом самом «я хочу быть собой» и заключена тайна личности, что эта воля, эта жажда определяют наше отношение к деформации, делают так, что деформация начинает причинять страдание. Пусть внешние силы мнут меня, словно фигурку из воска, но я до тех пор останусь собой, пока буду от этого страдать, протестовать против этого. В протесте против деформации и заключается наша истинная форма.

— И ты утверждаешь, что людям науки этот протест чужд?

— О да! Они — объективные — всегда готовы раствориться в своей предметной истине… нет, они не призваны к переживанию диссонанса между человеком и формой! Если они занимаются этим, то занимаются научно — то есть бесстрастно, без переживаний…

— Так ты, стало быть, думаешь, что эту боль, это переживание может взять на себя только художник?

— О нет! Это страдание присуще каждому человеку; разве что более интенсивно проявляется в тех, кто с большей страстью отдал себя делу самовыражения…

* * *

Однако заметь, что вторжение науки предвещает искусству самую замечательную карьеру.

В ней мы увидим некогда единственного нашего друга и защитника. Она даже станет единственным идентифицирующим нас нашим удостоверением личности.

Действительно! Только подумай! Просыпаешься в одно прекрасное утро и замечаешь, что вследствие применения биофизиологических методов у тебя выросла вторая голова, из задницы, и ты, в испуге, теряешь голову и уже не знаешь, какая из твоих голов твоя настоящая голова, и что тебе останется, если не крик ужаса, бунта, протеста, отчаяния… крик, что ты не согласен!

Этот-то крик и найдет своего поэта… и удостоверит, засвидетельствует, что ты все еще тот самый, каким был вчера!

Что же касается меня, то я жду от грядущего мира — научного мира — подтверждения того, что говорится в «Фердыдурке» о дистанции до формы и о неотождествлении себя с формой. Завтрашнее искусство взойдет под этим знаком, будучи искусством деформированных людей…

Которые станут сознательно создавать свою форму (в том числе и физическую). Но они не будут отождествлять себя с ней.


Суббота

Голову на отсечение даю, что Скрябин пришел к своему кварт-аккорду (альтерированому) в «Прометее» назависимо от Листа. И потом: как проследить дальнейший путь этого аккорда у Дебюсси, Малера, Дюка, Рихарда Штраусса?

А что касается кварт-секст-аккорда, то я спрашиваю: на самом ли деле квинта, что лежит в его основании, «играет» чувственно, не обычай ли это, поддерживаемый каденциями классических концертов (может, даже больше темой финала)?

Хм, Хм…


Воскресенье

Неожиданный визит Сигриста, который в настоящее время сидит в Нью-Йорке, а два последних года провел в Йеле и в Кембридже. Пришел с X. К. Гомесом. Показался мне каким-то остывшим, в этом замечательном человеке погас огонь, который согревал его со времени Ла Троя. По своему обычаю, он принялся рисовать фигурки на услужливо подсунутой мною бумаге.

Оба говорят (но это прежде всего мнение Сигриста), что ослабление темпов развития новейшей физики надо объяснять не столько исчерпанием мысленных возможностей на территории главных оплодотворяющих противоречий типа «непрерывность — прерывность», «макрокосмос — микрокосмос», «волновая интерпретация и корпускулярная», «гравитационное поле — электромагнитное поле» и т. д., сколько тем, что физика пала жертвой определенной системы интерпретации, которая сформировалась в интеллектуальном общении ученых, в дискуссии. Они имеют в виду полемику типа Бор — Эйнштейн, Гейзенберг — Бор, все мнения, высказанные задним числом по эффекту Контона, общение умов, как Бройль, Планк, Шрёдингер, весь этот «диалог», который, по их мнению, определял мало-помалу, постепенно, но преждевременно и волюнтаристски — направление проблематики и ее центры, осуществил насилие над развитием, направив его по определенной линии. Это произошло само собой, в результате необходимости уточнения. «Таковы вот печальные последствия чрезмерной говорливости, — заметил Гомес. — Они сказали чуть больше, чем надо…»

Когда я позволил себе обратить внимание на неслыханную скрупулезность всех этих ученых в том, что касается контролирования своей системы интерпретации и определения ее роли, а также познавательных границ, когда я стал приводить в качестве примера Эйнштейна, я заметил, что Сигрист что-то пишет на бумаге. Это было написанное большими буквами имя: «МАХ».

И добавил:

— Акции падают.


Понедельник

Ел вкусную рыбу.


Понедельник

Загадка «света» в Моцарте. Как же прав был Жид, когда сказал, что, просвеченная умом, духом, драма в его музыке перестает быть драматичной. Великолепие вроде первого аллегро симфонии «Юпитер» — венец этого внутреннего процесса: блеск побеждает и царит безраздельно. Но в нем и в Леонардо да Винчи я вижу элемент извращения, своеобразного нелегального уклонения от жизни: улыбка Леонардо (особенно в его рисунках) и улыбка Моцарта имеют ту общую черту, что будто бы они возжелали поиграть в запрещенную игру, будто захотели играть и наслаждаться даже тем, чем играть и наслаждаться нельзя, даже тем, что причиняет боль… тонкая и шельмецкая игра, хитрая, архиумственная чувственность… но ведь уже само сочетание «умная чувственность» — грешно… Разве гамма восходящая и нисходящая в «Дон Жуане» не удивительная шутка, которая высмеивает ад? От высоких регистров Моцарта до меня порой долетает душок чего-то непозволительного, вроде как греха.

Противоположностью Моцарта был Шопен — потому что здесь утверждение слабости, нежности, проводимое с неслыханной решительностью и упорством, дает в итоге силу и позволяет взглянуть в глаза жизни. Он так сильно «настаивает на своем», так категорически хочет быть тем, кем он есть, что это на самом деле делает его существующим, а значит, как явление — неуступчивым, необоримым. Таким образом, на пути самоутверждения, шопеновский романтизм, отчаявшийся, отрешенный, страдальческий, подчинившийся мировым силам, как соломка на ветру, превращается в строгий классицизм, в дисциплину, в овладение материей, в волю к власти. Как трогателен и возвышен его героизм, когда мы смотрим на него с этой стороны, и как риторичен и плох, когда на него смотрят с «патриотической» стороны. «Сильнее всего я схвачусь за самое слабое во мне», — и кажется, так кричит его произведение.


Среда

Шницель. Ананас. Серый день.

Соте clean «Gombrowicz»! There are at least nine of you and you have written a masterpiece unawares…[201] Хотелось бы, чтобы кто-нибудь перевел мне это предложение, я чувствую в нем какой-то вызов, но что это могло быть?… Кто меня вызывает? И почему я не говорю по-английски? Сегодня я умираю в серости. Кто же мне бросает вызов?


Пятница

Корреспонденция с Адамом Чернявским, а опосредованно и с Чайковским по поводу английского издания «Фердыдурке» и чтение дискуссии о «Ведомостях» и «Культуре» в «Континентах» толкает меня к размышлениям, не написать ли шире в дневнике о группе молодых писателей эмиграции, так активно начавшей свое существование на лондонской целине. Мне бы это ничего не стоило, а им могло бы пригодиться…

Но только замаячила у меня эта идея, как я резко отмахиваюсь от нее. Меня пугает отвращение к групповому аспекту литературы… Ах, группы! Союзы! Старты! «Писатели», «молодые писатели», «старые писатели», «молодое поколение», «нарождающиеся ценности»!.. достаточно того, чтобы я кого-нибудь заметил в литературе и стал читать его, как уже этот кто-то перестает быть для меня «писателем», становится Пасеком или Честертоном tout court[202]. Я ничего не вижу в искусстве, кроме фамилий.

