Дневник — страница 12 из 30

[44]

Среда, Харлингем

Я приехал сюда вчера, в пять вечера, имея в багаже несколько десятков страниц основательно начатого «Космоса». Поездка не удалась. В последнее время мне не везет с поездками. В поезде, который уже стоял на станции Онзе, не было сидячих мест; я пропустил его, ожидая следующего, и ждал стоя, поскольку все лавки были заняты, а пока ждал, беспокойно смотрел на густую и становящуюся все гуще толпу… Через полчаса подошел поезд, совершенно, девственно пустой, толпа ожила, наперла, ввалилась; я увяз в давке, о сидячем месте не могло быть и речи, я даже не стою, а скорее торчу. Поезд отходит.

Эта морда в десяти сантиметрах от меня? Слезящиеся красные зрачки? Волоски на ухе? Не хочу! Прочь, не желаю вникать в шероховатости этой кожи! По какому праву все это оказалось в такой близи от меня, что я чуть ли не дышать им вынужден и одновременно чувствовать теплые потоки от его уха и шеи? Вперяем друг в друга наши невидящие взгляды, на расстоянии вот-вот… каждый жмется, ежится, замыкается, сокращается, ограничивает до минимума глаза, уши, рот, старается как можно меньше существовать. Жирные, жилистые, обрюзгшие или сухие, в общем, отталкивающие черты окружения выталкивают меня вверх, я как будто выскакиваю прямо в небо — не хочу! Это оскорбление! Я оскорблен! Поезд несется, мелькают пригородные домики. Станция. Опять толкаются, проталкиваются. Поехали.

Нет, это чересчур.

Шутки. Смех. Кто-то говорит: «Фидель!» Диалог. Непонятно, у кого и с кем, но постепенно над нами расправляет крылья дискуссия со всегдашней, затверженной наизусть темой: империализм, Куба, почему правительство то, почему правительство сё, и что в конце концов пора навести порядок. Столкновение мнений. Разнообразие взглядов. А тем временем на очередной станции втискивается еще человек двадцать, голоса становятся глуше, а когда мы подъезжали к Морону, один потребовал аграрной реформы, второй — национализации промышленности, третий — ликвидации классовой эксплуатации, но эта говорильня хрипела кошмаром раздавленных грудных клеток. Вверх летели возвышенные мысли: не под давлением ли склеенных задниц? И снова станция, и снова трамбовка, дискуссия хрипит, но не прекращается.

Почему же они не в состоянии увидеть самое важное: что по ходу дискуссии все время прибавляется народу? Какой же бес необоснованной апатии не позволяет им понять важность количества? Скажите, на что сгодятся самые справедливые из систем и самое правильное распределение богатств, если по ходу дела соседка размножится двенадцатью детьми, кретин с первого этажа с бабой своей настругают шестерых, а на втором этаже родится восемь? Не считая негров, азиатов, малайцев, арабов, турок и китайцев. Индусов. Что же такое все эти ваши разговоры, если не болтовня идиота, не понимающего динамики собственных гениталий?

Что это, как не кудахтанье курицы, сидящей на яйцах, — этой самой страшной из бомб?


В Мороне

Поезд медленно вплывает на станцию Морон, и я, вырвавшись из тисков, удаляюсь в пространство. Иду на площадь. Сколько раз оказываюсь здесь, каждый раз совершаю паломничество на площадь, чтобы бросить взгляд на мое прошлое одна тысяча девятьсот сорок третьего года.

Но нет уж больше ни пиццерии, где я вел долгие беседы, ни кафе, где я провел, танцуя буги-вуги, знаменитый шахматный матч с чемпионом Морона (мы оба танцевали и, танцуя, подходили к шахматной доске, чтобы сделать очередной ход).

Как корова языком слизала. Впрочем, и тот, кто ищет, тоже стал другим, прежнего больше нет. Польша, родина! У меня в кармане письмо от Хёллерера с приглашением в Берлин, и, может, если предоставится удобный случай, я бы даже навестил тебя, Польша, чтобы посмотреть; только я спрашиваю: кто и на что будет смотреть? Кто-то не тот же самый на что-то, что уже перестало быть тем, чем было? Смотреть с твердого берега на текущую воду — это пожалуйста, это можно. Но как одной текущей реке смотреть на другую текущую реку? Удвоенное течение, удвоенные движение и шум…

Морон, который когда-то был просторным, теперь стал стиснутым, душным, городским. Количество! Иду на автобусную станцию, встаю в очередь, из углового бара — сладковатый запах, за мной и передо мной люди, задница и нос, анемия и лишай, один купчик другому, что на три процента сто семьдесят пять, баба бабе, что пять тридцать, подорожало, а из портативного радиоприемника: «Все краски засверкают ярко со стиральным порошком Тарко». Паренек делает едкое замечание. Солнце. Мутит. Стоим мы здесь в очереди, а там, на противоположном тротуаре, идут и идут, проходят и проходят, откуда их столько, ведь я уже в двадцати километрах от Буэнос-Айреса! И тем не менее проходят и проходят, беспрерывно вылезают из-за угла и проходят и вылезают и проходят и вылезают… меня аж вырвало. Меня вырвало, а тот, что стоял впереди, посмотрел и вроде как ничего, да и на самом деле, что тут такого! Толчея.

Меня снова вырвало и — не уверен, не слишком ли я — меня еще раз вырвало. Только что опять-таки с того, если там снова проходят и еще раз проходят, а в самом Буэнос-Айресе примерно пять миллионов пять раз в день ходят в сортир, то есть в сумме двадцать пять миллионов на двадцать четыре часа, меня вырвало, подъехал автобус, и мы заходили в него, один за другим, а третий за вторым и седьмой за шестым, шофер зевал, принимал деньги, выдавал билеты, мы платили один за другим, поехали, едем, радио, жарко, душно, передо мной льется растопленное масло расплывающейся дамы с золотым колье и что-то говорящей старичку, втискиваются, протискиваются, утрамбовываются, трамбуют, тошно, того и гляди вырвет…

А зачем? Миллионы! Миллионы! Миллионы! Скольких уже стошнило в этот самый момент в Буэнос-Айресе, скольких? Человек, может, сто, а то и сто пятьдесят? Так зачем же добавлять еще одного? Какое богатство! Я был миллионером, я всё умножал на тысячу и миллион. Автобус останавливается. Моя остановка. Выхожу. Стою на шоссе с чемоданчиком… кому это не известно? Длинное шоссе, с шумом проносятся машины, я ухожу по песчаной тропе, ветерок, деревья, наконец, тишина.

Скука природы, глупо оскалившейся, как собака. А корова моей судьбы жует свою жвачку. Нашинкованные пространства.


Вилла

Деревья большие, колыхающиеся словно хоругви, внизу белый одноэтажный дом и налетевшие со всех сторон кудлатые черные собаки.

С Алицией и ее мужем хожу по саду и что-то там говорим, лишь бы не молчать.

Джиангранде, бывший капитан итальянского флота, муж Алиции, занят латанием забора, чтобы щенки не выбежали на дорогу, лишь изредка вступает в беседу.

Смеркается. Возвращаемся в дом. Чай.

Куда ни приедешь, везде тебя потчуют чаем, разговаривают, и лишь потом открываешь чемодан, выкладываешь вещи в гостевой комнате… разве это не одна из главных тем моей жизни? Прислушиваться к новым шорохам, вдыхать чужой воздух, проникать в чужую систему звуков, запахов, света. Когда я разговаривал с ними, эти мелочи так и ползали по мне, словно черви, и делали меня практически отсутствующим.

Лампы были зажжены, собаки лежали на ковре.

Они недавно купили эту виллу, чтобы выбраться из города. Буэнос-Айрес в двадцати километрах отсюда, и ночью видно бледное зарево в том конце неба, а днем — шапка грязного воздуха. Но между ними и Буэнос-Айресом — бесчисленное множество поселков, городков, практически сливающихся друг с другом, дома, домики тянутся беспрерывно, улочки, сады, дороги, фабрики, мастерские, кварталы, плантации, провода, станции, территории, овощи, канализация, электрификация, магазины, ларьки, киоски и будки… рассыпанные, то сбивающиеся в кучки, то снова рассыпающиеся по пространству, и нужно много часов идти в западном направлении, чтобы выйти на настоящие поля.

К счастью, деревья и кусты виллы отгораживают нас.


Ночью

Моя комната низкая и вытянутая, с большим зарешеченным окном. Как всегда, когда я куда-нибудь приезжаю, раскладываю на письменном столе мои бумаги — в данном случае это начатый «Космос» — и осматриваюсь, чтобы лучше понять, где я. Было уже около полуночи, они пошли спать, и я тоже собирался отходить ко сну. Как-никак приехал, чтобы отдохнуть в тишине и «прийти в себя» (как говорит Эрнесто) после суматохи последних дней, когда меня увлек панический водоворот. В ушах у меня продолжали гудеть центральные авениды с пробками и рычащими моторами машин, присутствие монстра на горизонте не давало покоя, странное дело, но он, возможно, даже сильнее меня преследовал, чем тогда, когда я в нем обретался.

К тому же меня беспокоило, что здесь я почувствовал усталость — особого рода усталость: вилла дышала безмятежностью, а ее зелень и ее солнце казались водой для жаждущих уст, и именно это наводило на мысль об усталости, ищущей здесь отдохновения.

Я думал о напряженном отношении к этому оазису его хозяина, Джиангранде, ранним утром, в шесть, выезжавшего на машине на дальнюю фабрику, на которой он был директором, и в течение многих часов в шуме и сумятице считавшего минуты, остающиеся до возвращения в спокойствие, но когда он возвращался вечером, необходимость использования каждой минуты спокойствия этого-то самого спокойствия и лишала: отдых становился работой, потому что он снова считал минуты, но на этот раз — те, что отделяли его от фабрики. В эти «свободные» минуты он был ваятелем. Среди деревьев виднелись замершие в приданной им линии каменные торсы и глыбы… которые он обрабатывал, поглядывая на часы.

Сидя на кровати, я все думал об этих глыбах и, всматриваясь в предметы моей (гостевой, боковой) комнаты, подумал об абстрактной живописи Алиции, украшавшей холл. Если покоем была не вилла, то уж искусство. Но было ли искусство покоем? Не охватывало ли их беспокойство и в этом последнем убежище, причем не по каким-то внешним причинам, а в силу самой сущности художественного творчества? Их преданность искусству на этой вилле — этот их любимый проект — показалась мне близкой банкротству, когда я поговорил с ними; в том, что они говорили, не было радости, скорее обида, разочарование; с признаками такого разочарования я постоянно сталкиваюсь в мире художников. Живописца угнетает количество живописцев. Слишком много их стало. Все пишут картины. Почему искусство живописи перестало быть трудным, почему наше время ознаменовано триумфом посредственности, благодаря которому живопись стала легкой, доступной студентам, детям, пенсионерам, любому, сейчас можно пренебречь всеми трудностями техники, формы, которые раньше закрывали доступ к алтарю, и сегодня живописцем может стать каждый и даже более того — эти их картины «не так уж и плохи».

«Не так уж и плохи». От этих ее слов шло как будто удивление человека, ни за что ни про что получившего пощечину. Окидывая взглядом мою вытянутую комнату, я думал, что этот оазис, заполненный каменным молчанием глыб и метафизикой оторванных от жизни полотен, вовсе никакой не оазис, и все размышлял, а хорошо ли я сделал, что попал сюда, убегая от монстра, горевшего белым заревом на горизонте.


Утро следующего дня

Сопровождаю Алицию, которая идет с сумкой за покупками в продовольственный магазинчик: сразу за виллой начинается луг, на нем маленькие пролетарские домики, недостроенные, торчащие, как будто кто-то хаотично рассыпал их по земле, в беспорядке, не соединяющем их ни друг с другом, ни с землей. Камни и бабы. Руины и дети. Кирпичи, тачки, мужчины. Собаки и мусор. Радио подпевает вони, солнышко пригревает, все пялятся на нас…

На юго-востоке грязное небо говорит о присутствии Буэнос-Айреса. Можно мне сейчас заплакать? О да, я довольно милосерден, чтобы усесться здесь на первом попавшемся камне и оплакивать горькими слезами собственную человечность и всех братьев моих, но когда я окинул взором загоны этой голытьбы, наступающие на нас через луг, атакующие, когда я увидел как ОНИ подходят, как обложили нас, то отвращение и ненависть взяли верх над плачем.

«Идет на тебя, Макбет, зеленый шумящий лес!..» На меня наступал не лес, а размножающаяся грязь…


Днем

Рассказывала о незадаче нескольких ее друзей, художников, недавно вернувшихся из длительной поездки по провинции. Говорят, что в каждом городишке легко можно найти несколько десятков живописцев. «Никто не хочет работать, все хотят быть художниками». Кто в состоянии — тот малюет! И, к сожалению, «эти картины не так уж и плохи!»

Если бы они были плохи!

А так они вовсе не плохи! В изобразительных искусствах сформировался образ восприятия и способ воспроизведения, благодаря которым абсолютно посредственная особа может создать совсем неплохое произведение. Такой приятный для них сюрприз! Если в маленьком городке можно отыскать несколько десятков живописцев, то сколько же их в Буэнос? Двадцать тысяч? А в Париже?

Об этом рассказывали — она и Джиангранде, — а также о других вещах: о премиях, выставках, маршандах, критике, знатоках, рекламе, эстетах, спичах, сайентистах, спекулянтах — и не столько жаловались, сколько информировали с позиций человека, смирившегося с фактом, что есть некая Цирцея, которая всё превращает в свинство.

Вот оно, фиаско гордого искусства Тицианов! Со злобным удовлетворением я созерцал закат этого нечистого искусства, которое всегда было сладострастно связано с инстинктом обладания, с торговлей, со знанием дела, коллекционированием, и, возможно, даже больше с ними, чем с эстетическим наслаждением. С удовлетворением узнавал я, что оно столкнулось с судьбой не слишком отличной от той, какая выпала на долю жемчуга и драгоценных камней, когда открыли методы массового производства подделок: оно опошлилось, его убивает предложение!

Ха-ха-ха!

Хорошо ли я делаю, смеясь в лицо картинам, статуям?

Я?


На следующий день, после прогулки

Здесь улицы образованы из обвитых плющем стен садиков, садов, в глубине которых скрываются виллы. Иду по песку и по земле этих улиц, не будучи вполне уверенным, что за мной не следят, взгляд может настигнуть меня с любой стороны, чащи обитаемы. На другом конце улицы небо нависло темным брюхом — мука! Какая же неразбериха и какие порывы там, на горизонте, сколько грохота, гула, какое нагромождение движений, слов и какая суматоха, события напластываются одно на другое, осложняются, находятся в беспрерывной круговерти… как давит на меня эта мельница, этот лабиринт!

Тихо и тепло. Пусто. Напротив, в перспективе улицы, появляется ребенок, мальчик, ведет велосипед. Идет на тебя, о Макбет, ребенок… Сближение происходит медленно, и я, чье лицо еще позавчера было обложено со всех сторон лицами, теперь ломаюсь — и «почти» не могу выдержать этого нашего сближения, что «почти» останавливаюсь, «почти» разворачиваюсь боком, чтобы получилось как-то помягче. «Почти»? Дело в том (я это уже довольно давно заметил), что какая-то теория… завладевает мной в моих отношениях с людьми: я знаю, что приближение кого-нибудь в пустом месте должно основательно пробрать все мое существо… и вот я стараюсь вызвать в себе соответствующую реакцию. Я знаю, предчувствую, что не должно быть безразлично, «как» и «откуда» и «почему» тот другой «подходит» или «показывается» и каково наше «взаиморасположение»; я знаю, что это должно быть более основательно, чем это можно выразить словами; и что это должно быть «вступлением», «предваряющим» все мои испытания, являясь своего рода фоном.

Пытаюсь приспособиться к теории, как будто я читаю роль.

И это придает моим действиям какой-то половинчатый характер… Угнетающая неясность на горизонте, тяжелое и грязное вымя неба, свисающее над несущимся клубком этого уму не постижимого миллионного призрака.


Суббота

Тук-тук-тук… У вас все дома? А у служанки Хелены не все! Гоп-гоп-гоп и цып-цып-цып! Кукареку-у-у! Это оркестровка… а теперь голая схема.

Сразу по приезде я сообразил: что-то с ней не то. Старательная, обходительная, но когда, например, суп подает, создается впечатление, что она в эту самую минуту может сделать что-то другое, запеть например. Она как канатоходец, сохраняющий равновесие над бездной «чего-то другого» и «чего угодно».

А теперь Алиция мне втолковывает, что у нее в башке паранойя! Диагноз не подлежит сомнению — его поставил психиатр, к которому ее водили на обследование. «Временами у нее случаются припадки, — говорит Алиция, — и тогда она устраивает мне сцены, но скоро это проходит. Хуже, как говорил медик, что она опасна — ни с того ни с сего может зайтись в припадке и схватить нож…»

— И не боитесь оставаться с ней? Ведь Чио (Джиангранде) столько времени вне дома, а вы одна…

— А что делать? Дать ей отставку? Кто возьмет на работу сумасшедшую? А ее дочка? Что будет с ребенком? Сдать ее в больницу? Но она не до такой степени псих, чтобы закрыть ее в сумасшедшем доме… К тому же дома эти переполнены, сущий ад…

Тук-тук-тук… У вас все дома? Я вышел на дорогу, с которой в известном направлении уже было видно надвигающееся потемнение неба… Я вернулся в дом, находившийся под охраной деревьев, зарослей, ограды, зелени, оконных решеток, статуй, картин, но уже отравленный… в дом, где паранойя крутилась у плиты, над кастрюлями… Было тихо, Алиция спала, из кухни доносились звуки, собаки спали, я был поражен, потрясен, чувствовал, что должен решиться сделать что-то, но что — не знал… Главное, что мне был неизвестен мой вес. Тяжелым я был? Или легким?..


Воскресенье

Демокрит… Сколько? Пишем: Демокрит — 400 000.

Св. Франциск Ассизский — 50 000 000.

Костюшко — 500 000 000.

Брамс — 1 000 000 000.

Гомбрович — 2 500 000 000.

Цифрами обозначен «человеческий горизонт» данного человека, т. е. как он в общих чертах представлял себе количество своих современников, как он ощущал себя; понятно, что как «одного из многих» — а из скольких многих? Цифирь я проставил, что называется, с потолка… но смею утверждать, что было бы весьма полезно все имена снабжать такой цифирью, чтобы знать не только имя, но и «размещение его в людях».

Это — «число» отдельного человека, его «количество». Понятно? Утверждаю, что до сих пор человек никогда не поднимал проблемы своего количества. Количество пока еще не пропитало его в достаточной степени. Я человек. Да, человек, но один из многих. Из скольких? Быть одним из двух миллиардов не то же самое, что быть одним из двухсот тысяч.

В нас живет одинокое самоощущение Адама. Наша философия — это философия адамов. Искусство — искусство адамов. Две вещи поражают меня, когда я задумываюсь над тем, как человек до сих пор выражался в искусстве; во-первых — что эта исповедь не распалась у него на две фазы, которые были бы фазами его жизни, — на восходящую (молодость) и нисходящую, и второе — что она оказалась недостаточно насыщенной количеством.

Вы можете возразить: во стольких романах, фильмах, поэмах, даже в симфониях и картинах появляется человеческая стихия, масса. Эпика! Да, такое бывает и в искусстве, известно это и психологии, и социологии, но все это суть описания взгляда со стороны на человеческое стадо как на любое другое стадо или стаю. Мне мало того, что Гомер или Золя будут воспевать или описывать массу, что Маркс анализирует ее, я хотел бы, чтобы в самом его голосе появилось нечто дающее понять, что один был одним из тысячи, а второй — одним из миллионов. Я хотел бы видеть их пронизанными количеством до самой сердцевины.

Пишу все это в связи со служанкой Хеленой. Темнеет, я зажег лампу на моем письменном столике, вдыхаю влажный воздух, идущий из сада (все утро шел дождь). Что поделывает Хелена? Где она, в кухне? Да, в кухне. А то — там, на горизонте? Да, точно, вон оно… вон, светит… А домики на паршивой лужайке? Есть. А как насчет картин и статуй? Всё в порядке — на стенах, в саду… Смотрите, сколько в вашем распоряжении элементов так и просятся, чтобы их собрали в художественную композицию. Что же я все никак не могу собрать себя, собраться? Я поник — импотент за письменным столом, я обвис — испорченная труба, сломанная флейта, не могу выдавить из себя ни звука. Не вижу направления, не знаю, в какую сторону двигаться; нет направления, которое опережало бы голос.

Еще раз уясни для себя: сильнее чужого горя тебя угнетает то, что ты не знаешь, что делать с собой перед лицом горя других людей. Паранойя в ее беспорядочной башке, в ее затуманенной башке — я, может быть, и выдержал бы это, если бы знал, имею ли я право употреблять слово «башка».

Кто она такая? И откуда мне знать, кто я такой, если не знаю, кто она? Одной бабой больше в океане баб на земном шаре, одной коровой больше. О, Ева, о, единственная! Здесь, за письменным столом, я, Адам, напрягаю всю мою любовь и все — как бы это сказать — мое достоинство, чтобы ты стала для меня Евой, но что-то все время смешивает мои карты… миллиард чертей! миллиард коров! миллиард баб!.. и когда я осознаю количество, то попадаю в массу странных ситуаций, среди которых состояния отвращения и омерзения — не самое главное. А как быть с олимпийским безразличием, проистекающим из возможности заменить одну бабу на другую, одну паранойю на другую? И ко всему вдобавок — скука…

Я громко повторил: «Мне наскучили мученья в таких количествах», — и я вслушался в содержание этих слов, в странное, неслыханное даже, но такое близкое мне (такое человечное).

Можете верить, можете не верить, но мне смешна моя душа, этот дух, один из многих. Если я не пожалею служанку Хелену, кто тогда пожалеет служанку Хелену? Милосердие, сострадание тоже не в меру расплодилось: в одном только Буэнос-Айресе тысяч сто духов — что называется, одухотворенных. Смешно…

Повторяю громко: «Меня смешит милосердие в таких количествах» — и вслушиваюсь в содержание сказанного, необычайно человечное содержание.

Встаю. Выхожу. С дороги видна встающая на горизонте в наступающей ночи белесая электрическая туманность, какая-то неуловимая, но такая мучительная, закрученная, как будто из небытия… страшный факт, подавляющий меня… растаптывающий…


Понедельник

«Да на самом ли деле существовали все эти его… тревоги и переживания». «Некая теория, — пишет Гомбрович, — овладевает мною в моих отношениях с людьми… А не была ли проблема количества тоже надуманной, выведенной из теории, которая велела ему считать, что количество угнетает нас в нашем гуманизме?»

«Гомбрович считал, что первейшей его обязанностью было проверить, насколько это реально. Но… стоит ли проверять? Стоит ли тратить силы?»

«Ведь если он не выяснит, то это вместо него сделают другие, сколько же сотен тысяч голов готовы напрячься!»

«Вот почему вместо того, чтобы провести бессонную ночь, он пошел спать».

[45]

Вторник, Буэнос-Айрес

Из Харлингема я возвращался ночью на машине; поездка все никак не хотела кончаться, обгоняющие и слепящие фары, массы их, летящие и выстреливающие, выскакивающие с боков, подплывающие от сбившихся в кучки домов, от отдельно стоящих уличных фонарей; радиовышки и величие одиноких строений, грохочущие поезда — мы были накрыты сетью отчаянного, исступленного движения. Я тихонько сидел в удобной яме автомобиля. Неожиданно мы замедляем ход, сворачиваем на обочину, останавливаемся: в чем дело? — наш водитель, инженер Орлов, чуть слышно говорит, что должен минутку передохнуть… и только успел извиниться, как тут же заснул над баранкой. Замешательство.

Несколько минут спустя он очнулся, и мы снова в пути, но едем медленнее. «Пожалуйста, не беспокойтесь… Все нормально… Я должен выпить кофе». Мы заехали в угловой бар, представлявший собою квинтэссенцию сна: дремал «моссо»[208], дремало несколько посетителей над кофе и грапой, спали пустые столики, стулья, окна, стены, само пространство, сморенное сном, клевало носом — а снаружи одна за другой пролетали машины, — и эта мешанина загнанности и заспанности… что это: сонная гонка или разогнавшийся в стремительном беге сон?..


Дома

Моя квартира тоже была наполнена сном: по пути к моей комнате я должен был миновать пять дверей, за которыми гнездился сон… прежде всего сон Роберта (аргентинец, студент) и герра Клюга (торговец), потом — Евгения (русский, работает в порту), Базиля (румын) и Араны (аргентинец, служащий). Спят или не спят? Надо передвигаться осторожно среди этого нагромождения и с уважением отнестись к тому, что мне неизвестно, к отдыху… Я здесь ничто и никого не знаю, мои разговоры с ними — это только «que tal?» да «tiempo loco»[209]; старичок, что еще недавно жил в комнате Араны, как-то раз спросил меня, не куплю ли я его медную кровать, а неделю спустя он помер.

Наша деликатность безупречна, нет и речи о том, чтобы кто-то кому-то стал плакаться, чтобы кто-то на кого-то рявкнул или заорал; лишь иногда ночью встанет призрак чьего-то стона и кружит над ровным дыханьем остальных. Каждый потребляет свою жизнь, как бифштекс, — с отдельной тарелки, за отдельным столиком. Разве разумно не запираться ночью на ключ — кто поручится, что из этого переплетения судеб не выползет кровавое преступление? Нет. Гаденькая деликатность пошла от ощущения, что для другого преступление противно, огорчительно и скучно; эта призывающая избегать сближения скромность защищает меня лучше любых английских замков. Я могу спать спокойно. Не убьют. У них не хватит смелости приблизиться ко мне.


На следующий день

Боже мой, что за бесконечность ты предлагаешь нам? Я бы определил ее как «внутреннюю», сокрытую в нас самих.

Честное слово, странно, что мы не можем исчерпать наш вид, что я никогда не смогу познакомиться со всеми (как же далек я от этого!), что не смогу сказать: вот и всё, все я уже повидал, больше никого не осталось.

Постоянно сталкиваться с новым вариантом человека, с новой, отличной в каждом новом человеческом экземпляре человечностью и знать, что этим вариантам несть числа, что мы заряжены бесконечностью других возможных комбинаций и что нет такого человека, который не был бы возможен в ближайшей или более отдаленной перспективе… Опрокинутая вовнутрь бездна! Она снимает узду с фантазии! Ниспровергает все нормы — психологические, моральные и прочие. Создается впечатление, что нас наполняет не дух, а заговор сплетающихся тел, создающих новый вариант.