Если бы между кем-то из этих молодых и мной вспыхнула искра духовного союза, то этот некто в ту же самую минуту стал бы для меня… только собой… а не литератором никаким, ни молодым, ни начинающим на чужбине. Но искра так легко не вспыхнет. Гораздо легче высечь ее при встрече с молодежью в Польше, а не здесь, с этими уже на четверть англичанами, наполовину задушенными ошейниками приобретенной английской культуры. Их душит английскость, их делает робкими польскость. Их польскость не позволяет английскости пустить в них корни. Необычайно трудна их задача, чуть ли не головоломна: так скомбинировать эти два полюса, чтобы между ними пошел ток, развязывающий язык! (У них это легче получилось бы, если бы они писали по-английски, как Конрад, как Петркевич, и тогда их наиболее глубоко запрятанный польский экзотизм ударил бы им в голову.)

Странный этот куст, вырастающий в нашем эмигрантском саду, на столь неплодородной почве. Если бы садовником был я, то я бы старательно поливал его утром и вечером, потому что странность иногда становится ценностью. Только я не садовник.


Пятница

Что сказал обо мне Сьмея в этой дискуссии, защищая мой дневник? «Может не понравиться его жесткость, его эгоцентризм и грубость в отношении братьев меньших по перу…»

Ну нет! Плохо меня прочли! Нет у меня «братьев меньших по перу». Это опять групповая точка зрения. Что правда, то правда: иногда моя кавалерия с удовольствием, шутя, разбивает в пух и прах тех, кто слишком кичится своими эполетами. Но никогда ни с кем я не вступал в поединок иначе, как только сняв с себя все позументы, и вообще никогда не написал ни единого слова, как только в костюме Адама.


Суббота

Есть претензии ко мне, что я, дескать, мистифицирую. Недавно одна женщина подошла ко мне в Доме Польском: «Вы мистифицируете! Никогда не знаешь, серьезно это вы или для парадокса, для смеха!»

— Простофиля, — сказал я, — больше всего боится, что его выставят в дураках. Этот страх не отпускает его и задним числом: а вдруг меня разыгрывали! Но, простофиля, что тебе с того, что ты будешь знать, «искренен» я или «неискренен»? Что это имеет общего с правильностью высказываемых мною мыслей? Я могу «неискренне» изречь истину, а «искренне» сморозить самую большую глупость. Научись оценивать мысли вне зависимости от того, кто и как их высказывает.

Разумеется, в арсенале писателя имеется и такой прием, как мистификация. Ему надо замутить вокруг себя воду, чтобы не догадались, кто он — паяц? насмешник? мудрец? обманщик? открыватель? враль? вождь? А может, он всё вместе? Довольно благостной дремоты на лоне взаимного доверия. Не спи, дух!

Бодрствуй!

И здравия желаю, простофили!

[42]

Среда

Утро, зовущее на прогулку, весна, уже вовсю гуляющая, танцующие в лучах солнца частицы пыли и потоки солнечного света — о-о-ох, а-а-ах, надеваю веселенькие брюки с мыслью прогуляться, прогуляться, вдохнуть свежего воздуха, походить, но звонок, Ирмгард пошла открывать двери, и через мгновение входит Симон.

— Эй, а ты что делаешь здесь в такое раннее время? Садись, companiero!

Он ответил «как дела?» и сел, сел, и сел, видимо, слишком легко, а может, слишком быстро, а может, из-за того, что на первом попавшемся стуле — во всяком случае, сразу же оттолкнул меня своим страшным отсутствием.

Я снова что-то сказал — он снова что-то мне ответил — но этот разговор как бы и не был — что касается него, то он выглядел так, будто «забыл взять себя с собой». Он был вроде как… вроде как будто его не было вовсе…. Я улыбнулся и дальше что-то говорю, когда вдруг у него задрожала верхняя губа, но как-то нехорошо, нехорошо, нехорошо задрожала.

Он взглянул.

И объяснил.

Чан.

Чан с кипятком.

Дочка.

Чан с кипятком вылился на до…

Вот так… И что это «уже много часов длится в больнице и еще не закончилось» и что он «места себе не находит» и «сейчас он никакой», потому и пришел. И просит простить за столь ранний визит. — «О чем речь. Конечно, конечно!»… Но я замолк, замолк и он. И мы так сидели, как бы это сказать, нос к носу. Тет-а-тет. Рука в руку. Нога в ногу. Колено в колено. И меня аж раздражать стало это глупое тождество в этой моей комнате, и, думаю я, как это так, что он меня повторяет, я его повторяю, точь-в-точь — и тогда ожог его ребенка так меня обжег, что я аж взвыл, — и понял я, что хоть мы такие похожие, ничего мы тут не высидим, и вообще лучше не сидеть, а выйти, выйти, выйти, выход, любой, удалиться, отдалиться — вот что нам было нужно!.. Я тогда говорю: «Может, пройдемся?» Он сразу, без лишних слов встал, и мы вышли, сначала я, а потом он с этой своей дочкой.

Ветерок.

Мы вышли, и то что мы вышли, было как раз то, что нужно. Идем, стало быть. Я двинулся сразу вправо, хоть мог и влево: улицы, дома, тротуары, движение, сутолока, суматоха, трезвон, смотри — кто-то в трамвай вскакивает, кто-то наклоняется, кто-то шоколадку откусывает, кто-то что-то у какой-то бабы покупает; и нам сразу стало легче и лучше при виде всего этого муравейника с руками, с ногами, ушами, как мы, но какого-то чужого, вроде как к беде непричастного… И какая благодать!.. потому что в то время, как у нас внутри что-то плохое, обжигающее, они там, вдалеке, на углу, подзывают нас! Издалека подзывают!

Я выбираю самые людные улицы, чтобы потеряться в толпе и раствориться, выбираю и соображаю, что это бег наперегонки со временем, что дочка не может без конца умирать, что все это должно как-то закончиться, и что Симон отцепится. Совершенно не зная, что в нем — пожар или мороз, — я шел рядом. Солнышко. Увидел на углу продавца фруктов, яблоки взвешивал, и так мне понравилось его взвешивание, понравилось, что он ни о чем таком не знает, кило яблок отвешивает, с покупательницей разговаривает… так мне пришлось по вкусу его незнание, что я думаю, куплю-ка я тоже кило яблок, и хоть мгновение с этим человеком дух переведу, отдохну, там, у него, где-то, далеко… «Кило? — спросил продавец. — Готово. Все сегодня покупают, потому что сладкие, как груши».

И тогда я ни с того ни с сего, вдруг выдал:

— А вы знаете, у этого господина несчастье, его четырехлетняя дочка умирает.

Сказал и прикусил язык… зачем я сказал?! Но что сделаешь, слово не воробей! Ничего не сделаешь. Он взвешивал яблоки. Я стал кротким в этом своем молчании, и нежность прошла по мне точно всё стирающий ластик. «Что вы говорите, — сказал продавец фруктов, — какое несчастье!»

Когда я услышал это, все во мне съежилось, все напряглось, прыгнуло, взвыло и в один момент преодолело границу… Я крикнул:

— А пошел-ка ты с этими своим яблоками куда подальше!