Четверг

Последние приготовления перед отъездом (завтра) с Гомесом в Уругвай. Достаю чемодан.


Пятница

Аэроплан. Лазурь. Высота 1500 — шутка! Кто-то пошутил надо мной.

Но ведь на самом деле забавно (и я с трудом сдерживаюсь от смеха), что кроме меня 49 других, таких, как я, болтаются между небом и землей. Групповое парение. Это количество в воздухе отличается от количества на земле и ударяет в голову.

Рядом — мой спутник, X. К. Гомес.

Внизу — пятимиллионный лишай удаляется со скоростью 500 (в час).


Суббота, Пириаполис

210 километров, 50 пассажиров, 210 мы покрыли за 25 минут, но 50 заняли почти 180, то есть три часа (проверка багажа, проверка документов). Из чего вывод: количество пассажиров было больше на 155 из-за обстоятельства более труднопреодолимого, чем количество километров. Гомес одобряет такие расчеты, дополняя их рассуждениями на тему «феномена цифры и цифры феномена», — это было уже когда мы выходили из таможни в уругвайской столице, а мне казалось, что и до этого он говорил, в течение всего полета, вот только пропеллеры слишком шумели.

Идем к автобусу, который должен отвезти нас в Пириаполис, я толкаю Гомеса в бок: перед нами баул, из которого капает. Точно, у того типа, что шел перед нами, потек багаж, и это была водка, запах говорил — водка! Я чуть не зашатался, потому что после такой высоты еще не слишком уверенно чувствовал себя на ногах, а та водка, что капала из баула (неужели вез водку?), сразу за дверями таможенного контроля была больше, чем водка, она была как бы «покрепче»… и это так ошарашило моего друга, что ему пришлось выскочить из уже отправлявшегося автобуса, потому что он не смог вовремя найти свой чемоданчик. В Пириаполис я приехал один, без спутника (в четыре вечера).

Расположился я в своей комнатке на вилле Лос Анхелес и стал ждать приезда Гомеса следующим автобусом.

Дом стоит в сосновом лесу, глухой, как пень, застывший в готической перспективе деревьев и безлюдья; и для меня в этот момент, после недавних скитаний, гирлянды развешенного на веревках мужского, дамского и постельного белья знаменовали (подозреваю, что это не будет слишком ясным) разжижение человечества, суррогат многолюдности, а то и вовсе декаденцию… белье тянулось бледным призраком толпы, чем-то вроде луны… вроде болезни… Я дышал полной грудью. Спокойствие. Тишина. Когда же наконец появится Гомес? Ах, как же из того баула вытекала запрещенная контрабандная жидкость, как же искрились на солнце ее нелегальные капельки…


На следующий день, Пириаполис

О, как упоительна свобода!


Воскресенье

Неутомимый алкоголь в непосредственной близости тычет в меня локтем.


На следующий день

Пейзаж проникает в меня до самого мозга костей. Бутылка, но не та, а новая, вместе с тремя другими, в шкафу, в угловой комнате с верандой, что выходит на дорогу.


Вторник

Шум всемогущей тишины… усыпляет ли он?


Среда

Быть шутником??

Ох уж нет… Мне это не подобает! Не ждите этого от меня! Я не по части анекдотов…

Но что будешь делать, когда Анекдот притаился, чтобы напасть на тебя с любой из сторон, когда ты окружен Анекдотом?


Четверг, перед сном

Впитываю в себя освещаемую луной стрельчатую, зелено-коричневую ненаселенность; этот дом хитрый, потому что с нашей — моей с Гомесом — стороны в нем ни живой души, а с другой стороны он нашпигован, как ливерная колбаса, в каждой комнатушке по два человека — но об этом живущие здесь не знают, голоса не долетают… и тропинки у них другие через лес, нам неведомые.

Сегодня утренняя дискуссия с Гомесом о современных формах утверждения и о нашем к нему отношении (то есть отрицание отрицания, говорил он), вторая дискуссия, послеобеденная, о границе герметизма и вечерняя — о «пи» как символе, который годился бы для понимания любого «расхождения», в том числе и того, которое является высочайшей тайной искусства. Он любит подискутировать. Он сам о себе говорит: болтун. Вчера рассказывал, как друзья в школе говорили ему cierra la canilla! (закрой кран), а когда это не помогало, подставляли ему тазик или еще какую посуду…

Едим на веранде и ведем беседу. Еду приносит восьмилетняя девочка, единственная представительница тех, с другой стороны дома, и какая же благодать, что те являются нам в образе слабосильной, сведенной до уровня ниже десяти лет. Мы знаем, кто обосновался на той стороне, мы познакомились с Дипутадо и с его сеньорой, с Хельманом и Рикардо, а еще с сумасшедшим андалузцем, узнали escriban'а с семейством, знаем что-то о тамошней тесноте в комнатушках, но по этой стороне — лесное раздолье и только белье, висящее на веревке, рубашки разных размеров, трусы, полотенца…

Все это шевелится, ласкаемое ветерком… Я, признаюсь, предпочел бы не иметь ничего общего с этим деградированным присутствием, с этой визитной карточкой, похожей на насмешку…

Еще не рожденные поколенья

Будут проклинать эту шутку Дофина!

Шекспир! Разве что в этом случае сама шуточка еще не родилась. Из пока еще только проклевывающихся обстоятельств нашего пребывания я вылавливаю неартикулированный факт анекдота — некристаллизованный, сочащийся изо всех щелей, но как-то неуклюже… неумело… Вопрос о том — смешно это само по себе или только мы в этом выглядим смешно — остается подвешенным (и если бы я был навеселе, то добавил бы: «подвешен, как те рубашки и трусы»).

(Не заметил я в нем этой склонности и понятия не имел, что в нем происходит такая работа.)

Chissotti. Орешки.


Пятница

О, гениальное и щедрое свойство литературы: эта свобода развития сюжетных линий, точно так же, как выбираешь тропинки в лесу, не зная, ни куда они приведут, ни что нас ожидает…


Пятница

Около восьми наступает перелом: в это время я выныриваю из одиночества и иду в «город», состоящий всего из двух параллельных улиц, тридцати отелей и двадцати магазинов, но всё же в город, с асфальтом и неонами.

Иду, чтобы поужинать в ресторане «Ривадавиа». Появляется мой ученый попутчик. Зал полон, но количество ослаблено, скрыто темнотой…

Садимся…

Прежде, чем «моссо» принес закуски и графинчик, начинается диалог о негениальности Пруста или о наивностях извращения, или о «сухом» и «клейком» трагизме. Мы распаляемся, наши глаза блестят, поднимаем руку, говорим permiso[210], чтобы вступить в разговор, и забредаем в такие лабиринты, что уже на самом деле не знаем, что едим и что пьем. Рождается яркий контраст между нашим столиком и остальными, где зевают в облаках скуки. Матери приструнивают детей. Отцы что-то там жуют без аппетита, с газетой или без. Жених говорит какую-то глупость невесте. И они смотрят на нас, как на диковину… хотели бы что-нибудь понять…

Гомес подносит ко рту бокал куиразао. Говорит мне с улыбкой, что до сих пор не встретил в Пириаполисе никого говорящего… мы единственные…

По пути домой мы начали довольно энергичную дискуссию на тему «ex», этого назойливого, во всё проникающего понятия (ex-istir[211]), и его связью с бренностью. Он ссылался на мнение Сегриста о маниакальной природе физики. Я в свою очередь напомнил ему о вздохе Сегриста: «Акции падают!»

Молчание звезд.


Воскресенье

Наши вылазки на все более высокие вершины, уход в чащи, закрывающие видимость, покорение скальной стены и зависание над головокружительными пропастями ради того, чтобы внезапно предстали во всей полноте недоступные, закрытые пеленой тумана пространства, превышающие наше понимание.

Экскурсии — блуждание в зарослях, ведущих в слепоту, в замешательство, в одурь — завоевывать уступы и цепляться голыми руками за скалистую стену в головокружительном восхождении ради того, чтобы раскрылись убаюканные туманом, превосходящие наше восприятие пространства. Берем с собой еду и питье на три дня.

Интеллектуальные вылазки — это так просто.


Воскресенье (поздней ночью)

У меня на глазах бельмо

Аргамантация открывает самые разные…

Комизм свихнулся в в муммизм

Язык-подлец болтается на оси, на диалектич

Дальдальтоннизмммм фи!

Анекдот? Кующий ковку.

Вон, пошел, с анек анекдотт. Нет. Нет. Не хочу. Вон. Почему он пристает ко мне!

Льет из бутылки а трусы сохнут.

Вон Пошел с анекдотом Чего он пристает ко мне этот Анекдот… Чего он ползает по мне как червяк… чтоб его… Анекдот… Вон.

………………………………………………

Вот так и выглядит оно, мое воскресно-ночное токование!


На следующий день (пишу в своей комнате)

Я мог бы записать сегодня: «неважно чувствую», но это была бы та шутка, которой я боюсь больше всего.

Только что здесь был Хельман. Пришел вроде как к Гомесу (которого не застал) под предлогом урегулировать какие-то мелкие счета. Во всяком случае, это был первый визит «с той стороны». Я не побился бы о заклад, что его поведение было абсолютно лишено шутливых намерений… А может, и ехидных.

Анекдот? Когда же в конце концов кристаллизуются эти его — анекдота — неуловимые пары… Высмотреть в конце концов бестию, снующую среди деревьев, за домом, на линии гор, на линии океана… Ну же, чудище, покажись! В чем дело? Чего ты от меня хочешь? Выходи!

Никого.

За завтраком более обстоятельный разговор, который начался довольно случайно с учетверенного корня достаточного обоснования, но тут же перешел на «принцип телесности», такой, каким он явился в эпоху Ренессанса, преобразующийся в наше время в «принцип компрометации», а в будущем способный стать (на чем я настаивал) «принципом страсти». Женщина с двумя детьми встала на дороге, чтобы уловить что-то из наших случайных слов — ничего не уловила. Ушла.


Вторник

Леность… Как знать, не леность ли напала на нас… на фоне ленивых гор, стеклянной поверхности моря, медленно ползающих муравьев и (зачем скрывать?) того, что висит на веревке… и свисает…

Леность… Расслабленность…

Как приятно — не знать точно — позволить, чтобы слова говорились, как оно само говорится — слушать собственные слова…

А-а-а-ах!

Сон.


Тогда же, только ночью

Молчи! Молчи!

Вроде как промелькнул… Кто? Анекдот!

Только спокойствие!

У меня такое впечатление, что он промелькнул в сумерках, когда я сидел на веранде и всматривался в… эх, да что тут скрывать… в белье, которое в эту пору казалось отравленным, испорченным знаменем, трупно-бледным и лунным. Это было ИХ знамя, оттуда, с той стороны, это были они, они сами, я видел их рядком висящими на веревке: Дипутадо и Сеньора, Хельман и Рикардо и андалузец и маленькая Целия и семья нотариуса… видел, но в образе трусов, рубашек, как оподлившееся и издевательское отражение их настоящего существования на той стороне.

И тогда Анекдот вылез и ощерился…

Потому что я понял: та сторона — была подвохом! Анекдотом! Потому что та сторона для них — это наша сторона!

А стало быть, это не было отражение… это были они сами, на этих веревках, собственной персоной!

Ловкачи!

Анекдот или только возможность анекдота? Я не хочу обсуждать это с Гомесом. Уже и так слишком много говорено с Гомесом. Не стану больше говорить с Гомесом. Хватит болтовни с Гомесом. Хочу только записать здесь на всякий случай, что лично я не стану впутываться ни в какой анекдот, ни в какую шутку…

Нет.

Я знаю, что если я отвечу шуткой на шутку, я пропал. Я должен сохранять, даже в этот момент, серьезность моего существования.

Шутники! Если я должен быть комичным, то только снаружи, а не изнутри — так пусть же этот комизм будет как надвигающаяся туча, сгущающийся туман, шорох в зарослях, как инсинуация на горизонте, пусть, снаружи скрытый, он просачивается, подтягивается к моему центру со всех сторон, по всем путям, а я буду оставаться невозмутимым, как Телль с яблоком… моей серьезности… на голове…

Sapienti sat![212]


Среда, 3-го

На этом конец. Я уехал из Пириаполиса 31 января через Колониа, и в Буэнос-Айресе был в тот же день в полдвенадцатого ночи.

Гомес выехал раньше, кто-то из университетских вызвал его телеграммой.

Так что я никогда не узнаю, что, собственно говоря, случилось с нами в Пириаполисе.

Возвращение домой.

Квартира была погружена в сон, когда заполночь, с головой, идущей кругом от танцующего на водах Ла-Платы парохода, с чемоданом в руке, я пробирался в свою комнату. Спали Роберто, герр Клюг, дон Эухенио, Базилио, Арана — призраки вздохов и стонов возносились над ровным дыханием спящих. Что такое количество во сне? Спящее количество? Ты спишь, количество? Или же ты, количество, никогда не спишь?