Гром. Я ринулся вперед как одержимый! За мной Симон как одержимый, с дочкой! И снова мы были один на один, он и я, я и он, но уже на этот раз тайна была выдана, война объявлена, трубы и литавры уже заиграли марш!

И, заметьте, именно в эту минуту залаяла собака (самой собаки я не видел, только лай ее слышал).

Трамваи! Автобусы! Рой пешеходов! Улица стала как ковер, а я иду, за мной — он, а с ним его дочка! Идем мы так в крике моем, в этом крике на продавца фруктов, который обнаружил, выдал и объявил… и уже мало помогало нам углубление в толпу, крик мой шел с нами, а с ним — ужас… а за ужасом — что-то вроде зверя, зачем привязался сюда зверь? Какой зверь? Я имею в виду собачий лай. И хоть собака не тигр… но в любом случае этот лай встрял тогда в мой крик, крик мой, теперь я только сообразил, что прозвучал вместе с тем лаем и, может, в результате такого совпадения несколько озверел, потому что достаточно, что животное уже было, уже присоседилось, собака не собака, одним словом — Зверь. Идем дальше. Он идет, я иду. А навстречу, как из рога изобилия: дома, окна, улицы, углы улиц, вывески, витрины и человеческий рой, в который мы погружаемся всё быстрее, чтобы затеряться… что мне сделать? куда мы идем? что предпринять?.. но мы идем по улице Флорида, где самая большая толчея, продираемся сквозь толпу, пропихиваемся, отираемся. Остановились, потому что проезжавший омнибус нас притормозил; а с Симоном заговорил пожилой господин:

— Простите… Корриентес? В каком направлении?

Симон взглянул на него, но ничего не ответил.

И тогда, несколько обескураженный, господин обратился ко мне со своим вопросом. А я посмотрел на него и тоже ничего не ответил. НЕТ. В принципе, ничего резкого; наверное, он подумал, что попал на иностранцев, не понимающих языка… и все же, поймите, это было НЕТ и отпихивание в небытие… как ножом отрезал. Это был ОТКАЗ, отказ темный, черный, глухой, прозвучавший под ярким солнцем. Мы рванули вперед как безумные, и в тот самый миг до нас долетел крик попугая, неизвестно откуда, может, из проезжавшего мимо такси, этот крик, с моим предыдущим криком соединенный, возобновил тот, предыдущий, лай собаки… значит, Зверь снова дал знать о себе и внезапно прорвался к нам, ворвался в наше отсутствие ответа! Но ничего. Я все еще не знал, что в нем, в Симоне, хоть такой же был, как и он, и один на один с ним! Он тоже ничего не знал обо мне. Но, связанные нашим криком, нашим отсутствием ответа, уже выбранные и заклейменные, мы, словно разбойники, прибавили шагу, чтобы затеряться в толпе, когда вдруг моему взору открылся конец — конец, говорю вам, от которого мне сделалось не по себе…

А именно: улица Флорида кончилась. Перед нами, как на ладони, площадь — плаза Сан Мартин.

Возвращаться Флоридой? Ну нет… потому что мы так быстро шли, будто к цели какой идем, так что возвращаться — значит выдать ложность нашего движения!

Выйти на площадь? Вот только людей там практически не было. Что бы мы там делали, на этой площади, вдвоем, друг с другом?

Слишком поздно что-либо придумывать. Уже идем через самую середину площади: холодно, тихо, свежо, и издалека повеяло ветром. Внезапная даль, можно сказать, парализовала наши ноги. Эта площадь возвышалась, как балкон, над портом и рекой, и там, вдали, в синеватых сочетаниях воды, тумана, беловатого неба проплывали дымы бездвижно лежавших на реке судов; и эта бездвижность судов на неподвижной реке в соединении с каменным скелетом порта, выразительным, и с хребтами построек дышала на нас оттуда, с горы, застылостью и заторможенностью. Мы замедлили шаг. Тихо. Пусто. Покой. Наш галоп сбился в неподвижность, и мы встали. Прогулка вдруг исчерпала себя до дна.

Что дальше?

Мы остались с ним один на один. Но я понятия не имел, что он там внутри себя творит — может, ничего, а может, и что-нибудь эдакое — понятия не имел. Стоим, он немного боком ко мне, стоим, а там, в отдалении, в тишине судов с едва различимым движением по воде, в мертвом силуэте портовых укреплений происходило неподвижное и нарастающее сближение между блестящей как стекло поверхностью воды и водянистым небом, сотканным из пара, тумана, клубов, дымов. Тишина, тишина, но вдруг, тронутая ветром, зашелестела у наших ног бумажка. Я тогда искоса взглянул на моего спутника: он эту бумажку ботинком к земле прижал и в землю вперил взгляд. Снова зашелестела бумажка. Я взгляд в бумажку вперил, он взгляд в бумажку вперил.

Снова зашелестела бумажка. Тогда он наморщил лоб, взглянул на меня так напряженно и так пронзительно, как будто он в неимоверной спешке готовился сообщить мне что-то чрезвычайно срочное, исключительно важное, определяющее судьбу… но ничего не сказал, бумага зашелестела, он эту бумажку ногой придержал и на меня посмотрел, а там вдали что-то шло, нарастало и расстилалось… И тогда я подумал, а что будет, если снова бумажка зашелестит?

Итак, один на один. Я предпочитал на него не смотреть, и не смотрел, а размышлял, не грозит ли мне что… или кто, например, он?..

Здесь важно объяснить эту мысль, потому что она вовсе не такая уж и фантастическая, и хочется, чтобы меня не упрекали в отсутствии рассудка… Согласитесь: человек, подверженный такому давлению судьбы, мог взорваться, ведь мог же он взорваться? Но сам взрыв меня мало беспокоил, больше беспокоила природа взрыва. Поскольку, согласитесь, я не знал, что в нем происходит, а происходить могло… короче — происходить могло гораздо больше, чем это предусматривают наши обычаи, и даже можно было усомниться, пребывал ли этот искалеченный пыткой человек в нашем, человеческом мире… и вообще, вся эта история была слишком какой-то рискованной и скользкой, вот именно, скользкой… но я, возможно, и не стал бы так беспокоиться, если бы не бумажка, вот именно, если бы не та бумажка, что трепыхалась у него под ногой как живая, как зверек, заметьте, точь-в-точь как озверевший крик, в результате чего к нам снова привязалось животное, но на этот раз, как бы это сказать, низко, в самом низу, потому что уже не от собаки, не от попугая, а от бумажки, от мертвой вещи, и там, внизу, откликнулся Зверь с ребенком, ребенок-зверь… И я все думал, почему ребенок у нас звереет, но не было выхода, надо было выдержать: только что довольно недоверчиво из-за этого отнесся я к «человеку», который стоял здесь, в пустоте, рядом с которым и приключилось озверение умирающего ребенка и который все это носил в себе… Не верю в черта. Симон по природе своей был человеком добрым, мухи не обидит. Только вот… на этот раз…

Нигде вокруг не было милосердия. Ни на грош.