Нет, наше количество никогда с нами не засыпает, куда там сну сморить тварь, рожденную от суммы… оно все кружит и кружит без устали… Сидя на кровати в своей комнате, я все же спрашивал себя: беспокоить нас или успокаивать должен тот факт, что спящих было много (пятеро)? Сон одного, опаснее ли он сна нескольких человек, нескольких десятков или даже нескольких сотен? Звучит, может, и претенциозно, — но не без тайного смысла. Количество по отношению к человеку, позвольте заметить, ведет себя поразительно, поскольку и умножает, и делит одновременно. Разве будет кто сомневаться, что действия пятерых, тянущих канат, в пять раз производительнее действий одного человека. Но вот что касается смерти, то здесь все наоборот. Попробуйте-ка убить сразу тысячу — и вы убедитесь, что смерть каждого из них станет в тысячу раз меньше смерти умирающего в одиночку.

Вот почему меня успокаивало сознание, что они спят и видят сны впятером: ведь тогда и я мог спокойно положить голову свою на подушку и подключиться в качестве шестого номера к их тяжелому, чуткому, блуждающему дыханию. Чем могли мне угрожать ночь и сон, если целительное Количество чутко охраняло меня, растворяя меня в себе. Точно добрая фея! Точно ангел-хранитель! Спокойной ночи! Спокойной ночи! Пора, пора кончать эти излияния души… может, и не во всем ясные. Может, путаные. Немного, может, развязные, раздерганные, рассеянные, распутные… раз… разжиженные, растворенные. В чем, собственно, дело, друзья?! Если бы и было здесь какое-нибудь интеллектуальное распутство. Количество растворит его в себе, как Оно растворяет грехи и добродетели наши. Аминь.

[46]

Пятница

Опять все то же и опять оно же!

Был я с Килофлёром на боксерском матче, бац, бац, колотят друг друга, зал ревет, судья танцует. По всему видно, что матч, но я все же сомневался: а не похороны ли?

Был я со Свечевским на концерте Жоржа Претра. Но если бы кто мне сказал, что это пляж в жаркий день, один из пригородных пляжей, — я бы не смог решительно возразить. А может, автобус?

Выставка Эйхлера. Выставка Грохольского. Да, но что толку, если от них так и несет five o’clock’ом?

Five o’clock. Скорее похороны, потому что на кладбище, и моросило, зонтики, воротники демисезонных пальто, речи, шляпы. Похороны? В каком-то смысле. А впрочем, почему бы и не свадьба?… Трамвай?

Ужин в «Плазе», столики, лакеи, люстры, шутки, вот только вопрос: похороны — пляж — свадьба — матч — трамвай?

Знаю тебя, сила, сводящая все к общему знаменателю. Знаю тебя, basso ostinato, в самом низком регистре существования, слышу твою неумолимую поступь. Вижу тебя, всё стирающее, всё растворяющее Количество, как ты расцветаешь из женского живота!


Вторник

Несколько раз я виделся со Станиславом Вислоцким, директором Варшавской филармонии, приехавшим на гастроли. Разговор исключительно о музыке. Подарочек (как мило с его стороны), ре-минорный концерт Брамса на польской пластинке, оркестр Филармонии под его управлением и с Малцужиньским.

Виртуозы пока еще худо-бедно держатся, хоть их контакты с музыкой фрагментарны и осуществляются через произведения, которые у них «в пальцах» — этих произведений не так много и они не самые новые. Пианист, скрипач, даже если он несет в себе художественный авторитет Бакхауса, близок ремеслу, и это его защищает от передозировки и отравления духовностью. Но там, где музыка приобретает творческий характер и проявляется в полном объеме, господствует бледный испуг. Современный композитор имеет дело с враждебной, и даже разъяренной стихией, он словно птица из последних сил взвивается вверх над паводком. Застой и затопление. Дирижеры, которым велено направить эту стихию в соответствующее русло, одурманены в неменьшей степени. От польских дирижеров-композиторов тоже исходят панические настроения: я говорю о тех, кого встречал в Аргентине (Скроваческий, Пануфник, теперь — Вислоцкий).

Пока речь о профессиональных делах и о соревновании в большом международном матче за то, кто лучше, кто хуже, выдержит ли Польша конкуренцию и т. д. и т. д. — полбеды. Но если музыканта припереть к стенке, то есть к музыке, к чистой музыке, к музыке самой по себе, он начинает биться головой о стену. И в его голосе можно уловить беспомощность кого-то, кто спокойно плыл по реке до тех пор, пока река не остановилась в своем течении, наткнувшись на подводные рифы, и теперь неизвестно, что делать с постоянно разливающейся во все стороны, но в то же время неподвижной взбаламученной массой…

Всё отчетливее видно, что музыканты уже «не выносят» музыки (как и художники — живописи).

Правда, их положение в истории никогда не было, в социальном плане, ни вполне нормальным, ни до конца честным. Если принять во внимание, что человек с достаточно натренированным ухом не в состоянии в общих чертах разобраться даже в произведении с ясной классической структурой, как, например, соната, пока его раз пять не прослушает, общение публики с музыкой в концертных залах следует признать в подавляющем количестве случаев надувательством и мистификацией присутствующих. Сколько раз спрашивал я себя, выходя после трудного концерта: что могли в нем понять эти возбужденные клакеры, если я, разбирающийся в этих материях получше, чем они, вынес с концерта… да практически ничего не вынес. Так что эти концертные сессии, с успехом идущие вот уже много столетий, являются свидетельством, что величественная роль музыки мало что общего имеет со… слушанием.

Однако этот, скажем так, первородный грех музыки, который был во времена Генделя и Гайдна всего лишь грешком, сегодня разрастается в громадную язву, полную отравы. Эта круговерть, тысячи оркестров, залов, армия слушателей, отряды виртуозов, как болиды перелетающие с континента на континент, торжественные заседания, фестивали, конкурсы, армии техников, теоретиков, инженеров, творцов, критиков, кипы книг… и вся эта шумиха происходит как бы за стеклом, недоступная людям, неизведанная людьми, нереализованная в людях. Скандал! Смехотворно! Стыдно! О, женщина, если бы ты только знала, к каким жутким последствиям приводит размножение, ты была бы осторожнее в постели!

Остается вывести из заблуждения тех, кто тешит себя мыслью, что этот спровоцированный количеством скандал ограничивается только социальной ролью музыки. Отнюдь, даже оказавшись на величайших вершинах, там, где, казалось бы, нет толкучки, современный человек обнаруживает на своем лбу позорную надпись: «один из великого множества». О женщина, мало тебе, что ты нарожала слушателей, так ты наплодила еще и творцов! Во времена Баха органистов было меньше, чем сегодня Бахов, причем, с амбициями, превышающими амбиции Иоганна Себастьяна! Зашел разговор с Вислоцким о талантливом аргентинце Гинастере. «Ох, какой прекрасный музыкант, беру его сюиту в Варшаву». — «Какое место вы отвели бы ему в мировом масштабе?» — «Думаю, его смело можно отнести к первой сотне композиторов».

Пусть не заблуждается и тот, кто питает иллюзии, что, дескать, неутомимая плодовитость женщины, отдав человека в жертву количеству, пощадит его произведения, то есть, что настоящие, выдающиеся произведения останутся в своем величии несмотря на растущее количество потребителей и производителей артефактов искусства. Произведение тоже со всей очевидностью неприязненно относится к беременности — музыкальные произведения стали в настоящее время недоброжелательными и даже злобными — они становятся костью в горле, душат. Другие брыкаются словно одичавшие ослы, лягаются, кусаются. Бах был один, а его каталог включает сотни произведений, он был плодовит в высоком смысле этого слова. Сегодня композиторов больше, чем произведений Баха, но все они вместе взятые не родили, наверное, и десятка партитур уровня баховской духовности. Сегодняшнее произведение не хочет рождаться (как будто мстя женщине), воплощение идеи требует все больше усилий, «доведение до уровня» композиции скромных размеров растягивается на годы, когда автор доходит до своего опуса номер двадцать, он говорит «уф-ф!», как будто он только что взобрался на высоченную вершину. Однако стоит заметить, что злобность музыкального произведения противоположна той, которой дышит произведение живописи: в живописи дисквалификация происходит в результате легкости рождения произведения, переходящей в гигантский аборт. Некий художник (кто бы еще помнил его имя), приехав в Буэнос-Айрес утром, за день написал двадцать с лишним картин, чтобы заполнить ими выставочный зал, снятый на следующий день… И продал картины, заработав кучу денег.

Как в этом отношении обстоит дело с плодовитостью? Лишает ли Духа его плодовитости плодовитость женщин? Возвращаюсь к вопросу: существует ли какое-нибудь соотношение, убийственное соотношение между количеством и личностью?

Я обижен на Вислоцкого, что он не напился. Я думал, он будет более последовательным (мне рассказывали о группе выдающихся музыкантов, собирающихся каждую неделю на разговоры о музыке и уже через полчаса, с блуждающим взглядом, с бледным потным челом топящих в водке безнадежность и фиаско). Но Вислоцкий пил немного и не терял настроения духа — это было несправедливо с его стороны.

* * *

Отмечу вдогонку, чтобы не забыть: если ты хочешь вывести музыканта из себя и ошарашить, чтобы он уже ни бэ ни мэ, — нападай на Баха! Одно, кажется, у них и осталось — Бах. Само собой, сначала надо показать, что ты не невежда, и тогда внезапно напасть!


Среда (как же надоели мне эти дни недели!)

Чувство обиды и тяжкого оскорбления преобладает и здесь, как в живописи, поскольку эти люди не знают, что с ними происходит, и это только потому, что не в них происходит, а с ними происходит. Просто: истерзанная Количеством Форма взбесилась.

Вислоцкий напомнил мне Скровачевского, а скорее — ситуацию, в которой я оказался со Скровачевским, когда он пригласил меня на ужин, год или два тому назад. Мы на Корриентес, идем от ресторана к ресторану, везде полно людей, слишком много, улица вскипает, кинотеатры изрыгают из себя толпы… Разговор (о музыке) словно крик на большом расстоянии, как будто мы говорим по межгороду.

Количество — царство математики. А математика — наука… Бедный X., полный энтузиазма молодой парень, хотел выразить себя в песне: отважный, работящий, способный на самопожертвование, он приступает к учебе, он хочет постичь язык тонов… но постепенно замечает, что получается что-то нехорошее, что в музыке скрывается математика и, уже сама по себе довольно ядовитая для духа, она получает своего рода поддержку и удвоение из-за вторжения другой математики, связанной с количеством… произведений, концертов, формул, теорий, стилей, школ, инструментов… с количеством людей… Проклятая женская утроба! Что ему оставалось делать? Потихоньку, почти незаметно, он переквалифицировался из артиста в звукоинженера, научно подкованного производителя искусства.


Четверг

Если я и касаюсь кризиса в искусстве, то не потому, что, будучи художником, требую художественных переоценок, а потому, что в нем выражен кризис человеческой формы вообще…

Жорж Жиррефере-Пре прилетел из Парижа. Вчера был с ним во «Фрегате»… Кофе. Коньяк.

Он рассказывал то, что где-то от кого-то слышал… отголоски просроченных слухов и сплетен послевоенного периода… проверить трудно; одному богу известно, как там было все на самом деле… и тем не менее сноп какого-то странного света выхватил историю сартровской мысли…

И вот что интересно: происшедшее с Сартром очень сильно напоминает случившееся со мной и со Скровачевским. Дело в том, что Сартр, тогда еще молодой, имел обыкновение прохаживаться по авеню Де л'Опера в седьмом часу вечера, в пору самого оживленного движения. Было это (как потом он признавался друзьям) исключительно противно — воспринимаешь человека на коротком расстоянии как чуть ли не физическую опасность, однако вместе с тем, дегуманизированный толпой, он представляет собой лишь тысячный экземпляр, копию, повторение человека, почти что обезьяну; в одно и то же время из-за количества он становится для нас безмерно близким и ужасно далеким. Оказавшись в этом сдавлениидавлении людей-нелюдей, молодой тогда автор «Бытия и Ничто» со всей силой, на какую была способна его душа, призывал к себе одиночество. О! Выделиться! Отделиться! Оторваться! Убежать! Но ему уже наступали на пятки…

Однако, продолжал Жиффере, ему удалось убежать в себя! В уникальность своего сознания и конкретность собственного существования. Это было своеобразной двойной стеной, которой он идеально отгородился от остальных, захлопнув за собой дверь своего «я»! (Из того, что рассказал Пре, выходило, что одиночество сартровского экзистенциализма родилось в толпе!)

Но это еще не всё. Кажется (и это тоже версия Жиффле-Пре), радикальной идее одиночества, пребывавшей в его «я», мало пришлось оставаться в одиночестве. Произошло нечто такое, о чем Сартр вспоминал неохотно, а именно: как только в нем поселилась идея одиночества, он как бы краешком глаза, но сразу заметил, что она наверняка найдет отклик в тысячах душ, над которыми висит угроза количества; казалось, что количество все еще продолжало существовать в идее, из него выходящей и с ним антиномически связанной. Ощущение того, что люди могут принять его мысль об одиночестве, подсказало ему посвятить этой мысли больше внимания. Тщетно защищался он от смешения философии с количеством, пытаясь доказать самому себе, что ни Сознание, ни Конкретность не имеют права расти на таких дрожжах. А они несмотря ни на что росли и росли, пока наконец он не приступил к разработке собственной системы, которая на этом, первоначальном, этапе гласила, что я — это я, а не Петр, не Павел, что я являюсь исключительно собой, окончательно и непроницаемо для остальных, как банка шпрот. А впрочем, никаких остальных-то и нет!

Но и это еще не все. Неожиданно Сартра пугает вот какая мысль: в чем дело? Я — один?! Я обнаружил, что ни у кого нет доступа ко мне! Я отбросил классическую философию потому, что в своей абстрактной логике она была слишком коммуникативной, слишком способствовала общению, я закрылся в себе, я — непроницаемо-непостижимый, единственный в своем сознании! Я уничтожил Другого! Я упразднил всех остальных людей!

А ведь и правда, сдобренная количеством, мысль об одиночестве может испугать — такое чудище пешком не ходит. Но что хуже всего (все еще версия Жиффеле-Претэ), что и этот страх тоже не был одинок. Он тут же оказался перемножен на количество всех тех, кому мог навязать себя, — горящее деревце приобрело в нашем философе вид пожара, охватившего весь лес. Напрасно убегает Сартр в самовнушение типа: «Будучи Единственным, я не могу быть Одним из Многих!..» Напрасно. Ничего не выйдет. Будучи не в силах справиться с этой мыслью, он решает дать ей отбой, отменить все сделанное им. «Я уничтожил Другого? Значит, теперь я должен снова открыть его, учредить, признать, вернуть мою связь с ним!»

И тут он приступает к разработке системы. Он начинает извлекать Другого… «ба, да я уже не один, я уже ощутил на себе его взгляд, победа! Победа?» Куда там! Дело осложняется. И становится совсем неприятным. — А что случилось? — спросил я Преве, на что тот мне ответил: — Дело, видите ли, в том, что этот Другой, учрежденный и выделенный, уже не имел ничего общего с конкретным человеком. Это не Петр, не Павел, это Другой как таковой. Это Объект, за которым я признаю характер Субъекта, с чьей свободой я считаюсь. Вы скажете, ничего страшного? Но учтите, что теперь наш философ оказался перед лицом абсолютного количества — всех возможных людей — человека вообще. Он, испугавшийся парижской толпы, теперь оказался перед лицом всех толп, всех индивидов, всегда и везде.

— Вот в это самое время я с ним и познакомился, — продолжал Жиффелере, потягивая ликер. — Это было после выхода «Бытия и Ничто». Его подавлял масштаб конфронтации: с одной стороны он — с другой стороны все. Однако, хоть такая картина и пугала, он не сдавался и неколебимо последовательно провозглашал свои лозунги: «ответственность за всех», «связь со всеми». И, возможно, он и выстоял бы, хоть и взвалил себе на плечи человечество… если бы не то, что к этому охватывающему всех совершенству снова примешалось количество, до неприличия переполнявшее совершенство… количество экземпляров его произведений… количество изданий… количество читателей… количество комментариев… количество мыслей, выведенных из его мыслей, и количество мыслей, вытекающих, в свою очередь, из этих мыслей… и количество самых разных вариантов этих вариантов… Количество в данном случае непереносимо, оно переполняет, оно выходит за рамки штатного расписания. Это были Все плюс Количество.

Тогда я увидел (это все еще слова Пре), как он подошел к покрытому испариной стеклу и как вывел пальцем:


NEC HERCULES CONTRA PLURES

Он был близок к самоубийству. А иначе как выйти из этого положения, как убежать, когда миллионы читают и в свет выходят все новые и новые издания? Выходит, что не Все его страшили, а то, что этих Всех так много! Значит, смерть? Он начинает готовиться к самоубийству. Ей-богу, а ведь не так и страшно. Что правда, то правда: банкротство его ужасно и катастрофа его страшна. Но катастрофа растворяется в миллионах. Спровоцированная количеством, она сходит на нет в силу того же количества, в суматохе и свалке, где никто ничего не знает, никто ничего не понимает, все ля-ля да ля-ля, а о чем — непонятно, один — про Фому, другой — про Ерему, и все как-то ни к чему…


NEC HERCULES CONTRA PLURES


Суббота (в кафе на углу ул. Маипу и Лавалль; дождь)

Количество мне надоело…

Листаю номер «Ведомостей» с отчетом о заседании жюри, решавшем, кому бы присудить премию за лучшую книгу 1961 года. А по случаю присуждения и банкетик! Меню — пальчики оближешь: vol-au-vent[213]

brochet fard à la juive[214]

paupiettes de veau hongroise[215]

soufflé grand succès[216]

Вижу их: эту умильную имитацию Академии и имитацию литературы, этот сладкий сон о почестях с речами, комплиментами, анекдотами, восхвалениями одним другого, и все, естественно, парле франсе, с парижскими остротами и галльской культурой в лучшем виде. Могло показаться,

что это Войский еще играет… А это эхо играло![217]

Кому это мешает, что несколько пожилых мужчин встретились, чтобы доставить друг другу немножко удовольствия, а то и наслаждения? Это было бы извращением, если бы дело касалось эротики, но об этом не может быть и речи. Так почему бы им не поддержать друг друга, когда большинство из них (опускаю почтенные исключения) с трудом держится на ногах? В компании всегда веселее. Как можно иметь к ним претензии, что свою трагическую судьбу они заедают пирожным, тем более, что эти речи, мнения, взгляды свидетельствуют (опускаем исключения) о приличном мыслительном параличе, а сами они — спокойны, вежливы, добры, как положено, престарелы, в меру отсталы, словом — безвредны. Так стоит ли их лишать той малости vol-au-vent и этой тающей во рту brochet farci?

И все же трудно мне удержаться от нетактичности. Что за скандал вдруг разразился за десертом, при этом ошеломляющем soufflé grand succès?

Правда ли, что — вещь совершенно невероятная — когда подали это божественное soufflé, кто-то… кто-то отсутствующий… кто-то из неприглашенных… кто-то, кого на этом банкете не было, да что там на банкете. Вообще исключенный и запрещенный, кто-то, «о ком не говорят» и «о ком даже думать не хочется», кто-то ненавистный и задвинутый в самую черную камеру подсознания…

…что этот кто-то подкрался и съел у всех них soufflé этот их grand succès? Кошмар! Осталось у них на тарелках только soufflé, потому что grand succès у них из-под носа увели!

(посвящаю Яну Ростворовскому и Юзефу Виттлину)


Вторник (читаю работу Милоша о Бжозовском «Человек среди скорпионов»)

«Почему столь многие черпали и черпают полными горстями из наследия Бжозовского, но делают это как-то украдкой, не признаваясь в этом публично?» — спрашивает Милош.

И я тоже? Моя совесть чиста. Я никогда до этого момента не сталкивался с Бжозовским; так получилось, что ничего из его произведений, ничего о нем не попадало мне в руки… В жизни случаются такие нестыковки, при том, что это один из наиболее неизвестных мне польских авторов. Но так или иначе, когда Милош упоминает о его «мании освобождения от Польши», или так: «Бжозовский говорил, что сгорает от стыда за польскую литературу, давшую Сенкевича», мне мои собственные мании и румянцы вспоминаются. С той только разницей, что они в нас такие разные и с таких разных позиций, как разнятся наши натуры.

Даже вижу, читая работу Милоша, что я нахожусь в таком остром и фундаментальном противоречии с этим философом, как, возможно, никто из ныне живущих образованных поляков.

Например:

«Главный грех польской интеллигенции, по мнению Бжозовского, — пишет Милош, — замена мысли компанейщиной». Не было серьезного интереса к достижениям западной мысли. Мысль никого не интересовала… Никому не случилось переживать в себе это великое и кровавое интеллектуальное напряжение… Теории служили лишь темами для разговора.

Милош цитирует его слова: «С каким барским спокойствием, с какой барской бесцеремонностью суждений похлопывали здесь по плечу идеи и людей. Пасьянсовый мудрец, скучающий между одной и другой партейкой, между одним и другим ярмарочным ларьком, национальный мученик, он со снисходительной улыбкой глядел на то, как сын его вставал с головой, горящей от произведений Дарвина или Бокля».

Продемонстрирую резкость контраста между Бжозовским и мною, если скажу, что в этом случае я на стороне отца, а не сына. Да! Я поддерживаю старошляхетское недоверие и то, что теории — «это не жизнь», и вообще поддерживаю все, что не позволяет слишком переживать мысли. И пусть Милош пока воздержится от выдвижения моей кандидатуры на звание члена Академии Грыдзевского, поскольку, как это сразу станет ясным, моя стоячая вода не лишена глубинной динамики.

Попробую сначала описать в двух словах наш исторический момент, чем он отличается от времени Бжозовского. Итак, время Бжозовского — период триумфа интеллекта, его резкого наступления по всем направлениям: тогда казалось, что глупость можно искоренить настойчивыми усилиями разума. Считаю, что этот интеллектуальный напор вырос в последующие годы и, видимо, достиг своего апогея непосредственно после второй войны, когда марксизм с одной стороны, экзистенциализм с другой вылились на Европу словно кипяток (не говоря уже о других властолюбивых идеях). Это повлекло за собой невиданное расширение горизонтов тех, кто занимался мышлением.

Тем не менее… эта несчастная диалектика истории… сегодня, как я понимаю, этот период завершается и уже настают времена Великого Разочарования. Мы заметили, что хоть прежняя глупость исчезает, на ее месте появляется новая, порождаемая интеллектом, являющаяся его субпродуктом, глупость, к сожалению, интеллектуальная…

Думаю, Милош согласится со мной, что этот барин Бжозовского менее был подвержен глупости, чем сегодняшние люди. Тогдашнее мировоззрение базировалось на авторитете, прежде всего — авторитете костела, крестьянин по воскресеньям ездил на службу в костел, а в прочие дни недели предавался невинным размышлениям вроде сеять овес или клевер. Даже особы с более насыщенной умственной жизнью не увлекались философствованием; философия существует на обочине, как, может быть, и нечто важное, но далекое. Зато сегодня каждый из нас должен обдумать мир и жизнь на собственный счет, потому что нет больше авторитетов. Добавим, что интеллигенцию отличает необыкновенная наивность, в ней живет удивительный инфантилизм, не зря же она одно из последних достижений человечества, самое молодое… и вот эти вдохновенные интеллектуалы отдали приказ: думай сам, собственной головой, не верь никому, пока сам не проверишь; но и этого им показалось мало, они потребовали еще: «переживай мысль». Пустяки! Я не только должен мыслить, но и к тому же серьезно относиться к своей мысли и наполнять ее собственной кровью! Ужасные последствия не заставили себя долго ждать. Стало тесно от фундаментальных мыслителей, идущих от основ и строящих свои миры. Философия стала чем-то обязательным. Но доступ к этому высшему и глубочайшему мышлению, отмеченному великими именами, отнюдь не прост: и вот мы погрязли в жуткой трясине недомысленной мысли, в каком-то общем несварении, в месиве и топи полу-глубины.

Но, мой милый Милош, то что сегодня происходит с интеллектом и интеллектуалами, просто скандал и мистификация — одна из самых больших за всю историю. Этот интеллект так долго «развенчивал мистификации», что в конце концов сам стал инструментом страшной лжи. Знание и истина давно уже перестали быть главной заботой интеллектуала — на смену им пришла забота о том, чтобы не узнали, что он не знает. Интеллектуал, распираемый темами, которые он не усвоил, изворачивается как умеет, лишь бы его не поймали. Какие он предпринимает меры предосторожности? Формулировать хитро, чтобы его не поймали на слове. Не высовывать носа за то, что худо-бедно освоил. Пользоваться понятиями как бы мимо ходом, вроде как они и так всем прекрасно известны, а в сущности — чтобы не выдать своего невежества. Давать понять, что это известно. Возникло особое искусство жонглирования непродуманными до конца мыслями с таким выражением лица, как будто всё в порядке. Возникло особое искусство цитирования и использования имен. Из тысячи первых попавшихся под руку примеров выбираем один: одним из самых бурных послевоенных интеллектуальных диспутов была полемика, спровоцированная требованиями Сартра, чтобы интеллектуал «не оставался безучастным» и «делал выбор». Никто из литераторов не смог на практике не высказаться либо «за» либо «против». Но чтобы понять постулаты Сартра из его «Situations», надо сначала понять его «свободу», а это потребовало бы чтения семисот страниц его «Бытие и Ничто» (скука), но, будучи феноменологической онтологией, эта книга требует знания Гуссерля, не говоря уже о Гегеле. Не говоря о Канте… Вот я и спрашиваю, сколькие из тех, что обсуждали тезисы Сартра, отважились бы встать перед экзаменационной комиссией?

И (приняв во внимание неустанную работу женского лона) все составляющие этого маскарада должны множиться и усиливаться с каждым новым днем. Ах, та «компанейщина», которую осуждал Бжозовский, приобрела неожиданный аспект… Нас уже так утомили эти самые глубокие истины в последней инстанции, которые надо питать собственной кровью, что в конце концов, не зная, как примирить нашу зевоту с возвышенностью нашего предприятия, мы стали заботиться лишь о сохранении видимости.

Милош выступает на стороне Бжозовского, Милош хочет, чтобы польская интеллигенция догнала Запад. Он здесь выразитель послевоенного польского рывка в направлении «европейскости» и «современности». А я, старомодный шляхтич от сохи, вытягиваю руку и говорю: «Осади! Не в ту сторону едешь! На черта вам это? Во-первых, не догоните, поскольку формы мышления и его стиль рождаются медленно. Во-вторых, не стоит, потому что с этим больше головной боли, чем чего-то другого. В-третьих, хорошо было бы иметь в виду следующее: сегодня все козыри у вас на руках; ваше постепенно начинает брать верх; то, что до сих пор было вашим стыдом, может быть введено в Европу в качестве отправной точки для спасительной переоценки».