Что же он мог… если снова бумажка зашелестит? (Это было связано с бумажкой.) Но ветерок улегся. Я предпочел слишком не глазеть на него. Хуже всего то, что мне был неизвестен даже приблизительно вид, порода зверя, но уже сам факт, что он появился из ребенка, ассоциированного с собакой и с попугаем и с бумажкой, не прибавлял доверия. Там, на горизонте, поднимались дымы и тянулись туманные струйки. Ребенок? Зверь? Какой? Я ни в коем случае не должен был выходить с этим человеком на прогулку, это было на самом деле неосмотрительно, а теперь надо было бы как-то нырнуть и отцепиться, пока еще не слишком поздно, и действительно, что это мы так стоим тут, на этой возвышенной площади, одни, тет-а-тет, и никого, кроме нас… надо бы оторваться от него. Но как оторваться? Быстро, быстро, потому что в любой момент может зашелестеть бумажка… действительно смешно получается: он так похож на меня — и носом, и ушами, и ногами, — а я совершенно не представляю, чего можно от него ожидать!

Я рассчитал так: после моего внезапного отрыва он какое-то время еще оставался бы на месте, а я в течение этого времени быстро преодолел бы лестницу и оказался бы в самом низу. Только вот как бы так отойти, чтобы было неожиданно?.. Я внутренне затих; и тогда под воздействием моего молчания ко мне вернулось то, другое молчание, молчание, с каким мы приняли господина, спросившего нас об улице Корриентес; то, тогдашнее наше молчание вернулось ко мне вместе с той глухотой, слепотой, и в этой-то вот глухоте и слепоте я расстался с ним, взял и внезапно ушел!

И вот я уже на лестнице. Сбегаю вниз. Это бегство было как вызов! Потому что я бегу, как от злого духа. И он там, за мною, остался, как злой дух! Внезапно адское зло оказалось между нами. Мои надежды связывались с тем, что я добегу до станции и затеряюсь на ней: несусь, вбегаю, ныряю в ее толчею и в конце концов встаю в очередь к кассе, все равно к какой, лишь бы стоять. «Куда вам?» — спрашивает служащий в окошке. «До Тигре», — называю ему первую же станцию, которая пришла мне в голову, потому что мне все равно, лишь бы сесть в поезд, уехать. Но за собой я услышал:

— До Тигре. — И это был его голос.

Это меня не на шутку испугало!

Хотя, по правде говоря, ничего особенного: вдвоем мы вышли на прогулку, вдвоем купили билет на пригородный поезд… разве что я убегаю… а он, чтобы меня догнать, тоже вынужден был бежать за мной, и этот бег за мной был преследованием… во всяком случае он снова прицепился ко мне. И на этот раз невозможно было убежать, возможность бегства уже была исчерпана. Мы пошли вместе, плечом к плечу, с нашими билетами ожидать поезд в большом зале из стекла и железа, мы стояли над линией блестящих рельсов, где постепенно собирались пассажиры, мы ждали поезда.

Который всё не приходил. А мы ждали. Он ничего не говорил. Мне было неизвестно, что в нем, каково ему сейчас, где пребывает; об этом лице, всматривающемся в рельсы, я ничего не знаю, ноль! — а вместе с тем, по мере скопления людей в нас набирала силу наша близость, наше знакомство, обязывающее нас встать рядом, делающее из нас пару. Кем было это существо рядом со мною и каково было его озверение своим ребенком, которое он носил с собой? Мой рассудок, вполне здоровый, не покидал меня ни на секунду в этих навязчивых тревогах, и я, взбешенный, раз десять восставал против моих фантазий и химер… но… однако… но… как только начинает трескаться и осыпаться фасад привычного, так наше местоположение в космосе становится тем, чем оно есть по своей сути, а именно: чем-то бесконечно непостижимым, а стало быть, содержащим в себе возможность всего. Впрочем, и этим я бы не слишком беспокоился, если бы не одна ужасная подробность, если бы не змея, скрывающаяся в темном лоне бытия, если бы не Боль — вот именно, если бы Химера не причиняла боли!

Боль! Только она важна: жестокие глаза Боли, глядящие из черного колодца — боль! больно! — ее безжалостный палец превращал все, к чему только прикасался, в действительность, даже фантазия становилась правдой в соприкосновении с этой реальной вещью, с болью. Я бы на все плевал, если бы не было больно, но ведь меня уже предупредили о боли ребенка в больнице, о жуткой боли, которая болела здесь, рядом со мной, в этом человеке, и эта жуть была отнюдь не иллюзией, потому что было больно! — а я был тут же, рядом… и как знать, может, на меня уже начинал зыркать этот… зверь обожженного ребенка… Я делал, что мог, чтобы скрыть это от себя, или же себя от него, но не удавалось сдержать разогнавшуюся мысль об озверении ребенка, нехорошую мысль… зверь? Какой зверь? Лай собаки, попугай, шелест бумажки, ах, я бог знает из чего нагородил мои глухие, слепые, немые арабески, и были бы они такие невинные, если бы не болело; боль, боль, боль! — ребенка, поддерживающего мои сны!

Между тем людей всё прибывало, воскресные экскурсанты с сумками и, несмотря ни на что, их обыденность как-то стушевывала нашу необычность; но тут въехал поезд в громадные пространства железно-стеклянного зала с голубями под сводами, и мы вместе с другими сели в поезд, он и я, и завязли в переполненном вагоне. Свистки. Поезд тронулся. Мгновение спустя поезд выехал на солнце и, ритмично покачиваясь, стал пожирать рельсы. Едем; убегающее разряжающееся пространство, и я уж стал подумывать, что мне делать в этом Тигре, к которому я ехал. Почему в Тигре?!

Почему в Тигре, зачем?.. И почему не до другой какой станции? Воткнутый в толпу, я почти ничего не мог рассмотреть в пространствах между подбородками, шеями, воротниками, но чувствовал, что меня везут в Тигре… почему Тигре?.. и я знал, что во всем поезде нет ни единого человека, который ехал бы, подобно мне, с ним, с этим отсутствием причины, что называется очертя голову (вслепую и вглухую) до Тигре… и с таким багажом, как наш. Действительно изумленный, смотрел я на их лица, такие похожие на нас, и этот факт становился трамплином для безумного прыжка, что мы до Тигре, без оснований, уносимые поездом. Тигре? Что ждет нас в Тигре? Поезд остановился, потом снова двинулся. Я что-то почувствовал… вблизи… какие-то махинации, вроде неявных попыток завладеть… мной… покушения… на меня…

Была какая-то неясность. Невыразительность, темнота, тишина. Он стоял рядом, прижатый. Дело было вовсе не в четко артикулированном агрессивном жесте — нет, ничего подобного, я поймал его скорее на каких-то мелких предварительных телодвижениях: движение руки, переступание с ноги на ногу, робкое, приглушенное движение локтя — может, все это и было естественным в условиях тех неудобств, но мне как-то виделось, что это не он движется, а в нем движется… это что-то, чего я отчаянно боялся, озверевший ребенок, этот его зверь, который, словно шелестящая бумажка, обладает своим движением, подчиняет его себе. И я снова ощутил в нем это движение, слегка похожее на движение плода в матке, и почувствовал присутствие зла, с клыками, когтями, яростного зла. Я снова онемел, поскольку ведь крик ребенка там, в больнице, на самом деле был — так что бред мой был с клыками!

И тогда меня осенило: Тигре — тигр! Что до сих пор мне не приходило в голову! Так это мы к Тигру стремились… и я мог бы над этим рассмеяться до слез, если бы не ребенок в больнице, делающий все реальностью!