Сегодня, по-моему, польская «прохладца» имеет шансы и не должна испытывать чувство стыда. Я с удовольствием услышал бы польский голос в Европе, утверждающий в отношении интеллекта: хватит, не понимаю, не могу, не хочу. Только это, ничего больше. Речь бы шла не о выходе, а лишь об определении ситуации… которая лишь впоследствии нашла бы своих людей и свои решения. Я исключительно далек от мысли, что этими людьми могли бы стать наши гордые «классики», надменно воротящие нос от «новшеств», благословляющие «снобизм» и смакующие собственное «мастерство», или наши щеголи, гурманы, сибариты, остряки, анекдотчики, или крепкие мужики, братство «жизненной практики». Нет, ни одна из этих форм интеллектуального сомнения мне не импонирует. Это надо будет сделать шире, и более по-европейски, и интеллигентней.

[47]

6. X.<19>62 (в неделе семь дней, и все они мне надоели)

Кто из них ближе всех к аду? Тувим? Если чего-то ему не хватало, то вот чего: он не умел коснуться ада своими стихами, которые льнули к блеску, сверканию, сочности, краскам, моменту. Лехонь? С виду обреченный на вечные муки в телесной своей форме, и если бы небеса его поэзии были под стать его личному аду… но ничего не поделаешь, не были. Вежиньский? Ох, «забрел в преисподнюю, оказалось ему по пути»! Ивашкевич, Слонимский, Балиньский — конечно, конечно, ценные, но не бездонные. Кто же остается? Виттлин? Виттлин, святая душа, неужели он ближе всех к аду?

Адский, то есть демонический — но я предпочитаю «адский», так звучнее. Как же так, Виттлин, эта ангельская душа в ночном колпаке чуть ли не с Диккенса, болезная, ноющая, вся такая из себя приличная?.. Ну да, Виттлин. И если бы мне пришлось когда-нибудь писать работу о Виттлине, я черным по белому написал бы, что он стал таким, какой он есть, только потому, чтобы не стать своей противоположностью. Если Виттлин свят, то лишь для того, чтобы не быть дьявольским. Если Виттлин переводит «Одиссею», то вовсе не потому, что «Одиссея» отвечает его вкусам, а для того, чтобы не стать ее разрушителем. Виттлин занимается классицизмом, но это лишь потому, что Виттлин — это анархия и отчаяние. Он спокоен? Уравновешен? Рассудителен? Дружески настроен? Педагог? Мастер? Только ради того, чтобы у него в руках не взорвалась им же изготовленная бомба. А его вера из разряда тех, что стремится к Богу, как лошадки друг за другом на карусели.

Ошибаюсь? Мне в этом дневнике, в частных моих записках, позволительно ошибаться.

Виттлин в моем понимании — это мещанский демонизм. Может ли мещанин быть демоничным? Присмотримся повнимательнее к его биографии: мальчик воспитан в соответствии с правилами приличия прошлого столетия, в климате христианской культуры, искусства, морали, в атмосфере доброты и чуткости, он переживает сначала первую европейскую войну и переживает ее активно, как доброволец Легионов, а потом солдат австрийской пехоты (та, первая война еще не имела черт катаклизма, и обывателю могло показаться, что она открывает путь более благородной и мягкой жизни). А потом наш молодой человек становится учителем, воспитателем, литератором, сотрудником журналов, директором театра, переводчиком Гомера, автором «Гимнов», автором «Соли земли» — международное признание, переводы на многие языки… Хорошая карьера! Но карьеру, начатую в мещанском духе и являющуюся его утверждением, начинает преследовать разложение, откуда-то из недр, снизу. Сегодняшний Виттлин остается тем же самым Виттлином, он не изменился ни на йоту… единственное различие — сегодня он в вакууме, поскольку история выбила почву у него из-под ног. Он мещанин, которого лишили его мещанства. В этом его демонизм.

Если бы Сенкевича перенести в наше время, сомневаюсь, что он слишком обеспокоился бы… Сенкевич был натурой здоровой, а здоровые натуры долго сохраняют душевный подъем. Виттлин, хоть и мещанин, явился на свет с мещанской изнеженностью, и эта изнеженность сделала его подверженным болезни… а болезнь — собственно говоря, единственная грубость, с какой может столкнуться мещанин, живущий в мещанской пустоте. Надо добавить, что Виттлин не только был и остается болезненным, но и что он отличается исключительной способностью переживания болезни. Жаль, что не могу вспомнить забавной фрашки Хемара, отмечавшей эту его архимещанскую ипохондрию. Начинается она так, что Хемар приглашает его на какую-то попойку. На что Виттлин:

Не могу, — сказал румяный, но слабым голосом.

У меня корректура и грипп.

И завершение Хемара:

И если грипп — твоя работа, а корректура — твоя боль,

Я преклоняюсь пред тобою, о, неврастеников король!

Не что иное, а именно болезнь, этот специфический фактор, в одно и то же время соединяющий нас с самой острой реальностью и высвобождающий из нее в сферу неизвестного, позволила Виттлину чего-то достичь в прозе и в поэзии. Благодаря болезни он стал художником. Его способность вживаться в собственные недуги позволила ему также проследить болезнь века, болезнь Истории вплоть до ее разрушительных итогов. Через собственную болезнь, через Гитлера и, добавим, через свое еврейское наследие он добрался до самого края ночи.

И завис над бездной, этот добрый, скромный человек — какой однако вид! Если над бездной висят Мальро, Камю, Шульц, Милош, Виткаций, Фолкнер — всё в порядке, потому что это висельники от рождения. Если же над бездной висит добрый человек, Виттлин, то это может вызвать головокружение и даже потерю сознания.

А теперь загадка из числа «легких для загадывающего и трудных для отгадывающего». Если Виттлин висит над пропастью, то на чем закреплена нитка, на которой он висит? Вы скажете: она у Бога, потому что Виттлин — человек религиозный. Я не верю (впрочем, это лишь моя интуиция, ничего больше) в виттлиновского Бога; Виттлин, по-моему, принадлежит к тем людям, которые упираются лбом в стекло, и тогда всё у них кончается. Ох! «За все благовония Аравии я не захотел бы оказаться в его шкуре!» Остаются только два чувства: одно — что ты, словно пойманный зверь, в ловушке и нет выхода, и второе — что ты в абсолютной, не ограниченной ничем пустоте, то есть выхода нет. Виттлин, этот боязливый человек… но боязливый тем видом боязни, которая обнаруживает Небытие… Вот я и спрашиваю: если у него все уплыло из-под ног и если сверху его ничего не держит, почему он, вместо того, чтобы рухнуть, продолжает оставаться Виттлином и потчевать нас своим классическим уравновешенным писанием, не лишенным педагогической жилки?

Педагог-нигилист? Позитивный банкрот? Тихая катастрофа? Добропорядочный ад? Как умудрился этот мещанин остаться мещанином, хоть мещанство в нем было полностью ликвидировано? Я в свое время пенял скамандритам и другим эмигрантским писателям, что они мало изменились… а Виттлин? Этот по сравнению с ними вообще не дрогнул. Монолит! Только тот, у кого кончилось всё, находится в ином положении по сравнению с тем, у кого кончилось довольно много. В каком смысле, в каком направлении может изменяться тот, у кого смыслы и направления улетучились? Что ему остается, если не то единственное, что еще можно сделать: повторять себя? Вот причина того, что люди, казалось бы, совершенно обанкротившиеся, живут до последнего мгновения «как ни в чем не бывало». Капитан тонущего корабля знает, что через минуту его поглотит пучина, — его и его честь, ответственность, обязательства — что ничего этого в сущности уже нет, что вода уже по щиколотку… так почему он до последней минуты цацкается со своим капитанством вместо того, чтобы, скажем, спеть, сплясать? Однако когда уже больше не за что зацепиться, человек может еще зацепиться за себя; принцип тождества «я это я» не только фундаментальный принцип логики, но и последнее обоснование гуманизма; и когда пропадает всё, остается тем не менее, то, что я кем-то был, что я был такой, а не другой; и лояльность по отношению к самому себе предстает перед нами как последний закон, которому мы еще можем следовать…

Виттлин вошел в литературу много лет тому назад как продукт тогдашнего мещанского духа: Виттлин был автором книг, мещанство было автором Виттлина. Я вовсе не пренебрегаю мещанским духом, создавшим мощные вещи в культуре, я хочу только сказать, что в той своей фазе Виттлин творил, сам будучи продуктом своей среды и своей эпохи.

А сегодня? Сегодня Виттлин больше не продукт мещанства, а тот, кто сам в себе создает мещанство. Сегодня Виттлин сам создает себя, удерживая себя в небытии собственными силами. Внешне ничего не изменилось, последние тексты Виттлина сливаются с предыдущими упрямой монолитностью тона, стиля, видения, и всё кажется нам более возможным, чем та ситуация, когда он отступает от себя хотя бы на йоту. Изменилось только то, что теперь Виттлин сам должен создавать Виттлина.

Но попробуем, например, виттлиновскую доброту. Попробуем ее сначала как нечто естественное, текущее из него, как сок из сахарного тростника. А потом попробуем ее в следующем ее воплощении, когда она становится «противоестественной», одинокой, только человеческой, самородной, в себе заключенной, на себе основанной. Совсем другой вкус…

Я набросал эту историю, чтобы показать, что уничтожаемый историей человек может порой стать творцом истории… собственной. Что больше всего радует меня в этой драме, так это великолепие контрастов: этот обреченный на ад человек демонстрирует и в аду те же самые доброту, деликатность, нежность, невозмутимость, веру, разум, сердечность… Точь-в-точь паучок, подвесившийся на собственной ниточке! «На льва свирепого ты сядешь без вреда, и на драконе страшном ездить будешь, да!»[218]


10. X., вторник

Мадариага, Силоне, Вейдле, Дос Пассос, Спендер, Бютор, Роб-Грийе и т. д. — все они в Буэнос-Айресе, приглашены местным Пен-клубом. Сессия продолжалась пять дней и была переливанием из пустого в порожнее на темы: Слово, Писатель, Культура, Дух и т. д., как всегда. Напрасно ждали, что в конце произойдет хоть что-нибудь, даже муха не села ни на чью лысину. Иногда, правда, сессия начинала бить копытом, и уже казалось, что взбрыкнет, но всё расползлось в болтовне.

Знаю из рассказов (меня при этом не было), почему аргентинский Пен-клуб не пригласил меня — а-а-а, почему, почему?!!! О! Почему? Потому что вместо «хочет, любит, уважает» — «ненавидит, отвергает»! А почему? О, о! те кто принимает участие в выборе членов Академии «Ведомостей», легко угадают: уж слишком я им досадил. Особенно некоторые из моих заметок об аргентинской литературе, появившиеся недавно в «Куадернос». Впрочем, если бы даже и пригласили, все равно меня там не было бы. Я не настолько глуп, чтобы приезжать на такие сессии на такси или на трамвае; вот если бы мне предложили, как тем господам, билет на трансатлантический рейс туда и обратно и пребывание в классном отеле, тогда другое дело. Но, живя в Буэнос-Айресе в шести куадрах[219] от зала заседаний, я не могу требовать, чтобы меня везли на трансатлантическом лайнере, и, не говоря уже обо всем прочем, было бы довольно странно, если бы я входил в зал прямо из окна второго этажа.

А может… может, тебя не трансатлантик волнует, а достоинство?

Достоинство? Не знаю. Не поручусь. Не хочу быть обязанным.

В прошлом году Берлинский университет пригласил меня на похожий съезд, правда, программа несколько иная. Там было так: каждый из приглашенных должен был прочесть на родном языке отрывок из какого-нибудь своего произведения, а присутствующий в зале переводчик должен был это сразу перевести на немецкий. Пять минут читает автор, пять минут переводчик, снова пять минут автор и снова переводчик… Когда я узнал, что я должен преодолеть десять тысяч километров ради того, чтобы прочесть немцам отрывок из «Порнографии» по-польски, я отказался. И не полетел. Может, скорее из-за громады расстояния и глубины вод, но, наверное, отчасти из-за стыда… духовного… но и физического… потому что чтение немцам чего-то по-польски трудно назвать духовным общением. А если не духовное, то… хм… хм… телесное… В моем возрасте! Сконфузился и не полетел.

В последние дни мне тоже было — от стыда — несладко, паршиво, когда я увидел своих коллег в этой ситуации… Ох, за то я зол на них, что они не смогли ни отвергнуть, ни разрешить ее как положено! Я их считал людьми умными… а от умного человека можно требовать большего, чем среднее, — умения вести себя… а потому, когда их, умных, видишь в глупой ситуации, то становится больно.

Эти дискуссии о призвании писателя бороться с ложью, срывать маски… когда понятно, что они разговоры разводят за подаренную им поездку. И знают, что все знают, что они об этом знают! Было дело, как-то раз сказала мне одна куртизанка: «Каждый чем-нибудь да торгует. Я продаю тело». Но она по крайней мере не читала докладов об Аутентичности как Основе Перспектив Развития Культуры.