Симон снова пошевелился — или, может, в нем что-то пошевелилось — и я бросился в бегство, но в этой тесноте я мог лишь судорожно отодвигаться от него; и так, отодвигаясь всем телом, я влезал в другое тело — в мягкое. Это был толстяк. Огромный, жаркий, лица которого я не видел; я лез со страху в эту его потную, беспомощную, сконфуженную мягкость, в тихую одутловатость, кроткую, добродушную, с гибкими выпуклостями, но гостеприимную, хоть и душную. О, какой же это был закуток!.. в котором я постепенно осваивался, обосновывался… в тепле его рубашки играл его пот — сегодняшний и вчерашний — смешанный с запахом ванили, в кармане у него была записная книжка, на подкладке — нашивка с названием портновской фирмы — SMART, а в одном месте рубашка даже была залатана. Здесь было тихо и хорошо, целых сто миль до той… горящей… проблемы, которая вообще была здесь немыслимой, это было нечто совершенно иное, как другая страна, отдохновение и спокойствие… как на другом конце света. Наконец! Я отдыхал. Мне было хорошо. И тут ужасный удар получил я снизу и по низу.

Говорю «снизу и по низу», хоть это не было просто «снизу» и просто «по низу», а было что-то раздвоенное и сдвоенное — понимаете? — а впрочем, это и ударом-то не было, а какой-то прием, захват, который не был «проведен», а скорее оставался угрозой на моих границах… и тут я вдруг понял, что был использован момент ослабления моей бдительности, чтобы меня по-настоящему укусить! Я испугался. Остолбенел. Моя голова оказалась между его грудью и его пиджаком. Я не мог молиться. Пошевелиться тоже не мог. Крикнуть не мог. Не мог, потому что жуткий крик лез отовсюду и охватывал все, стекая в раздиравшего Зверя, на самый низ! И, вобрав голову в плечи, я неподвижно ожидал его прыжка.

И тогда…

Что такое… что такое… что такое! Что? Хм… Вдруг… что-то такое, как будто кто-то меня в шею щекочет. Нонсенс. Может, кто-то достал носовой платок и дотрагивается до моей шеи? Нет, кто-то меня щекочет. Точно: пальцами по шее…

Недоумеваю. Что это могло быть? Кто?

Толстяк? С какой целью? Все возможные решения — псих, педик, шутник — я принимал во внимание.

Симон? С ума сошел? Даже если бы он сошел с ума, он не смог бы дотянуться до моей шеи со своего места.

Кто-нибудь из стоявших рядом? Может, кто-то из знакомых таким образом хотел дать знать о себе? Маловероятно из-за притиснутости моей головы к Толстяку.

А тем временем чьи-то пальцы легонько плясали у меня на шее.

Я думал: кто? что? Думал. Думал.

Недоумевал: что это за шутка такая, но не было у меня иллюзий, ибо было мне известно, что отсутствие связи между щекоткой и Зверем — самая что ни на есть твердая гарантия их адского сочетания, их заговора, их соглашения, и я ждал, когда Щекотка окончательно соединится с ним, со Зверем, чтобы пырнуть меня, как ножом, и толкнуть в крик неизвестный, пока непонятный, и все еще невыкричанный.

[43]

Пятница

Передо мною Бруно Шульц во французском переводе, представленный мне еще пару недель назад «Арлетой» (поэтессой Сюзанной Арле). Том рассказов, выпущенный издательством Julliard под названием «Traité des Mannequins» (в большинстве своем это рассказы из «Коричных лавок»).

Предисловия. Сначала Морис Надо: «…надо обеспечить ему место среди великих писателей нашей эпохи». Потом великолепное эссе Сандауэра, видать, прекрасно разбирающегося в Шульце, осторожное и глубокое.

Бруно.

Я давно знал о тщательно ведшейся подготовке этого издания; но когда я увидел его, я вздрогнул. Что будет? «Осечка» — или всемирный успех? Его родство с Кафкой может с одинаковым успехом как пробить ему путь, так и завалить его. Если скажут, что это еще один кузен, пиши пропало. Если же увидят в нем своеобразный блеск, собственный свет, излучаемый им, подобно фосфоресцирующему насекомому, тогда он как по маслу готов въехать в фантазии, уже подготовленные Кафкой и его сородичами… и тогда экстаз знатоков подбросит его до самых вершин. И если поэтичность его прозы не слишком утомит, значит — поразит блеском… Но в данный момент, в июле, ничего нельзя сказать, нелегко предсказать судьбу незаурядного произведения в Париже.

К черту Париж! Как же он утомляет — Париж! Если бы не Париж, то я тоже не должен был бы писать воспоминания об «ушедшем друге», я был бы избавлен от этого стилистического упражнения.


Суббота

Трудно говорить о дружбе: в то время, когда мы дружили, мы оба еще не родились. Год 1934-й, <19>35-й. Уяздовские Аллеи. Гуляем. Разговариваем. Он и я — на Служевской[203]. Он, Виткаций и я. Налковская, он и я. В этом «прокручивающемся на экране памяти» фильме я вижу его как чуть ли не чужого, но и себя вижу точно так же: это не мы, это только вступление к нам, увертюра, пролог.

Хочу сразу признаться в своем неприличии — раздражающем и отдающем дурновкусием: Бруно меня обожал, а я его нет.

Впервые он появился у меня на Служевской уже после выхода «Коричных лавок», я тогда был после «Дневника периода созревания»[204]. Хрупкого телосложения, странный, причудливый, сосредоточенный, напряженный, со взором огненным — так и начались наши разговоры, преимущественно на прогулках.

Наверняка мы были нужны друг другу. Мы пребывали в безвоздушном пространстве, наше положение в литературе было пронизано пустотой, наши почитатели были чем-то призрачным вроде apparent rari nantes gurguite vasto[205], оба мы скитались по польской литературе точно закорючка, украшение, химера, гриф.

По прочтении первой моей книги Бруно открыл во мне товарища. Он обращался ко мне за подтверждением, чтобы я доставил его ему Извне, а без этого подтверждения его внутренняя жизнь была обречена на монолог — и мне он хотел оказать ту же самую услугу. Обращался как друг, более того (и это я подчеркиваю особо), как братский дух, чтобы воодушевить меня.

И тут произошел «кикс», или «вывих», выражаясь языком наших произведений… его протянутая рука повисла в воздухе, не встретилась с моей. Я не выказал взаимности в проявлении этих чувств, дал ему от себя жутко мало, почти что ничего, наш союз потерпел фиаско… но, может, именно это и было нам на руку? А может, ему и мне было нужно именно фиаско, а не счастливый симбиоз?

Сегодня я могу говорить открыто, потому что он умер.

Так позвольте, я еще раз с удовольствием расскажу, как он меня развивал собою, как подпитывал. В моей печальной литературной жизни я сталкивался с большим количеством гадостей, были, однако, и встречи с людьми, которые ни с того ни с сего осыпали меня подарками с щедростью падишаха, но не было никого щедрее Бруно. Никогда, ни до, ни после, я не купался в такой кристально-чистой радости по поводу каждого из моих художественных достижений. Никто так горячо не поддерживал меня, не радовался мною, не восторгался каждой моей мыслью: я не вижу, чтобы на протяжении всего нашего знакомства этот ангельский Бруно в чем-либо оказался неблагожелательным ко мне, воистину он кормил меня медом… Достаточно, если я расскажу вам, как было с «Фердыдуркой». Я дал ему прочесть еще не законченный машинописный текст, и через неделю он вернул мне ее с потухшим лицом:

— Тебе бы лучше было вернуться к твоей фантастике из «Дневника периода созревания», тот стиль тебе больше подходит, — сказал он с нескрываемым сожалением.

Но потом, когда он прочел «Фердыдурке» уже в книге, он загорелся таким огнем, который меня, холодного, практически спалил. А приехав в Варшаву, прочел лекцию о «Фердыдурке» в Союзе Литераторов (потом она была напечатана в «Скамандре»), лекцию-фанфару, настроившую против него всех тогдашних бонз.

Думаете, не знаю? Насколько было бы тактичнее, если бы в своих воспоминаниях об «ушедшем друге» я не лез на первый план. Скромность!.. Спешу сообщить, что я знаком с этим правилом как в его приятельском, так и в моральном аспекте. Но разве не сказал князь Ипсиланти, что тот, кому известно, что рыбу не едят ножом, может есть ее ножом? Это когда речь идет о салоне. А если речь о моральных ценностях, то скажу, причем совершенно искренне, что именно по моральным соображениям я не могу писать иначе, ибо, умалчивая эти обстоятельства, я представил бы всю ситуацию, которая между нами сложилась, в ложном свете — а такой грех непростителен для литератора, поскольку его девизом должно быть максимальное приближение к действительности. Так, может, вообще не писать о Шульце со мной и о себе с Шульцем — как насчет такого отказа? Скользкие темы существуют для того, чтобы от них бежали благовоспитанные тетки, а не литература. Промолчать? Но этот неприятный осадок, какая-то охватывающая тебя усталость от самого себя, когда я обязан здесь даже перед «ушедшим другом» быть собой… я все же должен пойти на риск оставить неприятный осадок!

Какова же была моя реакция на великодушие Шульца? Я любил его… да. Много и приветливо разговаривал с ним, не раз убеждался в том, что в глазах людей мы были парой. Иллюзия! Моя природа не позволяла мне подходить к нему иначе, как с недоверием, я не испытывал доверия ни к нему, ни к его искусству. Я хоть раз прочел честно с начала до конца хоть один из его рассказов? Нет — они нагоняли на меня скуку. Так что все, что я мог ему сказать, надо было говорить осторожно, чтобы он не раскусил, какая пустота во мне подстерегает его. Понимал ли он это?

Я вовсе не корю себя за ту бесчувственность, которой воздал ему за его чувство. Совсем напротив — считаю достойным одобрения, что я не дал подкупить себя, мне очень нравится, когда мы отвечаем чуть ли не ледяным холодом на чью-то разгоряченность, художник не должен быть функцией чьей-то температуры. Разве что… короче, было дело, написал я о нем статейку для «Курьера Поранного»; насколько помню, тогда я очень боялся, не скажут ли, что я хвалю его потому, что он хвалит меня… и вот из этого страха родилась статья не непосредственно о Шульце, а о том, как надо его читать. Порой я бывал по отношению к нему отвратительно мелочным, и это, может, было бы даже подлым, если бы подлость моей скупости, равно как и благородство его щедрости, были бы хоть чем-то отягощены. Были бы ненастоящими. Поддельными. Нереальными. Как в добродетели, так и в грехе, мы, эмбрионы, были невинны!


Воскресенье

Друзья? Коллеги? Сколько же раз меня упоминали вместе с ними в разных литературных классификациях как «польскую экспериментальную прозу». Однако, если и был в польском искусстве мой стопроцентный антипод, то это был он.

Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, не в диалоге ли, который мы вели каждый его приезд в Варшаву, это было ясно констатировано. Но раз, в Аллеях, перед памятником Шопену, он сказал, что хоть мы и родственны «своей иронией, саркастическим эскапизмом, тем, что водим за нос», «мое место на карте за сто миль от твоего, и более того: твоему голосу, чтобы долететь до меня, надо отразиться от чего-то третьего, между нами нет прямого телефонного кабеля».

Я вижу это так: Бруно был человеком, отрекающимся от себя. Я же был человеком, ищущим себя. Он стремился к погибели. Я же стремился к реализации. Он родился рабом. Я родился господином. Он желал унижения. Я хотел быть «над» и «выше». Он был из евреев. Я — из польской дворянской семьи.

А еще он был мазохистом — беспрестанным, необузданным — это постоянно ощущалось в нем. Нет, такой не годился в господа! Гном, маленький, большеголовый, будто так испуган, что боится существовать, выброшенный из жизни, пробирающийся, крадучись, по ее обочине. Бруно не признавал за собой права на существование и искал собственного уничтожения — но не в смысле мечты о самоубийстве, нет, всем своим существом он «стремился» к небытию (и именно это делало его таким по-хайдеггеровски чувствительным к бытию). Мне кажется, что в этом стремлении не было никакого чувства вины à la Кафка, это был скорее инстинкт, который велит больному зверю посторониться, убраться. Он был лишним. Был сбоку припеку. Возможно, что его мазохизм имел также и другие обличия — не знаю, — но он наверняка был также воздаянием почестей топтавшим его силам бытия.

Что может человек, выброшенный из жизни? Он может только спрятаться в Дух, и этим Духом будет Бог, если человек верующий, Мораль, если, не будучи верующим, человек морален, Искусство, если он возлюбил прекрасное… Бруно не столько не верил в Бога, сколько не интересовался им; проявляя глубокое моральное чувство во всех своих поступках, он совершенно не годился для морали, понимаемой как доктрина и сознательный принцип деятельности. Оставалось только искусство… И действительно, я всегда видел его преданным искусству, чувствующим его с такой страстью и глубиной, каких я не видел ни в ком другом: он фанатик искусства, его раб. Он ушел в этот монастырь, подчинился строгим ограничениям, смиренно взваливал на себя самые тяжелые повинности, чтобы достичь совершенства.

Вот только одухотворенности он не успел достичь…

Насколько я сумел узнать Бруно, человека очень непростого, именно его мазохистские склонности, справедливо подчеркнутые Сандауэром, являются ключом к той духовной катастрофе, которая произошла с ним в его последнем прибежище, в искусстве. Так, присущая мазохизму диалектика боли и наслаждения (характерная для искусства), а еще больше — жажда саморазрушения многое тут могут объяснить.

Что происходит, когда монах, неистово бичующий себя перед святым образом, вдруг почувствует, что бич перестал быть инструментом истязания. И превратился в инструмент наслаждения? Если эту ситуацию последовательно развить, то мы дошли бы до чудовищного парадокса: для того, чтобы получить спасение, грешник придумывает для себя все более и более страшные пытки, потому что чем сильнее боль, тем больше удовольствие, тем слаще грех!

Хватит о боли. Поговорим о саморазрушении. Этот святой художник — бывают и такие — наверняка мог зачерпнуть из своих великолепных художественных достижений столько достоинства и гордости, столько духа, что биологическая хилость стала бы чем-то маловажным. Когда жизнь отталкивала его, он мог осуществиться на этом втором полюсе. Униженное да возвысится — он мог тогда взлететь. Но что поделаешь, если унижение и смирение ничего ему не стоили, не имели для него никакого морального значения; конечно, ему было приятно все, что его принижало, сбивало. К искусству он приближался как к озеру, чтобы утонуть в нем. Падая на колени перед Духом, он испытывал чувственное наслаждение. Он хотел быть всего лишь слугой, ничем более. Он жаждал небытия.

Таковы проблемы того, кому по нраву бич!

И если он называл искусство «предательством» или «уловкой», то в силу именно этой извращенности.