Четверг

Один за другим приезжали, приплывали, прилетали, а газеты об этом сообщали. Так мы узнали, что прибыл Вейдле, я позвонил ему в гостиницу. Я не знал его лично, но он написал мне письмо по прочтении «Фердыдурке».

Выяснилось, что он не забыл меня (бывает же такое, никогда не знаешь, что может случиться на этих «всемирных» водах) и попросил, чтобы я его посетил. Я побрился, надел кофейный костюм (от Сервантеса) и зеленый галстук (подарок Ады) пошел в его гостиницу, неподалеку.

День был весенний, и вечернее солнце заливало улицу Перу, вызывающе блистая на оконных стеклах и медных ручках. Мое приближение к Вейдле было приближением кого-то малоизвестного, в Аргентине практически анонимного, к кому-то, кто уже давно занимает солидное место в интеллектуальном мире. Так что меня нисколько не удивляло анекдотическое обилие играющего блеска.

Гостиница. Холл. Электрическое освещение. Шторы. Он вышел из лифта, держа что-то в руке: «Порнография», французское издание. И мило сказал, что специально взял с собой из Парижа в надежде познакомиться со мной и получить автограф.

Это меня обрадовало. Я облегченно вздохнул. Но в тот же момент разозлился, что вздохнул. И я знал, что он знает об этом (между нами, интеллектуалами, ничего не скроешь).


Пятница

Что потом? Только мы сели, как к нему подскочил репортер из «Ла Насьон». И фотограф. Фотограф стал наводить объектив. Холл был полон литературных тузов мирового масштаба и фотографов. Я предложил пойти в какое-нибудь маленькое кафе и спокойно поговорить.

Мы пошли. На улице к нему подбегает какой-то маленький человечек, и я чувствую какое-то дуновение прошлого. И тогда этот человечек обращается ко мне: «Вы меня не узнаёте? Аита». И тогда мы раскланялись с ним, потому что это был председатель местного Пен-клуба, Антонио Аита, с которым я не виделся 23 года.

Аита работал на все триста два[220]. Это он всех принимал, всем заведовал: программы, отели, приемы… Потом Вейдле задал мне несколько вопросов, в ответах на которые я мог разрядиться своими сарказмами. Как получилось, что меня не пригласили? Этот Аита… он кто, что он написал? (Ничего). Как мне здесь живется? Впрочем, я так ничего и не выплеснул, помешала моя усталость… своего рода апатия по отношению к Лондону, Парижу… отвечал вежливо и «естественно», без игривости и блеска. Да и вообще ничего больше не блистало: солнце зашло.

Он проводил меня до улицы Венесуэла, где я жил, и, увидев мой «Дневник» в немецком издании, сказал, что это его заинтересовало бы, и что он хорошо знает немецкий. Я дал ему экземпляр, это в моих интересах, я тоже провожу свою политику.


Суббота

Подглядываю за ними в холле (во время посещения Вейдле). За ними — за Европой. Не стремлюсь познакомиться, зачем неизвестному знакомства? Но смотрю на них, будучи одним из них, вне них — сложно, — смотрю взглядом отверженного и непризнанного. Рим. Париж. Нью-Йорк.

Сидят в креслах, стоят, пресса взяла всех в оборот. Как же иначе? Геенна журнализма должна была напасть на эту литературу, отданную на растерзание, беззащитную как овечку.

То там, то сям вижу кого-нибудь из дающих интервью… медленно, с сосредоточенным взглядом, с напряженным лбом, кому-то с блокнотом, а в это время фотограф — щёлк-щёлк! На следующий день читаю в газете плод сих излияний: сечка, тарабарщина. Разве могло быть иначе? Уже во время говорения он, журналист, знал, что тот скажет, что из глубоких мыслей надо будет на скорую руку, за полчаса, приготовить журналистскую кашицу, чтобы завтра уже было в газете; и во время говорения говорящий знал, что его мысль трудна, тонка, но высказываемая в стиле как бог на душу положил, «из головы», ради того, чтобы, пройдя через зачумленную от спешки голову репортера, превратиться в сечку, в повидло, в черта из табакерки. Напрасно стараются они пальцем, голосом, бровью, глазом хоть немного сохранить вес своих мыслей. Знают, что напрасно (среди интеллектуалов ничего не скроешь). Но несмотря на это, все равно говорят с горящим взором, с поднятым пальцем…

Для газеты лафа!

Лафа и не лафа. Газета и в самом деле счастлива, что может оттянуться с ними по-своему. И отводит им целые полосы — репортажи, отчеты о сессии, анекдоты. И одновременно редакторы грызут ногти и в отчаянии задаются вопросом: зачем? Действительно, зачем? Зачем, если этот разведенный водицей густой бульон крепких мыслей не станут читать, а только просмотрят: ведь такое вроде не читают, ей-богу, не читают. Так зачем оно? О, не спрашивай «зачем», спроси лучше «почему» — потому что если механизм начинает работать, то «зачем» исчезает, остается только «почему». Почему? Да механизм такой. Правила хорошего тона.

Не снится ли мне все это? Мне грезится, что поспешно подсовываемый прессой микрофон на самом деле усиливает голос литературы, но, втянув его в дико неприличную авантюру, усиливает голос не ее духа, а ее брюха!.. И на память приходит рассказ Делии об уважаемом, но глухом и пользующемся слуховым аппаратом критике Гильермо де Toppe. «Я сидела рядом с ним в театре… И вдруг услышала что-то странное, какие-то абсолютно неземные, отвратительные голоса, человеческие и нечеловеческие, что-то вроде бормотанья, бульканья… И испугалась, подумав, что этот светлый ум, обуянный приступом распущенности, обращается ко мне не с артикулированной речью, а с каким-то карканьем… И тут я поняла: Гильермо заснул, аппаратик выпал у него из уха и упал в районе желудка, усиливая бурчанье, доносящееся оттуда».


Воскресенье

«Гомбрович, разумеется, не прошел мимо приятного сюрприза, каким стало появление в Буэнос-Айресе всей этой Европы. Немедленно — неутомимый режиссер — он принялся за постановку маленькой драмы: он, провинция, по отношению к ним, к миру».

«Может ли это означать, что до сих пор он не чувствовал себя уверенно в международном седле? Что он „терялся“ перед лицом Европы, он, вроде как уже ступивший на этот паркет и в то же время полный трепета. А может, это подчеркивание собственного провинциализма в какой-то степени искренне?»

«В таком случае какой же это ад! Какая мука!»


Понедельник

Мучаюсь.

Ничто так не компрометирует художника, как другой художник.

Ей-богу, завидев другого художника, художник должен переходить на другую сторону улицы.

Художник слова существует для не-художника, для недо-художника — для читателя-потребителя. Когда же художник встречает другого художника, оба они превращаются в… коллег по профессии. В членов Пен-клуба.

Этих людей свезли сюда со всех сторон света, заставили Кассу обменяться любезностями с Силоне, Вейдле одарил улыбкой Мадариагу, Бютор кланяется Дос Пассосу… Как я рад… Как мне приятно… Поздравляю… Конечно, с превеликим удовольствием… Они контактируют друг с другом с величайшей осторожностью, словно боятся испачкаться; их манеры те же, что и на дипломатических приемах, они выглядят как группка старых графинь в посольстве. Но несмотря на это, они разрушают себя, девальвируют, дисквалифицируют!

Увидев меня, молодой Бютор поднялся из кресла: — Vous êtes connu en France[221].

Я вперил в него один из своих взглядов, за которым меня не видно: — Mais vous? Est-ce que vous me connaissez[222]?

Он замолк. Он никогда меня не читал. Равно как и я его.


Понедельник

Публицисты, критики, теоретики, искусствоведы, как Мадариага или Вейдле, выходят в общем победителями, у них за плечами традиции гуманизма, магистерства, их меньше срамит трибуна. Зато представителей «чистого» искусства — поэтов, романистов — ничто не спасет, они выглядят словно куски живого мяса, брошенные на съедение, словно обглоданная кость…

Мучатся ли они? Досаждает ли законспирированный протест этим туристам Духа? Как далеко они забрели, спрашиваю я, до основания ли они испорчены? Ох, как же меня унижает провинциальная невинность моего вопроса, и чем больше я стыжусь, тем больше становлюсь невинным! Сидя в кресле, смотрю я на руку Дос Пассоса, беспомощно и старчески возлежащую на подлокотнике другого кресла. Моя впечатлительность и пристальное внимание к рукам уже известны. Смотрю я на его руку — автора, творца — и вижу ее как на тарелочке: с салатом и грибочками, сдобренную оливковым маслом. Рукав и манжет рубашки, как огромная ложка, подбираются к ладони, а пальцы руки наводят на мысль о вилке, смотрю я и думаю: как это он сам себя поедает! И эта мысль — вражески-гастрономическая и издевательски-ресторанная — для меня словно латы против моего… но что это я опять?.. Там, в сторонке, в другом кресле, Мадариага, рядом — Силоне, дальше, в глубине, три дамы, с которыми Роб-Грийе, в четвертом кресле — Кассу, в углу — Бютор пишет письмо… А я в моем кресле: не знакомый с Мадариагой, я, которому следовало бы познакомиться с Силоне, потому что, если обнаружится, что я не знаком ни с Мадариагой, ни с Силоне… и не попросить ли Вейдле, чтобы тот познакомил меня с Роб-Грийе?

Мука! Мука! Гордыня моя, воющая словно пес! Паника, что меня, отшельника, двадцать три года назад горделиво погребенного живьем в Аргентине, настигает и пронизывает то, что я тысячу раз презрел. О-о-о, всею жизнью своей доказывать, что плевал я на почести, смеяться над этой пресловутой mondanité[223], быть неподкупным и недоступным… чтобы вдруг, в собрании пяти кресел испытать самый что ни на есть мелкоместечковый эпатаж и ощутить на себе требование света: быть допущенным в общество, стать одним из них! В некотором остолбенении выдерживал я в себе свою незначительную сущность литератора, находившуюся в зависимости лишь от того, примут меня в это собрание или нет… и что будет, если станет известно, что меня не приняли? Отделаться от этого чувства, выплюнуть его? Но напор со стороны вежливого и неподвижного пятикресельного созвездия делал меня одним из них, но полным горечи, что я сам по себе! И вот я, еще минуту назад не жалевший для них своего сарказма за это их отельно-клубное собрание, был теперь безоружным, включенным в систему их кресел!

Одна из штор, заслонявших окна холла, была слегка отодвинута… и через щель я увидел улицу, тротуар, дома, все обычное и наполненное светом дня, как на картинке. Собрался с духом и мысленно прыгнул через эту щель, судорожно цепляясь за подмигивающие мне лица прохожих, за каждое из них, пока оно не пропадало, а как пропадало, тут же цеплялся за другое, как будто этот хоровод мелькающих лиц мог вырвать меня из пяти кресел, стоявших в тишине отеля, в мягком сиянии люстры… Но лица пролетали — задумчивые, разговорчивые, смеющиеся, рассеянные, — пролетали, а я все сидел в шестом кресле, вежливо, в тишине. И что? И что? И что?


Вторник

«Он как огня боялся критики отвлеченной, опирающейся на абстрактное мудрствование. — Сначала я должен проглотить проблему, — говорил он, — и лишь потом, когда она, оказавшись в моем животе, начнет меня беспокоить, попытаюсь как-то с ней справиться. Метод, вызывающий доверие! Кто бы смог не поверить ему, зная, как он вытаскивает на свет самые постыдные комплексы… Но в то же время, кто сможет поверить ему, когда увидит, что это выворачивание наизнанку слишком легко дается, что оно слишком свободно и хитроумно, и нас опять, неизвестно в который уж раз, начинают угнетать сомнения: искренность это или игра?»

«Он — изменчивая, прямая и яркая противоположность монолитам, он — игрок! Если бы мы обратились к нему с претензией, он ответил бы свое: что личность как костюм, которым мы прикрываем собственную наготу, когда нам надо с кем-то встретиться; что в одиночестве никто не является личностью; что мы можем в одно и то же время быть сразу несколькими разными персонами, а потому он рекомендует нам определенную легкость маневрирования ими. Кто знает, не слишком ли философичен такой ответ и не следовало бы искать корни его изменчивости в том, что радикально отделяет его от философии, — в его художественной натуре. Перефразируя собственные его слова, можно сказать, что „художник — это форма в движении“. В противоположность философу, моралисту, мыслителю, теологу художник представляет из себя постоянную игру, художник воспринимает мир отнюдь не с единственной точки зрения — в нем самом постоянно происходят передвижки и движению мира он может противопоставить только свое собственное движение».

«Отсюда легкость часто становится глубиной — для художника. Легкость — вот, возможно, то самое глубокое, что художник может сказать философу. И разве не здесь надо искать причину того, что эпохи с преобладанием метафизического и морального беспокойства, эпохи, в которые пытались поместить человека в каком-то определенном характере (как творение Божье; как продукт общества; как, наконец, свободу) были эпохами тяжелыми, топорно-гнетущими, наименее художественными. Как сильно уменьшился артистизм нашей жизни с года тысяча девятьсот тридцатого, по мере возрождения в нас стремления к ответственности!»

«Понаблюдаем же за нашим шутом — какими еще трюками и прыжками он порадует нас?»

[48]

Пириаполис

Мои записки о съезде членов Пен-клуба… слишком много шутки, слишком мало бунта, не скажу, что я остался доволен; может, я заразился их импотенцией и поэтому не смог найти свою тему?