Понедельник

Вот с таким двуликим художником я подружился. Он сладострастно унижался и чувственно преклонял колени, и искусство хоть на мгновение могло стать инструментом его личности, чем-то таким, что он смог бы использовать в своих духовных или просто в личных целях. Гермес — говорил о нем Сандауэр. Нет, в моем понимании у него мало было общего с Гермесом, он вовсе не был хорошим посредником между духом и материей. Правда, его превратное отношение к бытию (хайдеггеровский вопрос: «почему существует Нечто, а не Ничто?» — мог бы стать девизом его произведения) вело в итоге к тому, что материя становилась у него просвеченной духом, а дух обретал плоть, но этот гермесовский процесс у Шульца приправлен жаждой «ослабления» бытия: у него материя разложившаяся, больная, коварно злая или мистифицирующая, а духовный мир превращается в абсолютно чувственную фантасмагорию блеска и цвета, его духовная истина подвержена разложению. Заменить существование полусуществованием или видимостью существования — таковы были сокровенные сны Бруно. Он хотел ослабить как материю, так и дух. Мне часто случалось обсуждать с ним разные моральные, социальные вопросы, но за всем тем, что он говорил, таилась пассивность человека потерянного. Как художник, он без остатка существовал в самой материи произведения, в его собственной игре и во внутренних комбинациях, когда он писал рассказ, не было для него закона иного, кроме имманентного закона развивающейся формы. Лжеаскет, чувственный святой, монах-сладострастник, реализатор-нигилист. Он знал об этом.

В то время как он подчинялся искусству, я хотел быть «над». Это — главное противоречие между нами.

Я был, напомню, благородного происхождения, из землевладельцев, а это почти такое же сильное отягощение и лишь немного менее трагичное, чем тысячелетнее еврейское изгнание. Первым произведением, написанным мною в возрасте восемнадцати лет, была история моей семьи, составленная на основе наших бумаг, которые охватывали последние четыреста лет нашей жизни на Жмуди. Землевладелец — безразлично, польский ли шляхтич или американский фермер — всегда будет с недоверием относиться к культуре, потому что его отдаление от больших поселений делает его неуязвимым перед межчеловеческими столкновениями и произведениями. Его натура — натура господина, хозяина. Он потребует, чтобы культура ему служила, а не он культуре; у него вызывает подозрение все, что является смиренным служением, преданностью, самоотвержением. Хоть кому-нибудь из польских панов, привозивших в свое время картины из Италии, приходило в голову преклонить колени перед шедевром, который он вешал на стене? Нет. К ним он относился по-господски, свысока — и к произведениям, и к их создателям.

Вот и я, хоть я и предал свой «круг» и высмеиваю его, я ведь был родом из него, и — кажется, я уже говорил — многие из моих корней следует искать в эпохе самой разухабистой шляхетской разнузданности, в восемнадцатом веке. Я чувствую свою принадлежность саксонской эпохе. В силу только одного этого обстоятельства преклоняющийся перед искусством Бруно был непереносим для меня. Но это еще не конец. Я, стоя одной ногой в благородном помещичье-шляхетском мире, второй — в интеллекте и авангардной литературе, находился между мирами. Но быть между — это тоже неплохое средство возвыситься, ибо, следуя принципу divide et impera[206], ты можешь сделать так, что оба мира начнут друг друга пожирать, ты же сможешь тогда ускользнуть от них и взлететь «над».

У меня был обычай со своими сельскими родственниками вести себя как художник (это чтобы их раззадорить), а с художниками я был (чтобы их взбесить) соответственно — сельским жителем.

Меня всегда раздражали слишком фанатичные художники. Я не выношу поэтов, которые слишком уж поэты, и живописцев, слишком преданных живописи. Я вообще требую от человека, чтобы он никогда ничему полностью не отдавался. Я требую, чтобы он всегда немножко был вне того, чем он занимается. Так вот, Бруно был художником в большей степени, чем все poètes maudits[207], в силу той парадоксальной причины, что он совершенно не любил искусства. Когда ты просто любишь искусство, ты еще остаешься собой, он же предпочитал затеряться в нем, пропасть.

Я же хотел быть — быть собой — собой, а не художником, не идеей, не каким-либо из своих произведений — собой. Быть выше искусства, произведения, стиля, идеи.


Вторник

Ему нравилось, когда я нападал на него. Более того, у меня сложилось впечатление, что он прекрасно был осведомлен об одном очень странном факте, а именно: я, столько времени знавший его, не потрудился прочитать его книгу. Он был тактичным и не слишком меня расспрашивал о своих произведениях, зная, что я не выдержу экзамена. (А может, ему было известно — как и мне, — что произведения искусства высокого полета почти не читаются, что они действуют порой как-то иначе, одним лишь фактом своего присутствия в культуре?) Все, что составляло мое знание о нем (и сейчас составляет), идет от прочитанных отрывков (которые меня поражали) в сочетании с отрывками воспоминаний, которые остались у меня от многих бесед. Нравилось ли ему во мне это мое высокомерие? И не превозносил ли он меня оттого, что я был так высокомерен?

Еще меня удивляло то, как хорошо и правильно он понимал меня в том, что меня от искусства отдаляло, соединяя с обыденностью жизни. В этом я оказываюсь самым трудным для понимания у людей культурных, образованных. — Как так получается, что ты, писатель трудный, изысканный, скучаешь над Кафкой, не любишь живопись, зачитываешься дешевыми романами? — такие вопросы я часто слышал от других. Для Бруно эта моя шалость не была проблемой (может, просто потому, что его прекрасный ум охватывал меня шире).

Фрустрация. Промах. Как знать… может, ему это нравилось не только потому, что он был принципиальным врагом претворенности в жизнь? Может, столкновение его способности восхищаться с моей способностью не восхищаться оказалось для нас обоих обогащением с точки зрения наших художественных возможностей?


Среда

Если бы кто-нибудь послушал наши разговоры тех, давно прошедших лет, он счел бы нас, возможно, заговорщиками. Что же это за заговор? Бруно говорил мне о «нелегальном кодексе», а я ему о «взрывании ситуации» и «компрометировании формы», он мне об «окольном пути действительности», а я ему об «освобождающей какофонии».

А ведь в сущности мы и были заговорщиками. Мы были поглощены экспериментированием с определенным взрывчатым материалом, который называется Форма. Но то не была форма в обычном значении этого слова — здесь речь шла о «созидании формы», ее «производстве» и о «самосозидании через созидание формы». Такое не объяснишь в двух словах; если кому интересно, пусть заглянет в наши книги. Отмечу только, что, хотя каждый из нас начинал по-своему (я через провокацию формы и ее диссонансные взрывы хотел прийти к себе, то есть к человеку вообще, он предавался этой алхимии задаром, совершенно безвозмездно, с бескорыстием человека малозначительного), мы тем не менее имели одну общую черту. Мы оба в отношении Формы были совершенно одиноки. Он — монах без Бога… и я с моей гордой человечностью, которая была «сама по себе», ни на чем не основанным своеобразным категорическим императивом, вопиющим в пустоте: будь собой!

Эти-то игры с формой и соединяли нас. Но именно здесь возникает у меня подозрение: не оказалось ли фиаско наших отношений счастьем для таких экспериментаторов, как мы, людей, находящихся в фазе поиска? И что бы стало, если бы на его восхищение я ответил своим восхищением? Не почувствовали бы мы тогда себя по отношению друг к другу слишком деланными… слишком серьезными?.. Если бы он чувствовал мое восхищение, если бы я, восхищаясь, придал ценность его восхищению — разве не сделало бы это нас слишком тяжеловесными для экспериментирования… в отношении друг друга? О да, и он, и я, мы оба искали восхищения, поддержки… потому что пустота изводит… Но, установись такая гармония, была бы она в нашем стиле? В гораздо большей степени нам подходил такой порочный оборот вещей, при котором его протянутая рука не встретила бы моей — это совершенно шульцевская — да и мне тоже не чуждая — ситуация позволяла нам по крайней мере сохранять удивительную свободу еще не родившихся существ, особую невинность эмбрионов, и это делало нас легкими по отношению к Форме.