Там не слишком выпукло была показана декаденция литератора — то, что литература год от года опускается все ниже и ниже, если не в плане произведений, то в отношении своих представителей. В самом деле… если настоящих композиторов на одно поколение можно насчитать пять или шесть на весь мир, то трудно ожидать, чтобы настоящих писателей было много больше. А что же остальные, то есть, скажем так, те несколько десятков господ первого разряда, хотя духовно не поднявшихся до высот задачи, но известных, признанных, даже знаменитых и с перспективой на памятник после смерти, на название площади, улицы?.. Это уже не первосортная литература. Заметьте, какой ужас бьет из этого утверждения. С маслом искусства дело обстоит так: если оно не экстра, не абсолютно высшего качества, то от него несет маргарином.

Элита мировой литературы с каждым годом становится все многочисленнее и все сомнительнее. Так происходит потому, что техника подделки возвышенного, как и всякая другая техника, прогрессирует. Незаурядность и даже величие в определенном смысле — дело техники, и сегодня интеллигентный писатель второго разряда совсем неплохо ориентируется, что и как переделать в себе для того, чтобы перейти в первый разряд. Скажем так: мне бы лучше быть не слишком духовным, а чувственно-духовным, и еще — надо бы задействовать антиномии, полезен будет и туман неопределенности, хорошо бы подошла грубая непосредственность Рембо, не стоит также пренебрегать некоторыми приемами современных америкашек, а еще не следует выпускать из поля зрения отдельные рецепты «объективного» величия, успешно реализованные в последнее время во Франции. Совсем уж сбрасывать со счетов эти технические процедуры было бы неумно… Действительно, почему бы тому, кто не лишен искры Божьей, сознательно не сформировать себя, используя опыт других? Разве не начинает, почти всегда, настоящий гений с подражания гениальности? И бывает, что такой поддельный гений входит в кровь, становится телом.

Я ничего не имею против метода как такового, однако именно из-за него европейская элита год от году все слабее и слабее держится на ногах. Это всё в основном люди возвышенные, чрезмерно «сотворившие» себя, известность которых, лишенная спонтанности, является сочинением на заданную тему. Девяносто процентов (а только ли девяносто?) сегодняшней французской литературы — это лица, усвоившие некий стиль, некий жанр, некий уровень, являющийся коллективным достоянием, растворенным в интеллектуальной артистической атмосфере Франции. Их личная заслуга слишком часто сводится к тому, что они умеют носить купленный в магазине костюм, якобы сшитый на заказ… но между Францией Паскаля и Францией Мориака такая же разница, как между Махой обнаженной и Махой одетой. Сравните неповторимость людей эпохи Верлена с сегодняшней средой, где практически каждого можно заменить. То же самое происходит и в других литературах. Было время в жизни Европы, когда можно было пригласить на завтрак Ницше, Рембо, Достоевского, Толстого, Ибсена — людей столь непохожих друг на друга, что как будто все они с разных планет, — и какой завтрак не взорвался бы от такой компании? А сегодня спокойно можно устраивать гала-банкет для всей европейской элиты, и прошел бы он без трения, без искры.

На таком опущенном фундаменте все больше вырастает и виднее становится унизительная роль импресарио… Литература, выбитая из индивидуального духа, попадает в руки внедуховных деятелей, общественников. Премии. Конкурсы. Торжества. Профсоюзы. Издатели. Пресса. Политика. Культура. Посольства. Съезды. А ведь надо все организовать и заставить функционировать — так функция и организация превратились в пиявок, высасывающих и без того анемичную кровь. По-моему, падение было бы не таким обвальным, если бы давление шло исключительно извне; человек искусства знает, что он как бы не от мира сего, и инстинктивно защищается от происков со стороны профанов. Известно: общество всегда будет требовать от нас того, чего мы дать не можем. Но, как уже говорилось, еще хуже, что литература становится все менее живой и в результате теряет сопротивляемость и способность вырабатывать противоядие, поэтому может показаться, что в ней происходит какой-то самоубийственный отбор наоборот. Не только потому, что худший начинает руководить лучшими и погонять их в рамках этой бюрократии (чем лучше художник, тем меньше у него времени «функционерствовать»), но и потому, что в лучших нечистый элемент берет верх над гордой неуступчивостью души. Не хватает смелости. Отказывает решительность. Начинает пропадать склонность к принятию дерзких, ясных решений, которые очищают мир до самого спасительного предела, и мир становится смутным.

Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функционально, социальному заказу на дух соответствует определенное производство возвышенного и возникает новая порода функционеров — духовный функционер.

* * *

Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, кто освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный результат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я болен так же, как и они, а может, еще больше?

Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется; я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изменяю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать паутину до тех пор, пока самые сокровенные энергии не выйдут на свободу.

Однако… как жалко… разрушать свое положение…

Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса — кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литературе. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на плоскую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один — голос духа, голос категорий, а другой — не поймешь откуда — голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной истины с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри него раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литература — это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, социальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в «Situations», в которой после сокрушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучениям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями проповедей, все равно чьих — поповских или марксистских… и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.

Вот я и спрашиваю: кто из прежних философов смог бы вынести сартровскую какофонию уровней, тонов, подходов? Менее «сделанные», более естественные, они не испытывали той жажды разрушения и самокомпрометации, какую испытывает современный интеллектуал, который от недоверия к себе скатывается на грубый тон низших сфер. Героиня одного из романов Томаса Манна, легши в постель с гостиничным лифтером, восклицает в блаженном экстазе: «Я, мадам такая-то и такая-то, поэтесса, женщина из общества, — в койке с голым лифтером!» По мне, так этот анекдотец подошел бы и Сартру, но не столько в силу заключенной в нем диалектики «базиса» и «надстройки», сколько из-за лифта. Ибо в нашу эпоху, бывает, встретится такой педант, который, в панике от того, что вверх идет не собственное его содержание, а только механизм, нажимает кнопку этой самой машины, чтобы как можно скорее съехать вниз.

* * *

Пириаполис, пляж

Обабившийся бабий баобаб с обвисшим задом, возлежащим на налитых ляжках и икрах, раскинулся во все стороны — спасите! — он торчит из пляжа коровьим кретинизмом, вбит клином глупости — спасите! — вот треснут швы, вот лопнут, вывалится мясо!.. Где тот мясник, который справился бы с ней?

Женщины пожилые, жирные.

Женщины пожилые, худые.

Взгляни, прохожий, на эти окорока… или на эти кости… присмотрись, ну что, видишь? И в этой разваленной во все стороны коровистости бессовестно безобразного отвращения одно лишь осталось воспоминанием прежних времен — стопа… не толстая и не худая, и… ну-ка, приглядись, не смахивает ли она на стопу твоей невесты? Ты меня понял? Теперь ты знаешь, какой потенциал телесного цинизма, какая терпимость к уродству кроется в красавице твоей? Очаровательные девушки на выданье, обворожительные замужние женщины, посоветуйте своим мамам, чтобы они сидели дома, чтобы не слишком уж вас разоблачали!

* * *

Две концепции Виттлина. У Виттлина, как выясняется, совершенно иная концепция Виттлина, чем у меня. Он пишет мне: «Какой я там на самом деле, этого не знаете ни вы, ни я. Что касается меня, то признаюсь, некогда мне этим заниматься».

Из письма тем не менее видно, что не слишком он доволен моим тезисом, что он, дескать, продукт и представитель мещанской культуры. Пишет, что родом он из семьи, давно живущей в деревне, что воспитан в деревне, что для города в его сердце места нет, а жизнь его, тяжелая и полная борьбы, сначала военная с оружием в руках, а потом и с пером — «яркое отрицание мещанской пустоты».

Согласен, ошибка моя, что поместил его в городе, в то время как он дитя деревни. Но у меня и мысли не было приписывать «мещанство» sensu stricto[224] кому-либо, о ком я пишу, кто изо всей эмигрантской литературы больше всех имеет дело с адом. Он, в моем понимании, существо интенсивное по той причине, что соединяет в себе (с прозрачностью горного ручья) крайние противоречия, что он — «добрый человек», помещенный в катастрофу, общающийся с пропастью.

* * *

Начало моей дружбы с Владимиром Вейдле тоже могло бы стать иллюстрацией бессилия, скованности, овладевающих нами, литераторами, в эпоху литературы секуляризированной, социализированной. Наши разговоры были очень доброжелательными, но шли с большим трудом, над нами нависла инсценировка: он являлся мне в ореоле своей функции на этом съезде членов Пен-клуба, убедительный, окруженный со всех сторон прессой, приглашаемый, я же по сравнению с ним чувствовал себя как бы выходящим из тени, «примазавшимся».

И это длилось до тех пор, пока он не сел на корабль и не уплыл. Не подлежит сомнению, что в нынешней атмосфере литературной жизни самой счастливой минутой является расставание и уединение.

Несколько месяцев спустя… письмо от него, из которого я с удивлением узнаю, что этот самый Вейдле, величественный столп съезда, безукоризненный в манерах и одежде, был заговорщиком, вступившим со мной в сговор… был скрытым врагом литературы, которую собою подпирал, был — как и я — ненавистником художественного «произведения», был разрушителем «искусства» во имя «человечности»… так что мой бунт несмотря ни на что дошел до него, и теперь он обращался ко мне в письме как разрушитель к разрушителю… Только… только… письмо это было одновременно от «а» до «я» письмом литератора к литератору, он профессионально, по-литераторски определял то, что составляло духовную жажду (все старательно, аккуратно, вежливо, уважительно, все причесано и приглажено); это письмо было как анархист, но в цилиндре, с бомбой, но в перчатках, приехавший ко мне в шикарном лимузине, точно президент банка… Письмо, которое подействовало на меня, как на Бетховена поклон Гёте, который тот отвесил князю Веймара…

Кесарю — Кесарево…

* * *

Борхес не принимал участия в съезде Пен-клуба, но наша трагическая судьба не поскупилась для него на смехотворность иного рода.

Потому что он сел в аэроплан вместе с матерью, донной Леонорой, отправился в Европу за золотым руном под названием Нобелевская премия. Никакая другая причина не заставила бы этого человека, которому уже за шестьдесят, почти слепого, и эту старушку, за плечами которой ни больше, ни меньше восемьдесят семь весен, проделать путь в реактивном самолете. Мадрид, Париж, Женева, Лондон — лекции, банкеты, чествования — чтобы пресса писала и чтобы запустить в дело все колесики. Остальное, как я догадываюсь, сделала Виктория Окампо («я больше миллионов вложила в литературу, чем Бернард Шоу из нее вытащил»).

Кажется, какой-то депутат аргентинского парламента хотел выступить с предложением, чтобы на торжественном заседании парламент принял обращение к Шведской академии литературы с предложением присудить Борхесу премию (так у них глаз разгорелся на этого Нобеля, которого у них еще не было). К счастью, в последний момент его отговорили от этой затеи.

Тем не менее, Борхес сел в самолет. Вот еще один, превратившийся в коммивояжера. Еще один игрок национальной сборной по футболу в большом международном матче… Только бы роль вратаря не сменить на роль мяча!

Хорошо же выглядели этот слепец-отшельник с матерью под девяносто, впряжённые в самолетные хлопоты… Хуже всего то, что он годится для этого… И я не сомневаюсь, что он получит Нобелевскую премию. К сожалению, к сожалению… он как будто намеренно уткнулся в эту цель. Если кому и давать, то только Борхесу! Это литература для литераторов, как будто специально написанная для членов жюри, кандидат отвечает всем требованиям: рассеянный человек, схоластик, метафизик, довольно неоригинальный, чтобы найти уже проторенный путь, довольно оригинальный в своей неоригинальности, чтобы стать новым и даже творческим вариантом чего-то известного и признанного. И первоклассный повар! Кухня для гурманов!

Нисколько не сомневаюсь, что выступления Борхеса «о сути метафоры» и другие того же рода будут встречены достойно. Поскольку все будет как положено: холодные бенгальские огни, фейерверки интеллигентно наинтеллектуализированного интеллекта, пируэты риторической и мертвой мысли, которая не в состоянии охватить ни одной живой идеи, мысли, впрочем, совершенно не заинтересованной в «истинном» мышлении, мысли сознательно фиктивной, укладывающей где-то там в сторонке свои арабески, глоссы, экзегезы; мысли непреклонно орнаментальной. Да, но ведь métier![225] В литературном отношении безукоризненное! Повар, ничего не скажешь! Что может ввести чистокровных литераторов в больший энтузиазм, чем такой бескровный литератор, литературный, словесный, не видящий ничего, кроме этих своих мозговых комбинаций?

Он точно подходит, он точно как те фишки, которые мы бросаем в автомат, чтобы все завертелось и заплясало в такт… Если мерой величия литературы является ее нелитературность, способность преодоления самой себя и возможность добраться до реальности, то следует признать, что этот вид величия не отвлечет старательного трудолюбия мастера. Ох, ведь не Борхес меня раздражает, с ним и с его произведением я уж как-нибудь договорился бы с глазу на глаз… меня злят борхесовцы, эта армия эстетов, кропотливых копателей произведений, знатоков, посвященных, часовщиков, метафизиков, умников, гурманов… Этот чистый художник обладает неприятной способностью мобилизовать вокруг себя самое дрянное и евнухоподобное!

1963