А что касается восхищения — и невосхищения — то как это могло касаться лично нас, коль скоро оба мы были не от мира сего?


Четверг

Расскажем еще и о третьем мушкетере. О Виткации. В плюмаже метафизического дэндизма, он вечно разыгрывал из себя сумасшедшего. Я не любил его. Он раздражал меня, а его эксперименты с формой, возможно, самые смелые, не были для меня убедительны — слишком уж были они интеллектуальные, неспособные выйти за рамки гримасы… Я считал, что ему не хватает таланта. А его трюки были похожи на те, которыми сегодня эпатирует Дали, слишком, на мой вкус, они были классическими в своем сюрреализме.

Виткаций, как король Лир, всегда появлялся со свитой придворных и шутов, рекрутированных из числа разных литературных уродов (как большинство диктаторов, он переносил лишь посредственность). Многие из числа этих приспешников, завидя Шульца или меня в обществе мастера, причисляли и нас к виткациевскому двору, поскольку в их службистской голове не могла поместиться иная интерпретация — вот откуда пошла байка, что Шульц и я вышли из школы Виткация. Ничего подобного. Бруно, насколько мне известно, тоже не слишком много из него почерпнул и судил о нем без пафоса; лично я в его произведениях следов Виткация не вижу.

Но, несмотря ни на что, мы были довольно характерной троицей. Виткевич: намеренное подчеркивание безумств «чистой формы» через месть, а также, чтобы исполнилась трагическая судьба, отчаявшийся сумасшедший. Шульц: самоуничтожение в форме, утопленный сумасшедший. Я: стремление пробиться через форму к моему «я» и к реальности, взбунтовавшийся сумасшедший.


Суббота

Просматриваю страницы, написанные о Шульце. Точно ли такой он был? Да был ли я таким? Истинная истина, кто тебе соли на хвост насыплет?

Что касается благодарности… не люблю я этого чувства… не то, чтобы я был натурой неблагодарной, но только оно какое-то неудобное, не позволяет хорошо себя выразить, и потому — опасное. Сколько же фамилий мне пришлось бы, как говорит Шекспир, «в книгу записать, которую я каждый день читаю»! Заметка в «Культуре», что я наконец впервые в жизни получил премию (о, великий Боже!), упоминает Виттлина и Сандауэра как тех, которые сказали моему трупу: воскресни! Но если эту заметку писал Еленьский, то Еленьский забыл добавить, что все мои издания на иностранных языках должны быть снабжены ремаркой: «стараниями Еленьского».

Иногда я вижу вокруг себя только лес врагов. А иногда, куда только ни взгляну, вижу благодетеля. Очень благодарен, например, Литке за Вальтера Тиля. А Тилю — благодарен за перевод «Фердыдурке» на немецкий, перевод, встреченный хором похвал в немецкой прессе, и благодарен ему за столь самоотверженную, бескорыстную, кропотливую работу, что на данный момент практически все мои произведения уже существуют по-немецки и готовы к изданию. И как же я отблагодарил Литку, которая нашла мне это сокровище, которая отважилась мне его навязать? Я написал ей: «Не спорю, ты попала в цель, впрочем, хоть человек и стреляет, зато пули Господь Бог носит».


Воскресенье

Корреспонденция. С сожалением вынужден отказать г-же Герде Хагенау из Вены в разрешении опубликовать мой текст в антологии польской литературы, которая готовится по-итальянски в издательстве Фельтринелли.

Делаю это потому, что в предисловии этой госпожи к недавно изданной антологии польского рассказа по-немецки «Polnisch erzählt» в отношении эмигрантской литературы было проявлено явное пренебрежение, в то время как были возвышены за ее счет те писатели, которые живут в Польше. Невежество? Политика? Не знаю. В любом случае считаю, что писатели-эмигранты не должны принимать участия в тех мероприятиях, которые льют мутную воду на чужую мельницу, и что хуже — производят видимость «объективизма».


Вторник

Бедуин и я на остановке 208-го автобуса. Ждем. Я говорю ему: «Знаешь что, старик, давай схохмим, чтоб не умереть со скуки, пока будем ехать! Пустим пыль в глаза! Ты говори со мной так, как будто я дирижер оркестра, а ты как будто музыкант, спрашивай меня о Тосканини».

Бедуину только того и надо. Садимся. Он, в некотором отдалении от меня, начинает громко: «Я бы лично усилил контрабасы, обратите внимание, маэстро, также на фугато…»

Пассажиры — все во внимании. Я говорю: «Хм, хм…»

Он: «И на медь в переходе с фа на ре… Когда у вас концерт? У меня четырнадцатого… Да, кстати, когда вы покажете мне письмо от Тосканини?»

Я (громко): «Молодой человек, я удивлен… Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица — рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!»

Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд.


Среда

Сейчас в эмигрантской прессе урожай на посредников между моей испорченностью и всеобщим благородством. Еще совсем недавно я был просто паяц и свинья, сегодня — поскольку есть какой-никакой заграничный резонанс — всевозможные толкователи приступили к «объективному», хоть и с кислинкой, разбору моих произведений с таким выражением лица, что дескать, «не стану ни хвалить, ни хулить, пусть читатель сам делает выводы». Тьфу! После такой безнадежно обвислой «объективной» прозы человек ищет врагов, чтобы вдохнуть их как кристально-чистый морозный воздух гор.

Другое дело: я открываю себя в каждом молодом авторе, который сражается за себя.

Я говорю это, потому что Чайковский в «Континентах» требует, чтобы я, старик, читал их работы — их, детей, которым до тридцати еще шагать и шагать! Понимает ли он, что он сказал? Читать! Но разве не знает он, что написание пусть даже шедевров — это всего лишь профессия, а искусство, настоящее искусство — добиться, чтобы книгу прочитали. Я только на старости лет дождался, что десять-пятнадцать человек меня прочитали (впрочем, даже в этом не уверен!). Читать?! Ха-ха, я тоже этого требовал, когда был в их возрасте!


Четверг

Англист Грабовский снова для разнообразия подсчитывает каталоги, в которых он фигурирует: в своем письме — уже третьем, на этот раз в редакцию «Континентов», — он протестует против того, что славная пани Данилевич по рассеянности забыла включить его в свою лекцию об эмигрантской литературе. А вот мнение этого включенного в каталоги критического авторитета о Кайетане Моравском: «Моравский умеет писать, но он не писатель!» В свете вышесказанного мне наконец стала ясна мысль Грабовского: писатель это тот, кто не умеет писать, но фигурирует в каталоге.

С другой стороны, сокрушительный некритичный в отношении себя самого эгоцентризм нашего англиста в соединении с этим его ввертывающимся эпистолярным эгоцентризмом, явление, наверное, не самое отрадное в социальном и национальном плане. Что бы стало, если бы все мы начали превозносить в письмах в редакции заслуги наших ясновельможных пупов? Грустно, что так мало людей, способных жить не собой, а другими. А ведь это, Грабовский, так легко: надо только немного доброй воли!

1962